Книга: Мельмот [litres]
Назад: Часть 1
Дальше: Часть 3

Часть 2

Карел Пражан
Дом Джона Баньяна
Бедфорд

 

Дорогая Тея,

 

Как видишь, я в Англии. Здесь холодно, но это совсем не похоже на чешские сухие морозы. Сырость стоит такая, будто природа неделями плачет о чем-то. Я уже несколько дней живу в этой комнате с розовыми моющимися обоями и розовыми занавесками с оборками. По утрам хозяйка готовит тосты – слегка подогретые белые квадратики, мягкие, как шерсть, и мы едим их с тонюсенькими сосисками. Не хочется тебя огорчать, но вообще англичане – во всяком случае, на мой взгляд, – красотой не блещут. Ноги у женщин толстые и синюшного оттенка из-за плохого кровообращения, а мужчины любого возраста поголовно ходят в джинсах и толстовках. Ты, безусловно, лучшая из всех них, и я всегда это знал.

 

Мой ученый друг, я пишу тебе, чтобы попросить прощения. Я был не в себе. И хотелось бы свалить вину за это на Мельмот, но мы оба с тобой знаем, что детские сказочки не могут свести человека с ума. Ты боялась, что я верил в ее реальность и в то, что она идет за мной? Может быть, иногда я действительно так и думал. Я часто бывал пьян и постоянно несчастен. Мой друг умер, Тея! А самое ужасное – тебя больше не было со мной. Говорят, любовь не может суть свою менять при виде перемен. Мне тяжело говорить тебе, что твои английские поэты ошибались, но как это может быть правдой? Любовь обязана измениться, когда меняется предмет любви. Зимой, стоя под деревом с черными голыми ветками, ты не восхищаешься его зеленой кроной и густой тенью. Нет, я не люблю тебя так, как раньше, потому что ты не такая, как раньше. Но мне нужно знать, позволишь ли ты мне научиться любить эту, новую Тею. Не думай, что я не вспоминаю о тебе каждый день. Ты пьешь таблетки? Записывай в блокнот, который я тебе оставил, какие лекарства и когда пьешь. Ты сильнее, чем думаешь. Ты смогла бы одеваться сама, если бы поверила, что ты на это способна. Хелен заботится о тебе? Знаю, она держится отстраненно, но сердце у нее доброе, – а может, она просто знает, в чем состоит ее долг, и так оно, пожалуй, даже лучше.

 

Так что позволь рассказать тебе, что я сделал, что делаю до сих пор и что собираюсь делать. Когда я ушел от тебя, мне было плохо, в голове туман. Что мы пили, Тея, и сколько бутылок прикончили? Иногда мне кажется, что с нами за столом был кто-то третий, одетый в черное; он разливал вино и потом, когда ты уснула в кресле, нашептывал мне всякие чудовищные вещи, – но, конечно, всему виной эти легенды о Мельмот и то, что я много выпил. Я собрал сумку, сел в такси и сказал водителю: «Мне нужно в Англию». Англия у меня в голове была связана с той, прежней тобой, как будто ты могла ждать меня в зале прилета, подняв воротник и улыбаясь той особенной, не похожей на другие улыбкой, которая – я уверен – предназначена только мне. В машине меня вырвало, и пришлось доплатить таксисту. В аэропорту я выпил кофе и написал тебе открытку, а потом, в самолете, меня стошнило еще раз, после этого в голове прояснилось, и когда мы приземлились, уже за полночь, я почти пришел в себя. В лондонском аэропорту было людно, но при этом тихо, многие спали. Я поставил сумку на пол и подумал, что мне тоже стоит поспать, а уже утром решить, что делать дальше.
Я устроился в углу, где пахло кофе и средством для мытья туалетов, подложил сумку под голову, снова подумал о тебе и вдруг услышал крик. Люди поднимали головы и озирались. В последнее время все стали подозрительными, да? Но в этом крике не было злости, лишь тоска и безнадежность, и голос кричавшего был таким сиплым, будто он уже долго надрывался и, хоть и знал, что никто его не слушает, был не в силах остановиться. Я поднялся и увидел седого чернокожего мужчину, чья походка напомнила мне старуху Альбину, потому что он точно так же переваливался при ходьбе – по-видимому, у него болели суставы. Вокруг пояса у него была обмотана цепь. Ни на запястьях, ни на лодыжках – ничего, только эта цепь на талии, за которую его, как собаку, тащил за собой белый мужчина – похоже, англичанин. Этот человек не был ни полицейским, ни солдатом – ни формы, ни фуражки, ни номера на плече, просто рубашка с коротким рукавом, черные брюки и синий галстук, а на груди висело удостоверение личности на синем ремешке. Рядом с ним шел другой человек, с таким же удостоверением на ремешке, но убранным в карман. В руке он держал папку-планшет с приколотым к ней листком бумаги и постоянно в него подглядывал, как будто не знал, что делать, и сверялся с инструкцией. Они шагали торопливо, словно им было стыдно и они спешили по делам, а человек на цепи ковылял слишком медленно, и им приходилось тянуть его за собой. Он выкрикивал: «Regardez-moi! Regardez-moi!» Оба конвоира молчали, точно оглохли. Раз они не были одеты как полицейские, значит, этот чудовищный спектакль разыгрывался не во имя закона, а за деньги, – думаю, именно это меня и взбесило.
Тея, ты знаешь, что смелостью я никогда не отличался. Я предпочитаю комфорт и тишину, хорошую обувь и отличное вино. Но тут ярость вспыхнула во мне мгновенно, как спичка. Как могли обладать такой властью эти двое мужчин, у которых, судя по их виду, полномочий было не больше, чем у работника, проверяющего газовый счетчик?
И тут я увидел, что за этой процессией идет группка молодежи с плакатами в руках – девушка в розовом шарфе и с кольцом в носу, двое ребят в клетчатых рубашках и еще один в грязной куртке. Плакаты гласили: «НЕЛЕГАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ НЕ БЫВАЕТ», но выглядели они беспомощно и бестолково, как, впрочем, и сами активисты. Я спросил, говорили ли они с мужчиной на цепи, но они, естественно, мало что знали по-французски, и выяснить им удалось только то, что его зовут Мишель и что его принудительно депортируют в Киншасу. Вдруг – даже посреди ярко освещенного зала ожидания лондонского аэропорта – я подумал о Мельмот Свидетельнице. Я представил, что она стоит у меня за спиной и полы черных одежд струятся по ее ногам. Она проделала долгий путь, чтобы очутиться в это время в этом месте, мне казалось, что я слышу ее учащенное дыхание, опускаю глаза и вижу ее босые ноги и лужицы крови на сером полу. Все это было таким реалистичным, что я удивился, когда поднял голову и обнаружил всего-навсего молоденькую, закутанную в шарф англичанку с кольцом в носу и с плакатом в руках, с трудом сдерживающую слезы. Тогда я догнал человека на цепи, зашагал с ним рядом и обратился к нему по-французски. Я назвал ему свое имя и спросил, что происходит и кто эти люди, которые тянут его за собой. Он отвечал торопливо, как будто все это копилось в нем так долго, что теперь выплескивалось бурным потоком. Мужчины, шедшие впереди, сначала не обращали на меня внимания, но наконец им надоело и один из них сказал: «Сэр, я вынужден попросить вас отойти». Я ответил, что они могут просить меня о чем угодно, но никакой власти надо мной у них нет и они не вправе указывать, с кем мне разговаривать, а с кем нет. Цепь лязгнула и натянулась сильнее. Они наказывали конголезца, чтобы наказать меня. Он посмотрел на меня расширившимися глазами, вскинул ладони, и я понял: он пытается объяснить мне, что никто ему не поможет, что ничего сделать нельзя. Они снова резко дернули за цепь, как дергают за поводок собаку, которая не слушается, когда ей приказывают идти быстрее.
Тут девушка-англичанка закричала, что здесь полицейские, и я увидел двух мужчин и женщину. Все трое были вооружены и не спеша приближались к нам. Вид у них был скучающий, а пистолеты – черные, огромные. Стыдно признаться, но тут мой гнев утих моментально. Я видел, как полицейские окружают конголезца, как он кричит. Потом все они скрылись за дверью, на которой не было никаких табличек, и я заметил, что там, в комнате, прямо возле двери стоит телефон – старый, с витым шнуром, и снятая трубка болтается над грязным полом.
Ко мне подошли молодые люди с плакатами. Мне понравилось, что они прямо-таки кипели энергией и гневом, в котором чувствовалось скорее воодушевление, чем бессилие, хотя, видит бог, всегда есть от чего прийти в отчаяние. У них было нечто такое, что я уже давным-давно утратил, – вера в то, что они поступают правильно, а если на этот раз не получится, то в конце концов они все равно своего добьются. Они спросили, что сказал мне конголезец. Я ответил, что он механик и на родине его то и дело поколачивали за то, что он спит с мужчинами. Его никогда не избивали слишком сильно и тем более до полусмерти, но это происходило так часто и тянулось уже столько лет, что ослабевшие ноги перестали его слушаться, а руки больше не могли удержать инструменты, и он был уже не в состоянии работать. Он терпел до тех пор, пока мать молодого человека, которого он любил, сама служительница церкви, не убила собственного якобы одержимого дьяволом сына. И тогда он сбежал в Англию, где его четыре месяца продержали под стражей, а потом заявили, что он должен вернуться на родину. Однажды он ввязался в драку, из-за чего его сочли опасным (я вспомнил мужчину в белой рубашке, изучавшего приколотый к планшету листок) и с тех пор стали водить на цепи, хотя он еле ковылял, как старый дед.
Девушка с кольцом в носу расплакалась. Остальные бросились ее утешать, и я вместе с ними, и их, похоже, даже не заинтересовало, что за дядька похлопывает ее по плечу и сует ей носовой платок. Они напомнили мне моих студентов – совсем юных, с надеждой глядящих вперед и даже не догадывающихся, что лежащая перед ними дорога сужается, и поворачивает назад, и местами уходит во мрак, и ты должен постоянно быть начеку, чтобы не споткнуться и не сломать ногу. Они были такими молодыми, и все для них было возможно, все легко. Они потащили меня в еще не закрывшийся фастфуд с очень яркими лампами. Прислонив плакаты к ножкам стульев, они ели жареную курицу и обсуждали, что будут делать дальше. Представляю, как ты хохочешь, вообразив меня за пластиковым столиком со стаканом колы! Но тогда все это казалось мне естественным и правильным. Они по ошибке приняли меня за хорошего человека. Они думали, что мне, как и им самим, не все равно и что мы с ними мыслим одинаково. А я был не в себе, я был совершенно потерян – из-за тебя, из-за Мельмот – и поэтому позволил себе плыть по течению.
Судя по всему, эти ребята – члены студенческого объединения, выступающего против арестов тех, кто просит убежища, потому что это (по их словам) противозаконно и несправедливо. Двое из них получили условный срок за гражданское неповиновение, а третий сломал руку, когда перелезал через стену вокруг лагеря нелегальных мигрантов в Кале. Между собой они говорят на арабском и фарси, немного по-немецки, чуть-чуть по-французски и довольно неплохо по-португальски. То, что я знаю четыре языка, им кажется чуть ли не чудом. Я спросил, куда они теперь собираются, и они ответили, что скоро будет митинг в центре временного содержания женщин-мигранток. Сотни активистов, сказали они, будут требовать закрытия центра и свободы для всех проживающих в нем женщин. Там произошло множество ужасных вещей – вот, например, изнасилованные во время войн девушки, проснувшись среди ночи, обнаруживали в своих комнатах английских мужчин, которые с сальными улыбками наблюдали за ними, а то и вытворяли кое-что похуже. Некоторые женщины пытаются повеситься или спрыгнуть с высоты, и потом над ними насмехаются охранники. Часто они даже не понимают, почему их держат в заключении, хотя ничего плохого они не сделали, и одного этого достаточно, чтобы сломить их волю и свести их с ума. Мне вспомнилось стихотворение, которое ты иногда читала мне вслух, когда скучала по Англии: «Застыли стрелки, замер час… А есть ли к чаю мед у нас?» – и я подумал: может, это самолет свернул не туда и я попал в какую-то другую страну? И тут я снова – и не без удовольствия – ощутил ярость, вспыхнувшую, как спичка. Куда лучше злиться, чем раз за разом испытывать боль потери. Девушка с кольцом в носу вытерла глаза платком, который я протянул ей, и предложила:
– Пойдемте с нами?
И я ответил:
– Хорошо.
Ближайший поезд был только через четыре часа. Мы нашли в зале место, где можно было расположиться, улеглись на собственные сумки и куртки и уснули. Чья-то голова оказалась у меня на коленях, и я не возражал и ни разу даже не задался вопросом: а что я, доктор Карел Пражан, собственно, делаю на полу аэропорта в Англии, подложив под голову вместо подушки чужую куртку?

 

И вот я здесь. Снизу доносятся их голоса. Вообще-то хозяйка квартиры просит вести себя потише, но мы не обращаем на нее внимания. Я тоже сделал плакат, и на нем написано: «ОТПУСТИТЕ ЕЕ». Скоро придет автобус. Говорят, будут камеры и съемочные группы. Выйдет ли из всего этого какой-нибудь толк? Не знаю. Но вот что я знаю точно: не существует никакой Мельмот, никакой скиталицы, никакой обреченной души, которая вот уже два тысячелетия ходит по земле, пытаясь заслужить искупление, и нечего бояться призраков на Карловом мосту, галок на подоконнике и теней на стене, которые кажутся чернее обычного (ты киваешь, я знаю, ты тоже все это чувствовала!). Нет, Тея, никакой Мельмот не существует, никто за нами не наблюдает, мы совершенно одни. А раз мы одни, нам самим нужно взять на себя роль Мельмот: видеть то, что необходимо видеть, и становиться свидетелями тому, чего забывать нельзя.

 

Меня зовут вниз. Что ж, до свидания, мой ученый друг.
КАРЕЛ
Хелен Франклин, сорока двух лет, не высокого и не маленького роста, не брюнетка, но и не блондинка, обута в лакированные туфли с влажным вишневым блеском, на запястье – гранатовый браслет. Ее плечи укутывает тончайшая кашемировая шаль насыщенного черного цвета, хранящая в паутине своих складок запах камфоры и лаванды. Платье в пол из тюля и шелка велико ей и в длину, и в ширину, а спущенный на бедра пояс и сверкание потускневших блесток и гагата навевают воспоминания об эпохе Веймарской республики. Гранаты у нее и в ушах, и на шее (подойдите поближе, и в свете голой лампочки вы увидите на них густые алые блики). По углам комнаты притаились незваные гости – кто съежился на кровати, кто спрятался за аккуратно повешенным халатом. Йозеф Хоффман, в новых школьных ботинках, прячет в кармане гладкий булыжник. Обожженное запястье Алисы Бенет едва уловимо пахнет горелой кожей. У окна сэр Давид Эллерби в партикулярном плаще что-то нашептывает Фредди Байер, бледной и исхудавшей, но так и не переставшей петь. На подоконнике галка любезно раскланивается в своей привычной птичьей манере, а за окном, пятью этажами ниже, застыла сосредоточенно наблюдающая фигура. Она не шевелится и не издает ни звука, и в ее терпеливо ожидающей позе есть что-то суровое, что напугало бы Хелен, если бы та выглянула в окно и увидела ее.
Раздается стук в дверь. Это Альбина Горакова, которой исполнился девяносто один год. Вместо алюминиевых ходунков, вид у которых не слишком праздничный, сегодня она выбрала трость из черного дерева. Этой опоры ей недостаточно, и Альбина кряхтит, подволакивает больные ноги и тяжело дышит от напряжения, но щеки у нее разрумянились от радостного возбуждения и, может быть (допустим), еще и от капельки ликера.
– Ага! – Она изучает Хелен, склонив голову набок, как галка, и подмигивая блестящим глазом. – Видишь? Не такая уж ты и страшная, а? Да-да, ты хочешь меня поблагодарить, но не стоит, не стоит. Смотрю на тебя – и это уже само по себе благодарность. Тебе нравится? Нравятся мои гранаты?
Неудобные украшения натирают запястье, врезаются в шею.
– Нравятся, – говорит Хелен. И это правда: красота камней радует прежнюю Хелен, чья жизнь спрятана в коробке под кроватью, а неприятные ощущения удовлетворяют ее нынешнюю потребность в самонаказании.
– А обо мне что скажешь?
Альбина Горакова отвешивает церемонный поклон: опускает голову сантиметров на пятнадцать, изящно отводя в сторону правую руку и сжимая дрожащей левой рукоятку трости из черного дерева. Она в белом. Ее наряд сияет необычайной, первозданной белизной, как одежда, высушенная на камнях под экваториальным солнцем. Платье явно шелковое, тяжелое и шуршащее, как бумага. Жесткие нижние юбки колоколом приподнимают подол и приоткрывают обтянутые блестящим нейлоном ноги в белых туфлях с пряжками. Белый шелк платья упрятан еще под несколько слоев одежды, тоже белой, и украшен нитями жемчуга, перьями, брошками из искусственных камней в серебряной оправе. Поверх всего этого великолепия – плотное белоснежное бархатное пальто с пуговицами из слоновой кости. Жиденькие остатки волос зачесаны назад и стянуты заколкой с искусственным жемчугом. Лицо Альбины напоминает сморщенный грецкий орех на фоне белой скатерти.
– Поразительно, – говорит Хелен, потому что она на самом деле поражена: ей никогда не приходило в голову, что у Альбины есть не только траурные наряды. И вдруг отмечает, что вместо прежней ненависти с примесью отвращения испытывает к старухе всего лишь неприязнь.
– Никогда не мечтала о свадьбе, – признается Альбина. – Не мое это. Мужчины просто большие дети, требуют от тебя того, сего, а если не получат, чего хотят, закатят истерику. А вот что мне нравилось, – она слегка поправляет брошку, разглаживает ленточку, – так это свадебные наряды. Если не сейчас, то когда?
– У меня для вас есть подарок, – говорит Хелен и, взяв что-то со стола (для чего ей приходится отпихнуть в сторону Франца Байера, который трижды покачивает обритой налысо головой), протягивает Альбине флакончик духов в зеленой обертке. – Вот.
– То есть, по-твоему, от меня воняет? – интересуется Альбина, распотрошив упаковку. Это совсем маленький флакончик. На фоне бархата и жемчуга он выглядит дешево.
– Немного.
– Ха! Да ты никак наконец-то научилась говорить правду? Ну что ж, Хелен Франклин, побрызгаем и на меня, и на тебя, а?
Хелен окутывает облако жасминовой туалетной воды. Ощущения оказываются пугающе приятными, и она вынуждена напомнить себе о необходимости покаяния. Что она делает? Разодета в кашемир и тюль, благоухает, как вечерний сад, а в ближайший час ее ждут роскошный стол, сладости и музыка. Ей противно осознавать, что она нарушает собственные правила, что она с такой легкостью уступает соблазну мелких радостей, и в качестве наказания она расцарапывает запястье, оставляя на коже вспухающий рубец. Альбина Горакова замечает это.
– Что с тобой такое, myš? Что за кислая физиономия? Не хочешь идти на ужин? И музыку тоже не хочешь? Ну уж нет, придется. Делай, как тебе говорят. – Она поправляет кашемировую накидку кончиком трости. – А я знаю, в чем дело. Ты думаешь, что Мельмотка следит за тобой, да? И что тогда переживать? Если она уже смотрит на тебя, тут ничего не поделаешь.
На подоконнике кричит галка. Хелен ее, конечно, не слышит – дома здесь хорошие, застройщики не поскупились на двойные стеклопакеты. Но она видит, как раскрывается и закрывается клюв, и знает, что птица повторяет: как? как так? как?
А потом: кто?

 

Смотрите – вот она, пражская золотая часовня, сказочный дворец, щеголяющий своей позолоченной короной. Национальный театр расположен чуть восточнее моста Легионов; в оркестровую яму, сцену, колосники, занавес вложены средства казны наравне с деньгами крестьян, попрошаек и князей. С высокого аттика крылатая богиня победы, одетая совсем не по погоде, простирает над головами прохожих лавровый венок, а три ее бронзовые лошади в испуге рвутся прочь с крыши. Целым пантеонам божков, обитающих в зрительном зале, поручено держать светильники и гипсовые венки, а в жарко натопленных репетиционных комнатах сопрано пьют теплую воду с медом и застирывают в раковине колготки.
В кафе напротив театра – через вымощенную обледенелыми булыжниками дорогу, через валяющиеся на земле использованные билеты в Музей пыток на Целетне, через трамвайные пути – за мраморным столиком сидит Хелен Франклин и рассматривает своих соседок. Альбина Горакова, чей белый наряд подрастерял первоначальный лоск за время утомительного путешествия на метро, выпила два бокала чешского игристого и теперь подкрашивает дряблые старческие щеки румянами из потускневшей пудреницы. Инвалидное кресло Теи сложено и прислонено к стене, а сама она, в блузке с плиссировкой, с коротко остриженными кудрями, хмуро сидит за столом. Вид у нее моложавый и очень серьезный, в этом новом облике она чем-то напоминает сосредоточенного пажа, и все же Хелен кажется, что ее горе утратило прежнюю остроту. Рядом с Теей, заботливо придвинув свой стул поближе к ней, сидит Адая, и праздничность в ее наряде отсутствует начисто – разве что на сей раз она надела рубашку в бледную голубую полоску. Она пришла незваной, и ее появление – то, как она, слегка смущаясь, вкатила в двери кресло Теи и еще более смущенно заулыбалась, увидев Хелен в платье со шлейфом, – привело Альбину Горакову, которая чует новую жертву не меньше чем за пятьдесят шагов, в полнейший восторг. «А это кто у тебя, а, Тея? Смотрю, быстро ты нашла Карелу замену. Она выглядит как монашка, но такая, которая может и передумать. Ano, ano, а ну-ка садись, ты мне нравишься даже больше, чем эта мышка. На нее я и так уже достаточно насмотрелась, да? Ха!»
Вид этой четверки смягчает даже привычную угрюмость официанта. Альбина, так и не снявшая белое бархатное пальто, много болтает и кокетливо, как молоденькая девушка, просит то еще одну свечку, то еще бутылку в серебряном ведерке, то заранее заказанные блюда. Приносят заливное из свиной головы, сервированное веточками тимьяна, и печеночные кнедлики в говяжьем бульоне, в котором плавают листья петрушки. От корзинок с ржаным хлебом поднимается аромат тмина, масло на маленьких блюдечках плавится в тепле. Еще рано, но какой-то мужчина в белом смокинге уже навеселе. Он садится за большое пианино и с очаровательной неуклюжестью принимается играть австрийский вальс, который, впрочем, вскоре сменяется известными песнями. Сидящие неподалеку приятели, оживившись, поднимают бутылки с пивом и начинают петь. Национальный театр на той стороне дороги весь залит золотым светом, как будто спешивший куда-то по своим царским делам Мидас задел его на ходу.
– У меня новости. – Тея окидывает соседок величавым взглядом. – Про Карела.
Хелен отмечает, как блестят ее глаза, как гладко причесана копна золотистых волос, и приходит к выводу, что, по крайней мере, тело до смерти замученного Свидетельницей Карела Пражана не обнаружено на берегу какой-нибудь далекой речки.
– Мне пришло письмо, – продолжает Тея. – Карел в Англии. Только Хелен и поймет, насколько дико это звучит, но он в Бедфорде.
Хелен, не в силах удержаться от смеха, поправляет колючее гранатовое ожерелье.
– Это еще не все, – говорит Тея. – Он связался с какой-то компанией студентов и решил, что его призвание – как минимум, на данный момент – состоит в том, чтобы выступать против незаконного задержания мигрантов… Хелен, ты что, подавилась? Глотни воды.
Хелен пьет из стакана, который протягивает ей Адая. Чтобы у Карела Пражана, этого ценителя хорошей одежды и спокойной, размеренной жизни, в каком-то прежде неизведанном уголке разума вдруг обнаружилось чувство социальной ответственности, – это настолько абсурдно, что она не может не восхититься.
Тея отламывает кусочек хлеба, и воздух наполняется ароматом тмина.
– Он говорит, что нет никакой Мельмот и что некому наблюдать за тем, что сейчас творится в мире, а значит, это придется делать ему самому.
– Но почему? – Слегка покрасневшая Адая намазывает маслом хлеб для Теи. Она сводит брови. – В чем смысл? Что хорошего в том, чтобы наблюдать?
На мгновение новоприобретенная веселость Теи меркнет.
– Не знаю, – хмуро отвечает она. – Может быть, он думает, что должен исполнить свой долг, даже если ничего хорошего из этого не выйдет. – И поворачивается к Хелен. – Ты не спала, – констатирует она, дыша на нее сладким запахом бренди. – Мельмот, да?
Хелен поднимает голову; за соседним столиком сидит Йозеф Хоффман, уже совсем старик, и делает пометки в рукописи.
– Вроде того. – Она упирается ладонями в холодный мраморный столик. И потом признается: – Меня кто-то преследует.
– Хелен, – говорит Тея. Взгляд у нее укоризненный, но в то же время в нем мелькает какой-то возбужденный и злобный блеск. – Вот уж не думала, что ты тоже поведешься на это, как Карел. Чтобы ты – и вдруг! Да, знаю, эти истории ужасны, но в утренних газетах и не такое прочтешь, и сама Мельмот… – Она осекается.
– Вот видишь! – Хелен, смеясь, легонько шлепает ее по руке (на пальце у Теи серебряное кольцо в форме оскаленного черепа, на который села трудолюбивая пчела). – Видишь! Тебе и самой стоит усилий произнести ее имя вслух!
И она отправляет в рот полную ложку говяжьего бульона. Йозеф Хоффман продолжает что-то писать на полях.
– Нет, это не Мельмот, – качает головой Хелен (хотя интересно, видели ли вы, как она тайком бросила быстрый взгляд на открытую дверь?). – Но кто-то меня преследует, Тея.
– Намажь хлеб маслом, вот так, – отзывается Альбина, густо намасливая свой ломтик, потом поворачивается к пианисту, поднимает бокал и начинает петь.
– Да ну брось, Хелен!
Тея поражена, и сложно винить ее за это. Хелен Франклин, оградившая себя от всего, что могло бы разрушить ее спокойствие, от переживаний, от любых вмешательств в ее тщательно распланированную жизнь, слышит у себя за спиной шаги Мельмот!
– У тебя на блузке пятно от бульона. Нет, конечно, это не Мельмот, ты же не думаешь, что я мифы от действительности не отличу? Но все-таки кто-то ходит за мной по пятам. Я слышу шаги, когда выхожу из библиотеки, когда заглядываю к тебе в гости. Этот кто-то, одетый в черное, поджидает меня за углом, иногда даже поет, и я не знаю, мужчина это, женщина или ребенок, но оно меня пугает. Я не сплю по ночам, мне страшно, я читаю про Йозефа Хоффмана или Алису Бенет, а наутро они появляются в моей комнате.
Она еще никогда не рассказывала столько о себе, даже Тее, которая провела два десятилетия напротив скамьи свидетелей и добилась больших успехов в мастерстве вытягивать из людей информацию.
– Конечно, по ночам мне кажется, что это она и что, должно быть, она пришла за мной. Ну что поделаешь. – Хелен отправляет в рот еще одну ложку бульона. – Всем снятся кошмары.
Адая окунает уголок салфетки в стакан с водой и принимается вытирать пятно с блузки Теи. Тея не сопротивляется. На безупречном английском – акцент едва заметен – Адая произносит:
– Как-то раз я слышала, как мать на детской площадке сказала ребенку: «Берегись Мельмотки, она знает, что это ты украл мой кошелек, и следит за тобой». Я подумала тогда, что это очень жестоко с ее стороны. Сомневаюсь, что Мельмотка отбирает детей у матерей. Она все-таки не чудовище.
– Тогда ты плохо ее знаешь, – говорит Тея. – И оставь уже это пятно в покое! Я не ребенок! Ничего ты о ней не знаешь. Она как утопающий, который хочет утащить тебя за собой на дно…
Адая кладет салфетку на стол.
– Разве вам не жаль ее? – спрашивает она. – Будь вы так же одиноки, разве вы не тосковали бы по людскому обществу? А вы, Хелен?
И Хелен трудно устоять перед ее застенчивым, умоляющим взглядом:
– Ну, наверное, да.
– Что ж, мы можем с уверенностью сказать, что это не обреченная грешница с окровавленными ногами гоняется за тобой по городу, – с набитым ртом резюмирует Тея. – Но кто тогда?
Альбина Горакова снимает пальто, и на стол сыплются ее жемчужные бусы. Они раскатываются между серебряными вилками и с глухим стуком подскакивают на тарелке.
– Вы заметили, что мой бокал пуст? – ворчит Альбина. – До чего невоспитанная молодежь! – Она слегка толкает Хелен локтем и продолжает: – А у этой-то интересное прошлое. Маленькая английская myš с волосами цвета мутной воды думает, что я ничего не вижу. По ее мнению, я не замечаю, что она спит на голом матрасе, отказывается от сладкого и расцарапывает себе запястья, когда думает, что я не смотрю. Однажды до крови разодрала. Да-да, я видела! Ты прячешься, Хелен Франклин? Тебе есть что скрывать?
Здесь не только Йозеф Хоффман. Алиса Бенет листает страницы своей Библии, Франц Байер машет кому-то за окном. Один за другим они поворачиваются к Хелен, и она закрывает глаза.
– Мне кажется, нет такого человека, который бы не прятал что-нибудь подальше от чужих глаз, – негромким мягким голосом произносит Адая, протягивая Тее стакан воды.
– Я такой человек, – заявляет Альбина и вдруг с торжествующим видом рыгает. Заказавшие свинину мужчины в костюмах, которые сидят за столиком у окна, разражаются аплодисментами. – Старая Альбина Горакова, которая отродясь и мухи не обидела, Мельмот вовсе не интересует, – да, miláčku, да, заберите тарелки.
Официант с закатанными до локтей белыми рукавами склоняется над столом.
– А как насчет Теи, м? Как насчет тебя? Думаешь, Мельмотка поджидает тебя дома, сидя на кровати и держа в руке бумажку с твоим именем?
Хелен открывает глаза – Йозеф Хоффман, к счастью, исчез – и с облегчением видит, что пронзительный взгляд голубых глаз Альбины направлен уже не на нее.
– Да, Тея, что насчет тебя? – подхватывает она. – В чем состоят твои грехи?
Тея морщит лоб.
– Иногда я хочу, чтобы она существовала на самом деле, чтобы она пришла за мной еще до того, как все это случилось, – она демонстрирует бандажи на запястьях, – до того, как ушел Карел, пока я еще была самой собой. Я бы, пожалуй, предпочла скитаться по миру на пару с обреченной, чем однажды обнаружить, что меня больше не любят.
Пианист то ли уже вымотался, то ли выпил слишком много пива; он уронил голову на руку, лежащую на подставке для нот, и не слышит, что друзья его зовут. Теперь в кафе тихо.
– Ты не изменилась, совсем нет, – говорит Хелен и верит в это, потому что должна верить.
Она наблюдает за тем, как на столике появляется новая еда: благоухающий золотистый шницель из телятины в миндальной корочке; ломтики темной говядины в сливочном соусе с клюквой; картофельный салат и толсто порезанные молочного цвета кнедлики. Приносят маринованные огурцы. Снова подают хлеб, горячий, ноздреватый и высоко поднявшийся, только что из печи. Масло на блюдце растаяло. При виде всего этого великолепия Хелен, которая уже двадцать лет не наедалась досыта, чувствует слабость.
– Тебе меня не одурачить, – с улыбкой возражает Тея. – Да и саму себя, я думаю, тоже. Такие заболевания… – она передергивает плечами, – ты считаешь, что я не изменилась? По-твоему, это как если бы раньше я водила хорошую машину, а теперь у нее колесо спустило? Нет, изменился и сам водитель, а не только машина. И все же… – Она снова пожимает плечами, на этот раз беспечно, храбрясь. – Думаю, штука здесь в том, чтобы заново познакомиться с самой собой.
– Вам кажется, что все безнадежно? – спрашивает Адая. Такой вопрос в лоб явно неуместен, и она краснеет, словно ожидая, что ее сейчас жестко поставят на место. Ее нож плавно отделяет маленький ломтик от куска говядины. Адая кладет его на тарелку Теи и добавляет извиняющимся тоном: – Люди очень часто впадают в отчаяние.
Тея не возражает ни против пододвинутой к ней тарелки и бокала вина, ни против вопроса. С легким удивлением в голосе она отзывается:
– Нет, пожалуй, мне так не кажется. Но, может, и должно бы.
– Хватит! – вмешивается Альбина. – Думаешь, тебе хорошо известно, что такое страдание? Погоди, вот увидишь, что время сделает с твоими суставами, и тогда мы с тобой поговорим о страданиях. Иногда я слышу, как мои кости трутся друг о друга, точно камни! Я видела, как иссохла моя мать, – так сохнет под солнцем выброшенная на берег рыба. Теперь у меня такие же руки, как у нее. Хелен, ешь ты, бога ради. Боишься подавиться, что ли?
Телятина выглядит слишком соблазнительно, и Хелен отрезает себе кусочек. (На крыше Национального театра собираются галки; в оркестровой яме собираются музыканты.)
– Давай-ка, Тея, – говорит Альбина. – Если бы Мельмот следила за тобой, о каком твоем грехе ей было бы известно? Что она могла бы видеть?
Ее белоснежный наряд теперь украшают пятна подливы и кусочки петрушки, на гипюровом фоне драгоценным камнем поблескивает клюква.
– Самое худшее?
– Скорее всего, это что-то еще из детства, – говорит Адая. – Чаще всего бывает именно так.
– Хелен, скажи им, пусть замолчат, – просит Тея. Однако лицо ее светлеет, и она неуклюжим движением расправляет лежащую на коленях салфетку. – У меня не всегда были деньги. Мама растила меня в одиночку, и мы жили в Северном Лондоне, в захудалой двухкомнатной квартирке возле автомагистрали. Более унылого места вы в жизни не видели, все эти оштукатуренные домики, стены у них черные от выхлопных газов, – а я-то считала, что должна жить в просторных мраморных залах, как поется в старой песне. Хелен, ты вся бледная, выпей-ка еще вина. У мамы были длинные смены, она работала уборщицей в здании районного совета, и денег вечно не хватало. Когда мне было десять лет, она уже выглядела на все шестьдесят. Я ненавидела все это. Обои под покраску. Двухконфорочную плиту. Ненавидела электрический камин с тремя нагревательными элементами и закопченный кафель вокруг него. Я хотела кожаные шнурованные ботинки до колен и белый халат с вышитыми на кармане инициалами, чтобы надевать его, когда выходишь из ванной. Я хотела пластинки и проигрыватель. Хотела красивую одежду, а не ту, с которой постоянно что-нибудь да не так.
Над головами у них горят люстры, и в их свете Тея выглядит по-королевски величественной и невозмутимой. Ее остриженные волосы прошиты ярко-золотой проволокой отдельных тонких прядок, на пальце сверкает серебряная пчела. Представить ее в грязных комнатах с почерневшими от автомобильных выхлопов окнами попросту невозможно.
– Я была уверена, что в конце концов у меня все будет хорошо. Я была способным ребенком и знала, что своего добьюсь, и даже если просторных мраморных залов мне не светит, жить в доме, где в каждой комнате на потолке красуется пятно, я в любом случае не буду. Я и сейчас нетерпелива, и тогда была такой же. Больше всего на свете мне хотелось денег. Иногда у кого-то из девочек в школе оказывались с собой пятифунтовые купюры, и вместо портрета королевы на голубой бумажке у меня перед глазами вставала помада в золотых тюбиках, бархатные жакеты с обтянутыми такой же тканью пуговицами, крем для рук в баночке с серебряной крышкой, пахнущий розами. И тогда я начала воровать. Мама записывала в блокнотик, сколько потратила и сколько заработала. Она хранила деньги в лиловой коробке из-под печенья с нарисованными на ней цветами – помнишь такие, Хелен? Их еще дарят каждый год на Рождество, и они так и валяются месяцами, пока печенье не зачерствеет. Я брала оттуда монетки почти каждый день. Всего по десять пенсов. Однажды взяла целый фунт. И знаете, мне ни капли не было стыдно. Совесть проснулась намного позже. Я рассуждала просто: не хочешь, чтобы я у тебя воровала, – значит, нечего быть такой бедной. Помню, как эти деньги оттягивали мне карман. Это ощущается, да? Тяжесть металла.
Это признание в мелкой, подленькой пакости не нравится Хелен. Было бы куда лучше и однозначно намного эффектнее, если бы оказалось, что ее подруга, допустим, в приступе ярости убила собаку.
– На день рождения я хотела замшевую куртку с бахромой на спине. Я видела, какие они дорогие, и знала, что мать ни за что такую не купит, но мне хотелось ее наказать: это из-за нее я была нищей. Утром в день рождения она приготовила тосты с яйцом и подарила мне какую-то книжку. Она очень старательно ее упаковала. Купила красные ленточки. Раньше она такого не делала. Я развернула подарок и сказала: «Мне это не нужно. Ты прекрасно знаешь, что я хотела. Ты что, не слушала меня? Тебе все равно?» Она заплакала, но ее в то время было так легко довести до слез, что меня это уже не трогало. Она сказала, что откладывала деньги, чтобы купить кое-что особенное, но все равно ей не хватало; что она пыталась записывать, сколько зарабатывает, но где-то допустила ошибку. И все это время я, конечно, ощущала в кармане тяжесть украденных монет, которая все увеличивалась и увеличивалась день ото дня, потому что я так их и не потратила.
– Ужасно! – Альбина с довольным видом отправляет в рот кусок говядины и собирает подливу хлебом. – Ужасный ребенок!
– И вы думаете, что вас наказали? – спрашивает Адая, сложив руки на коленях.
Тея с непривычной для нее вспышкой гнева показывает на собственные бесполезные ноги в тонких шерстяных брюках и изящных туфлях, которые теперь всегда слегка повернуты носками внутрь.
– А сама как думаешь? Что, по-твоему, это справедливое наказание?
– Если бы Мельмот гонялась за каждым мелким воришкой в Северном Лондоне, едва ли она бы страдала от одиночества, – говорит Хелен. В этом есть что-то извращенное, но она чувствует, что ее привязанность к подруге становится сильнее. Впервые встретив Тею – талантливую, бесхитростную, щедрую до невероятной степени, – Хелен ни за что не подумала бы, что и она тоже может быть грешницей.
Адая улыбается, краснеет и легонько дотрагивается до запястья Теи.
– И правда, – соглашается она. – Думаю, вас мы можем исключить – если, конечно, вы не скрываете еще каких-нибудь тайн, слишком мрачных для застольной беседы.
– Думаете, это плохой поступок? – насмешливо спрашивает Альбина. – А как вам такое? Я убила человека шляпной булавкой. Ага, вот я вас и перебаламутила!
Лежащая на столике потускневшая коробочка с румянами ей больше не нужна, ее щеки и так порозовели от вина, от мяса, от удовольствия.
– Думаете, Мельмотка станет утруждаться ради английской мышки или ради калеки? Ради этой девчонки с лицом, похожим на блюдце молока? Когда она придет, то придет за убийцей!
В нескольких метрах от них кто-то роняет на пол серебряный поднос, и его дребезжание будит задремавшего за пианино мужчину. Он вздрагивает, всхрапывает, потом вытирает рот рукавом и начинает наигрывать вальс. Сверкающие люстры отражаются в темном стекле, и за окнами не видно ничего, кроме плывущего в ночи Национального театра. (Если бы можно было погасить свет – на минуту, – вы заметили бы на ступенях театра чей-то силуэт, устало прислонившийся к белокаменной колонне, увидели пристально наблюдающий за ужинающими женщинами взгляд.)
– Я вам не верю, – прохладно, с легким пренебрежением произносит Хелен. Ее начинает подташнивать. За убийцей, сказала Альбина Горакова, и еда в тарелке Хелен вязкая, густая, волокна мяса пахнут бойней; за убийцей, сказала она, и бокал вина в руке Хелен такой хрупкий, что треснет, если она сожмет его сильнее; за убийцей, сказала старуха, и вот Йозеф Хоффман, Алиса Бенет и Фредди Байер уже сидят на кожаном диване рядом с Хелен, придвинувшись поближе и слушая очень внимательно.
– А я верю, – говорит Адая и нерешительно стряхивает крошку мяса с рукава Альбины Гораковой.
– Расскажите, – просит Тея. – По сравнению с таким моя душа уж точно будет бела как снег.
– Нечего рассказывать. – Альбина пожимает плечами. – Что вы знаете, девочки? Я видела танки на мосту Легионов так часто, что уже не помню, в какие годы это было и чьи были танки. Я дорабатывала смену на заводе «Шкода», не ела нормально уже несколько месяцев и в это время услыхала, что на Староместской площади пожар. Что вы вообще знаете? Стоит вам чего-то захотеть, и вы это получаете. – Она щелчком подзывает официанта и, сжав его локоть, просит принести еще вина, получше. – Сказать, какие дни были самыми счастливыми в моей жизни? Когда раз в месяц с Запада в Чехословакию поступали книги. Всего три, представьте себе! Это всегда бывало по четвергам. Мы просыпались на рассвете и стояли в очереди за ними на холоде, и хоть бы кто-нибудь пожаловался. И вы думаете, что страдаете? Ха!
Она беззлобно усмехается и откусывает кусочек кнедлика.
– А шляпная булавка? – с привычной робостью напоминает Адая. Она почти ничего не съела, и на груди ее свежей полосатой рубашки нет ни пятнышка, ни крошки.
– Ах, это… Однажды вечером мы с подругой ехали домой на такси. Лило как из ведра, а мы в новых туфлях. Водитель свернул не туда, потом еще раз и еще раз. «Куда вы едете?» – спросили мы. Он молчал и по-прежнему ехал в другую сторону. Мы слыхали, чем такие истории кончаются. На мне тогда была шляпка, и я вытащила из нее булавку и воткнула в него. Вот так! – Она тыкает Тею в плечо. – Со всей силы! Шел дождь, и видимость была очень плохая. Машину вынесло с дороги, мы врезались в какой-то магазин. Там продавались швабры, пылесосы. Забавно, что такое хорошо запоминается. Мы с подругой почти не пострадали, хотя ее нос так и остался кривым, – впрочем, она всегда была уродиной, так что ничего особенно и не изменилось. А он сломал обе ноги и умер в больнице два месяца спустя от заражения крови. Получил по заслугам! Ну, что скажете?
– Если честно, я разочарована, – говорит Тея. – Я рассчитывала как минимум на преднамеренное нанесение телесных повреждений.
– Ну тогда, думаю, мы можем спокойно вычеркнуть и вас. – Адая одну за другой собирает рассыпавшиеся по столу жемчужины. – Можно сказать, что вы оправданы судом Мельмотки.
Альбина Горакова снова пожимает плечами, и с ее наряда спархивает лебединое перо.
– Сколько мне еще остается? Сколько жизни я могла бы отдать ей – год? Месяц? Может, день? Тея, давай свой бокал. Выпьем за нашу невиновность, ano?
Тея покорно поднимает бокал.
– А теперь суд короля Вацлава в землях Чешской короны выслушивает дело Мельмот Свидетельницы против Хелен Франклин. Милая Хелен, славная малышка Хелен, такая спокойная, такая сдержанная, слова лишнего не скажет. В чем же она могла согрешить?
Видите, как там, по ту сторону освещенных окон, наблюдатель, чье лицо скрыто мягким черным капюшоном, спускается по ступенькам Национального театра, по блестящим булыжникам переходит дорогу и трамвайные пути, приближается неумолимой и размеренной походкой? Может быть. Люстры бликуют на окнах, улицы бурлят суетливыми толпами, по мосту Легионов идут влюбленные парочки. Хелен уж точно ничего не видит: она закрыла глаза, и перед ней тянется коридор, выложенный дешевой зеленой плиткой. В его конце зияет проем, дверь снята с петель. На пороге стоит пустой стул, на нем лежит тень, а дальше – комната, в которой очень жарко и очень темно. Она открывает глаза и смотрит на своих соседок – Альбину Горакову, с плеч которой облетают снежные перья, Тею с прической под пажа и с кольцом memento mori на пальце, Адаю, собирающую со стола раскатившиеся между тарелками жемчужины. Она смотрит на юного Йозефа Хоффмана, который наблюдает за танцующими рядом с пианино Францем и Фредди Байер.
– Думаете, вы сможете? – спрашивает Адая. Она набрала полную ладонь жемчужин. – Сможете поделиться с нами?
Сможет ли она? Нельзя сказать, что ее просто-напросто просят поделиться секретом. Нет, ей предлагают отрезать кусочек собственного тела и выложить его на стол, чтобы его сначала пристально изучили, вскрыли, классифицировали, опять зашили, стежок за стежком, и только потом вернули ей обратно. Столько лет эта тайна требовала постоянного умерщвления плоти и духа, отказа от удовольствий, от жизни в достатке, от возможности испытывать чувства – от всего, что, как сказали бы некоторые, толкнуло ее на этот поступок, – и теперь признаться им во всем так же немыслимо, как сдвинуть планету с орбиты.
Но Адая произносит: «Я бы хотела знать» – и неуверенно, умоляюще смотрит сквозь стекла очков. И Хелен, упершись ладонями в холодную мраморную столешницу и не глядя в суровое лицо Йозефа Хоффмана, слышит свой собственный голос, как будто доносящийся издалека:
– В двадцать один год я поехала в Манилу. Раньше я не бывала за границей…
Грех Хелен Франклин
На рассвете ее разбудил крик петуха, доносящийся с жестяной крыши тремя метрами ниже. Это был не какой-нибудь деревенский простачок, рисующийся перед курами, а профессиональный боец со стальными когтями и дурным нравом, на которого ставили, выигрывали и проигрывали целые состояния. Открыв глаза, она обнаружила у себя на руке личинку таракана, деловито лакомившуюся выступившим на коже соленым потом, отцепила ее и отшвырнула в угол, где та спряталась среди трупиков своих собратьев, еще ночью раздавленных подошвой тапки. Вентилятор под потолком помешивал воздух, как ложка – суп. Она провела в Маниле уже месяц, но каждое утро ей казалось, будто ее перенесли сюда только что по ошибке, допущенной в небесной канцелярии. Эта поездка, думалось ей, нужна была для того, чтобы показать, что она вполне могла бы преодолеть ограниченность своих родителей, что если их жизнь была ничтожна и этой ничтожностью, по их мнению, она должна была довольствоваться, – то сама она могла бы жить свободнее и безрассуднее. А кончилось все тем, что она заскучала по оштукатуренным стенам дома в Эссексе, где самое необычное явление, какое только можно увидеть сквозь окна с двойным стеклопакетом, – это сойка на цветочной клумбе.
Машинально потирая укус, она поднялась. Стоял июнь, начался сезон дождей, и воздух был таким влажным, что сумка, которую она вешала на отсыревшую стену, покрылась никогда не отмывающейся до конца плесенью. В просветах между засаленными рейками опущенных жалюзи она видела подернутое дымкой небо и перекрестья проводов, которые спускались со столба к раскинувшимся внизу трущобам с их скопищем лачуг. На проводах, как грязное белье, развевались обрывки черных пакетов и цветные клочки ткани, которые принесло ветром с замусоренных тротуаров. Крик петуха мешался с призывами уличных торговцев и гулом видневшегося вдали десятиполосного бульвара Авроры, который бетонные сваи несли высоко над городом. Из какого-то квартала доносилось пение, едва различимое на фоне этого гвалта. Она до сих пор чувствовала себя такой же беспомощной, как и в день приезда: на свету ей приходилось жмуриться, потому что в Англии даже полуденное солнце в самую страшную жару неспособно так слепить, а в горле скребло из-за пелены загазованного воздуха, благодаря которой Манильский залив и славится своими закатами. Оставалось провести здесь еще одиннадцать месяцев – стоять под неисправным душем, который не работал в принципе никогда; черпать воду для мытья из пластмассового мусорного ведра пластмассовым ковшом; пользоваться неисправным туалетом, который тоже не работал в принципе никогда, и неумело смывать за собой с помощью того же пластмассового ковша водой из того же ведра. Так ли уж все это кошмарно? (Она выследила тараканью личинку и за неимением поблизости тапок раздавила ее голой пяткой.) Об этом ей было страшно даже подумать, все равно что признаться самой себе, что она, как ни крути, вся в мать и чужие созвездия над чужими землями не для таких, как она.
Через месяц после окончания колледжа, когда скромная подборка немецких книг из списка обязательной литературы переехала на чердак, где от влажности у них слипались страницы, она наткнулась на объявление в студенческой газете: «Благотворительному фонду Кесона в Маниле требуется ассистент социального работника. Желателен опыт в сфере преподавания языков. Договор заключается на год. Заявки подавать онлайн». Манила? Она была совершенно не из тех людей, кто способен ни с того ни с сего взять и уехать на край света. И все же (это знакомое, клокочущее внутри тайное убеждение, о котором она никогда никому не говорила: будто за ней, только за ней одной, следит чей-то любящий и внимательный взгляд) – а вдруг смогла бы? Вечером она села изучать карту Филиппин, напоминающих составленную из мелких частиц ослиную голову, и читать про местный язык – помесь испанского и островных диалектов. Узнав, что если собеседник старше говорящего хотя бы на две недели, то его нужно называть Kuya, старший брат, или Ate, старшая сестра, она пришла в восхищение. По затылку пробежал холодок. Она почувствовала себя глуповатой, но неугомонной овцой, которая наконец обнаружила дырку в изгороди загона.
Что она ожидала здесь увидеть – праздный тропический город, выросший на руинах испанских колоний, пальмы в саду, экзотические специи и мужчин, которых заинтересовало бы ее английское лицо, блеклое, как слабый чай? Выяснилось, что чужая страна одновременно более чужая и более знакомая, чем ее себе представляет путешественник. Филиппины были для нее чужой страной, но к такой чуждости мечтания в эссекской спальне ее подготовить не могли. Усевшийся на высоком стульчике босоногий мальчик с огромным, как плод каламондина, фурункулом на голове, продает манго с солью; сама эта адская жара; торговые центры, где работают кондиционеры, чтобы богачи могли ходить в шубах; воняющие стиральным порошком городские трущобы – от всего этого кружилась голова. Но в мелочах жизнь здесь была вполне обыкновенной. По утрам движение на дорогах оживлялось, из караоке в трущобах доносились попсовые песенки, девочки-подростки в клетчатых школьных юбочках сидели верхом на стене, смеясь и уплетая чипсы, а ксерокс в офисе благотворительного фонда чаще всего зажевывал бумагу именно тогда, когда поджимали сроки. Это тяготило Хелен, у нее не оставалось никаких сомнений, что она настолько обыкновенна, а внешность и происхождение загоняют ее в такие узкие рамки, что даже вдали от дома, где молодой месяц подвешен к небу под другим углом, она никогда не сможет вырваться за пределы своей ограниченной жизни.
Бездумно почесывая место укуса, она вышла из квартиры. На балконе этажом выше соседка натирала кокос в пластмассовую миску и напевала в такт звучащим по радио мелодиям. Хелен решилась попробовать свои силы в тагальском («Magandang umaga Ate! Kamusta na po ang anak nila?» – «Доброе утро! Как поживает ваш сын?»), с улыбкой выслушала многословный ответ и направилась на бульвар Авроры. Она учила английскому девятнадцать девочек, которые жили в комфортабельном общежитии, предоставленном благотворительным фондом Кесона. Работа была нетрудной. Хелен знала, что на нее смотрят с жалостью (иногда кто-нибудь из учениц ласково щипал ее за щеки и сокрушался, что слишком уж они худые), но в то же время с большой симпатией. Девочки восхищались ее сережками и длинными хлопковыми юбками, пытались завить ей волосы и хвалили ее голос, когда она пела.
В тот день, в послеполуденный час, когда из-за жары клонило в сон, а кровь будто загустевала в жилах, так что заниматься делами было совершенно невозможно, одна из старших девочек легонько шлепнула Хелен по локтю.
– Смотри, Ate Хелен, а это что такое? Тебя покусали, и ранка выглядит очень плохо.
– Это просто комар.
Но все-таки Хелен посмотрела на свою руку с сомнением. Место укуса больше не зудело, но припухло и было теперь обведено алой каймой. Выглядит так, подумала она, будто у нее появился третий сосок, – согласно поверьям, отличительный признак ведьмы.
– Нет-нет, Ate! Ipis, di ba? Таракан! Грязь! Моего дядю однажды покусали, вот сюда, – девочка показала себе на шею, – и ему стало очень плохо, совсем плохо. Тебе надо пенициллин. У тебя есть деньги, Ate? Нужно лечить, di ba!
Хелен попробовала надавить пальцем на красное пятнышко. Выступила капелька гноя.
– Хорошо, – сказала она. – Может, завтра схожу к врачу. А сейчас перерыв, поспим полчаса и будем учить глаголы.
По дороге домой она купила у уличного торговца теплую коробку пансита, местной лапши, и съела ее на балконе, чувствуя, как пульсирует укушенное место. Вечером она потрясла маленький холодильник в углу, чтобы спугнуть затаившихся под ним тараканов, и убила туфлей тридцать девять штук.
На следующий день она обнаружила, что опухоль увеличилась и стала размером с ладонь, а в самом месте укуса образовалась маленькая впадинка с неровными краями. Похоже, жара и плотный влажный воздух ускорили все биохимические процессы в ее организме, и распад тканей, который в Англии занял бы месяц, здесь произошел за одну ночь. Когда она сжимала руку в кулак, из ранки медленно сочился гной. Она знала, что в одном из переулков под бульваром Авроры есть аптека, – видела из окна светящуюся зеленым вывеску. Житейская мудрость английского путешественника гласит: придерживайся знакомых маршрутов. Но что плохого может случиться, если она отойдет не больше чем на сотню метров, а то рука уже горит и болит?
И все-таки, остановившись в тени огромной эстакады, под грохочущей и завывающей дорогой, Хелен поежилась: здесь приветливые трущобы с запахом стирального порошка и жареной лапши сменялись одинокими попрошайками, сидевшими на корточках на картонных подстилках, или замолкавшими при ее появлении группками мужчин в наброшенных прямо на потное тело безрукавках. Все здесь было грязным, грязные люди и грязные машины существовали в шатком перемирии, и Хелен была поражена, когда увидела, что кто-то спит прямо в широкой расщелине в бетоне. На выступе стены был прилеплен догорающий огарок свечи, из пролома свисала черная тряпка. Жара стояла чудовищная, сущее наказание, и на внутренней стороне бедер появились красные натертые полосы, кровоточившие с каждым шагом, а в глаза тек соленый, как морская вода, пот. Хелен прижала распухшую руку к груди и, ускорив шаг, торопливо прошла мимо голого ребенка, мимо сидевшей на корточках женщины, которая сортировала крышки от пивных бутылок и что-то бормотала себе под нос. К аптеке она подошла вся в слезах, хотя их вызвали не столько боль в укушенной руке, голый ребенок и жара, сколько ощущение, что она всю жизнь бежала от разочарования, которое в конце концов ее настигло. Она постояла с минуту в свете, который отбрасывал на тротуар зеленый крест над окном с опущенными жалюзи, и, услышав смех, раздавшийся на фоне звучащей из радиоприемника развеселой попсовой песенки, наконец толкнула дверь. На прилавке, скрестив ноги по-турецки, сидела школьница и грызла кусок сахарного тростника. Она бросила на Хелен косой взгляд, и та особенно остро почувствовала себя бедно одетой, униженной и бездарной. Ни к кому не обращаясь, девочка сказала:
– Americana Siya.
– Я не американка, – возразила Хелен. – Я англичанка.
В аптеке было прохладно. Девочка снова вгрызлась в свое лакомство и принялась напевать доносившуюся из радиоприемника песню – по-видимому, она утратила интерес к Хелен. За прилавком, между дешевыми металлическими полочками, забитыми парацетамолом, лекарствами от диареи и отбеливающим кремом, виднелся дверной проем, завешенный шторой из голубых пластиковых полосок. Они колыхались, как будто их только что раздвинули, чтобы пройти внутрь. В темной задней комнате стоял кто-то в белой рубашке. Надавив пальцем на ранку на руке и увидев, как из нее выползает густая зеленоватая субстанция, Хелен почувствовала, что за ней следит пара внимательных глаз, – как это было в детстве, когда она возвращалась домой из школы и ремень сумки резал ей плечо. Она явно ощущала покалывание в затылке – так встает дыбом шерсть на загривке хищника, затаившегося в высокой траве, – но ведь в помещении было прохладно, и на нее дуло из кондиционера.
Навстречу ей вышел молодой человек. Его рубашка была наглухо застегнута, и сквозь нагрудный карман протекла ручка. Довольно длинные волосы он расчесал на пробор, и это могло бы придать ему строгий вид, если бы он не улыбался все время, пока шел к прилавку, и не поприветствовал посетительницу все той же улыбкой.
– Magandang gabi, мэм, – произнес он, «добрый вечер». Хелен сразу почувствовала, что к этому его «мэм» вместо ничем не заслуженного почтительного отношения, которого она обычно удостаивалась благодаря своей белой коже, примешивалась большая доля иронии. Он сильно встряхнул девочку и что-то сказал ей. Она засмеялась, спрыгнула с прилавка и смерила Хелен дерзким веселым взглядом.
– Вы не могли бы мне помочь? – обратилась к нему Хелен. – Мне нужно понять, что делать.
Она сообразила, что говорит слишком медленно и отчетливо, и испугалась, что ее собеседник заметит это и обидится. Он, судя по всему, действительно заметил, потому что ответил ей на беглом английском, и она восприняла это как упрек.
– Ну конечно! Фармацевта с самого утра нет на месте, но я прохожу здесь практику, и у нас есть все, что вам нужно. Вы обгорели на солнце? С туристами часто такое случается.
– Я не туристка!
– Нет? – Он вытащил из кармана очки и надел их.
– Я работаю в БФК, Благотворительном фонде Кесона, – сказала она и тут же пожалела об этом, потому что он поднял одну бровь, улыбнулся и отозвался:
– Окей. Вы делаете доброе дело.
Повисла тишина. Хелен смотрела на него и не могла вспомнить, что ее сюда привело. Потом из радиоприемника зазвучала знакомая песня, какая-то особенно идиотская, и оба они заулыбались друг другу: она ужасна, правда, но ты ведь тоже знаешь слова наизусть?
– Ну хорошо. Чем я могу помочь? – оживленно спросил молодой человек, убирая очки обратно в карман.
– Вот. – Хелен подошла поближе и положила руку на прилавок, словно это был какой-то отдельный предмет, который она принесла с собой и была рада наконец куда-нибудь поставить. В ярком голубоватом свете аптеки кожа приобрела мертвенный оттенок, а воспаление успело распространиться еще дальше, и теперь алая полоска тянулась до самого запястья.
Молодой человек взял ее руку и поднес к глазам. Он поворачивал ее то в одну сторону, то в другую, чтобы лучше рассмотреть рану. Этот жест был одновременно интимным и совершенно отстраненным, и Хелен вдруг поймала себя на том, что задержала дыхание.
– Меня кто-то укусил, – сказала она. – Кажется, таракан.
– Именно, – отозвался он. – Нужно промыть ранку. Хотите, я это сделаю? У меня есть перекись водорода. А потом, наверное, понадобится пенициллин. И все заживет.
Он потянулся за большой белой бутылкой и вопросительно посмотрел на Хелен. Она молча кивнула и стала наблюдать, как он промывает опухшее место укуса. Жидкость зашипела, она почувствовала жжение. Он капнул еще перекиси, и полость ранки у нее на глазах слегка увеличилась. Хелен была не в силах ни задавать вопросы, ни сопротивляться. Молодой человек закрутил крышку бутылки.
– Похоже на стрептококк. Тут нужен пенициллин. Фармацевт сказал бы то же самое. Вам не становится плохо от вида раны?
– Нет, – ответила Хелен и потом, запинаясь, смущенно прибавила: – Спасибо, Kuya.
Он весело рассмеялся.
– Не за что! Вы думаете, что вы младше меня? Даже не знаю. Вы такая тихая, что кажетесь старше. Сколько вам лет?
– Двадцать один.
– Ну тогда ладно, сестренка! Мне двадцать три, di ba. – Он снова рассмеялся. – Ты первая американка, которая называет меня Kuya. И мне это нравится! Можешь приходить в любое время.
– Я не американка, я англичанка, – поправила Хелен, тоже засмеявшись, потому что смеялся он. Потом молодой человек нахмурился, будто кто-то невидимый прервал его укоряющим жестом. Он кивнул на ее руку, которая все еще лежала на прилавке между ними.
– Ты знаешь, что рану нужно прочищать? Надавливай посильнее. Будет больно, но придется потерпеть. Салфетки меняй и выбрасывай. Я тебе дам пенициллин, который надо принимать в течение недели по три раза в день. Останется небольшой шрам, вернешься домой и будешь рассказывать друзьям, как побывала в тропиках и как тебя укусила змея. Или, может, лев. Минутку.
Он скрылся за пластиковой шторой, и Хелен осталась в аптеке одна. Она вдруг почувствовала, что у нее болят скулы, потому что она очень много смеялась, и попыталась принять приличный и серьезный вид, но не смогла.
Он вернулся с бумажным пакетом в руках.
– Здесь повязки, бинт, стерильные салфетки и твой пенициллин. Не забудь, что нужно выпить всю упаковку, ладно? Даже когда станет лучше.
Хелен ощущала смутное беспокойство из-за того, что нарушает правила и покупает лекарства без назначения врача, но заплатила и, взяв протянутый ей пакет, снова сказала:
– Спасибо. Я уже начинала переживать, но сейчас больше не боюсь.
– Не за что. Возвращайся потом и расскажи, как у тебя дела, хорошо? Если вдруг станет хуже, мы вызовем тебе врача.
– Спасибо, Kuya, – повторила Хелен с порога.
– До свидания, сестренка! До свидания.
Когда Хелен Франклин возвращалась обратно в тени грязной эстакады бульвара Авроры, на дне глубокой расщелины в бетоне, освещенной пламенем свечи, ей привиделась фигура в длинном черном одеянии – очень странный наряд для здешней адской жары, – но она лишь скользнула по этому силуэту взглядом и прошла мимо. В душе зажегся какой-то огонек, и хотелось шагать, высоко подняв голову и напевая на ходу.

 

Она пришла в аптеку еще раз, чтобы с гордостью продемонстрировать молодому человеку уменьшившееся красное пятно на руке и заживающую ранку. За время, прошедшее с того дня, как она была здесь впервые, Хелен с изумлением обнаружила, что город – даже мерзкие черные тряпки, болтающиеся на провисших проводах, даже канализационная вонь – приобрел в ее глазах какое-то особое очарование. По вечерам она стояла на балконе, объедая сладкую мякоть с косточек тамаринда, и различала вдалеке, за рядами покосившихся лачуг, свечение аптечного креста. Само присутствие здесь человека, чьего имени она даже не знала, расходилось по городу волной тепла, кругами по воде, как будто в грязную лужу уронили драгоценный камень. Она смотрела на свое тонкое бледное запястье, на перекатывающиеся под кожей жилки, и думала с восторгом, что он к нему прикасался. Стоило всего лишь обменяться парой реплик через прилавок – старший брат, сестренка! – и оба парня, с которыми она, как положено, делила постель во время учебы в колледже, стали казаться ей просто несимпатичными мальчишками. Конечно, это было абсурдно – но не более абсурдно, чем то, что обещал ей Рильке в маленькой спальне в Эссексе, пока мать внизу отваривала замороженный зеленый горошек.
На улице возле аптеки она увидела девочку.
– Привет, – сказала Хелен, узнав этот язвительный взгляд и манеру грызть кусок сахарного тростника. На сей раз с ней были еще две подружки, которые осмотрели Хелен с ног до головы и засмеялись. Она покраснела. Девочка смягчилась:
– Он там, мэм. Вы пришли к нему, да?
Подружки снова засмеялись. Зеленый крест над головой замигал. Хелен толкнула дверь. Он стоял за прилавком, повернувшись к ней спиной, и при звуке открывающейся двери его локти торопливо дернулись, но ей не было видно, что именно он делал. Потом он обернулся, и она увидела, что за эти несколько дней он изменился. Волосы, прежде ровно расчесанные на пробор, теперь падали на лицо, глаза припухли от недосыпа. В руках у него была маленькая кожаная сумка, которую он поспешно закрыл и спрятал под прилавок. Хелен долго стояла и молча ждала, что он узнает ее, и наконец он улыбнулся и сказал:
– Сестренка! Как ты? По крайней мере, рука у тебя на месте.
– Я хотела тебе показать, – ответила Хелен, подошла поближе и вытянула руку. – Смотри! Почти все прошло. Сначала было совсем плохо, за ночь опухла почти вся рука, и рана прямо пахнуть начала, такой противный запах. А теперь – смотри!
Он взял ее руку в свои холодные ладони, поднес к свету, с важным видом тщательно изучил и в конце концов произнес:
– Отлично! Вот увидишь, у тебя будет только небольшой милый шрамик.
На мгновение она увидела собственную руку его глазами и подумала, что в глубокой неровной впадинке, которая осталась на месте укуса, действительно есть что-то симпатичное.
– У тебя все в порядке? – спросила она, потому что с самого начала их общение не походило на обычную беседу врача и пациента, и ей казалось уместным задать этот вопрос. Его не удивило, что она спрашивает.
– Вчера вечером у нас случилась беда. – Он выпустил ее руку. – Мой брат Бенджи – он у нас умный, студент, юриспруденцию изучает – попал в аварию на мотоцикле. Перелом бедра и костей таза, ушиб позвоночника. Жить будет, но…
Он передернул плечами, и Хелен окатило волной жалости. Ее рука, лежавшая между ними, двинулась было к нему и замерла на полпути.
– Мне ужасно жаль. Он же поправится?
– Когда-нибудь – да. Но сейчас он так мучается, что я просто не могу этого видеть. Вот еду к нему.
Он замолчал, и Хелен с нежностью смотрела, как он отбрасывает со лба прядь волос. Потом он поднял на нее взгляд – не робкий, словно в ожидании отказа, а открытый, приглашающий:
– Хочешь со мной?
И Хелен, не чувствуя ни замешательства, ни малейшей неловкости, ответила:
– С удовольствием, спасибо. – И прибавила: – Меня, кстати, Хелен зовут.
– Арнел Суарес, – представился молодой человек. Он улыбнулся и сразу показался не таким измученным. – Приятно познакомиться, сестричка.
– И мне, старший брат.

 

Бенджи Суарес лежал в маленькой палате на первом этаже захудалой больницы с серыми кафельными полами, влажно блестевшими от дезинфицирующего средства.
– У меня здесь есть знакомые, – с застенчивой гордостью сообщил Арнел. – Я заплатил, чтобы его положили отдельно и ему не пришлось оставаться тут. – Он обвел рукой длинную, ярко освещенную комнату, в которой вдоль голых стен выстроилось множество одинаковых коек с выкрашенными белой краской спинками.
Шум стоял страшный, и Хелен усомнилась в том, что здешние обитатели действительно чем-то серьезно больны. В дальнем углу трое мужчин, одетых не по-больничному, играли в карты на крышки от пивных бутылок прямо на коленях давно уснувшего пациента.
Палата, в которую положили Бенджи, была, напротив, маленькой и темной. Там находились еще три человека, все старики, и в воздухе витал такой отчетливый запах смерти, что становилось понятно: до следующего года они не дотянут. Окна заклеили полиэтиленовой пленкой, которая рассеивала резкий солнечный свет и отбрасывала на пол полупрозрачную тень. Одно из окон было наполовину открыто, и за ним виднелись пышные соцветия бугенвиллеи. Вентиляторы в проволочных клетках вяло помешивали воздух.
– Бенджи, – позвал Арнел и подошел к кровати. Лежавший на ней человек пошевелился и повернулся к ним. Лицо у него было бледное, рыхлое, круглое, и у Хелен оно сразу вызвало неприязнь, несмотря на заметное сходство Бенджи с братом. Ворочаясь в постели, он стонал и морщился. Со стального крючка над кроватью свисал пакетик с физраствором, тело больного под тонкой простыней казалось слишком огромным и непропорциональным. Из-под простыней тянулась прозрачная резиновая трубка, которая спускалась в большой стеклянный сосуд с маленькой ручкой. В трубку по каплям сочилась кровь, образовывая струйку, стекавшую в сосуд, на дне которого уже набралось сантиметра на три алой жидкости.
– Бенджи? – повторил Арнел, сел на табуретку рядом с кроватью и положил на пол кожаную сумку. Хелен так залюбовалась его слегка нахмуренными бровями и тем, как он поглаживает руку брата, что вздрогнула, когда вдруг поняла, что оба молодых человека разглядывают ее. Арнел – ласково, хотя и с удивлением, а больной – сердито, с обидой и нескрываемой неприязнью, как, бывает, смотрят дети. Он что-то быстро сказал брату, и Хелен угадала общий смысл, хотя и не знала языка: ей тут не рады, да и лицом она, в общем-то, не вышла. Легкость и непринужденность, которые она чувствовала в обществе Арнела, будто испарились, и она снова ощутила, как болит натертая кожа на внутренней стороне бедер, вспомнила о прыщиках на подбородке, пунцовеющих от жары.
– Magandang umaga. – Она надеялась впечатлить или смягчить Бенджи, но тот только осклабился, а потом, не в силах вытерпеть внезапный приступ боли, уткнулся лицом в подушку и что-то промычал. Разбирать его слова не было никакой необходимости, это был гневный мучительный вопль, не требующий перевода. Хелен вдруг пришло в голову, что боль – это в некотором роде столь же личное переживание, как и наслаждение, и она сказала: «Kuya, я оставлю вас вдвоем. Схожу за водой, пожалуй» – и быстро вышла.
Пойти налево она не могла, потому что слева была та самая просторная палата, обезличенная, расчеловечивающая, больше похожая на тюрьму, чем на больницу, и поэтому свернула направо, где коридор внезапно сужался, а лампы тускнели. Окна здесь скрывались за опущенными жалюзи. Запах средства для дезинфекции ослабел, пол вдоль плинтусов был серым. Вентиляторов не было, жара и влажность усилились, и казалось, будто с каждым вдохом рот наполняется теплой водой. Мимо с изможденным видом проскользнул неопрятный медбрат, державший в руках три папки с документами, которые он читал прямо на ходу и поэтому не заметил вжавшуюся в стену Хелен. Коридор заканчивался дверным проемом без двери. В слабом свете, льющемся из-под опущенных жалюзи, поблескивали сломанные петли. Стояла тишина, но это было не то спокойствие, которое наполняет пустые комнаты. Хелен прислонилась к стене, думая, сколько еще времени ей предстоит здесь провести.
Вдруг тишину нарушил слабый шум. Это был не человеческий голос и не обычный прерывистый стук каблуков по полу, а какой-то низкий, скребущий звук. Хелен слышала резкое и лихорадочное шуршание, будто неведомое животное рылось в земле, но к нему примешивался тонкий шелест, который не спутаешь ни с чем: так ткань трется о ткань. Шуршание прекратилось, потом началось опять, на сей раз еще лихорадочнее, а затем послышался голос – вернее, натужное кряхтение, ритмичное и бессловесное, в котором было нечто почти сладострастное. Сердце Хелен забилось, она сделала шаг вперед – и до нее снова донесся царапающий, скребущий звук и следом кряхтение, сменившееся стоном. Она крадучись двинулась вперед, к зияющему проему, и увидела прямо за дверным косяком сидящую на стуле женщину, по-видимому страшно уставшую, – она почти сползла с жесткого сиденья. Ее длинное и просторное черное одеяние развевалось, будто в палате работало сразу несколько вентиляторов. Однако женщина сидела неподвижно, а значит, никак не могла издавать эти странные звуки, и Хелен сделала еще шаг вперед. Тут сидящая начала медленно поднимать голову – так медленно, словно это требовало от нее огромных усилий, – ткань, прикрывавшая ее ноги, поползла вверх, и Хелен увидела, что она босая и ступни ее кровоточат. Она, должно быть, ранена и ждет врача, подумала Хелен, но эта мысль ее не утешила. Ее ужасно пугало то, что может предстать ее глазам, когда голова женщины наконец поднимется и она увидит ее лицо. Она отвернулась и тут услышала, как из коридора доносится ее собственное имя: «Хелен! Сестренка!» – и с облегчением двинулась на голос, дыша так тяжело, как если бы только что бежала, а не молча и неподвижно стояла у стены.
Арнел остановился в дверях, приглашая ее войти. Бенджи уснул, и по его пухлым щекам разливался румянец. Он был похож на маленького ребенка: кудри прилипли к блестящему от пота лбу, раскрытая ладонь покоится на подушке. Если бы не стеклянная бутыль с кровью у подножия кровати, можно было бы подумать, что он просто устал после долгого дня.
– Он выглядит намного лучше, – сказала она, приблизившись к Арнелу.
– Ему было больно, – ответил тот. – Но сейчас ему легче.
Он машинально мотнул головой в сторону кровати, и Хелен заметила на голом плече больного толстый белоснежный квадратный пластырь. Арнел наклонился подобрать с пола кожаную сумку, которую принес с собой. Хелен увидела, что внутри лежат три квадратных бумажных пакета с зеленой этикеткой. Арнел торопливо застегнул сумку, и Хелен вдруг осознала, что он избегает встречаться с ней взглядом; потом он любезно подал ей руку и сказал:
– Хочешь есть? Давай возьмем бургеров. Он теперь будет долго спать.

 

Арнел Суарес и Хелен Франклин, младшая сестренка и старший брат, влюбились друг в друга. Не было мучительных восторгов, которые воображала себе Хелен и которые, как она боялась, совсем не для нее; не было ни ссор, ни враждебности, которые, как говорилось в романах, предшествуют зарождению желания. Напротив, их чувство казалось неизбежным, предначертанным, как будто они были созданы друг для друга и теперь, спустя годы бесполезного существования, наконец поняли свое истинное предназначение. Сначала они просто друг другу понравились – так незнакомцы совершенно необъяснимым образом вдруг начинают чувствовать себя свободно в обществе друг друга. Они ели вместе, говорили о себе (немного приукрашивая свои истории, совсем чуточку, чтобы понравиться собеседнику) и торжественно делились любимыми песнями, фильмами, блюдами. Она просила повторять ей названия химических соединений, которые ему надо было вызубрить, и в ответ учила его немецким четырнадцатисложным словам. Он оказался прилежным учеником, иногда не по возрасту серьезным. Он часто засиживался за учебниками допоздна, и тогда, заметив, какие усталые у него глаза, она говорила: «Сегодня никаких книжек, Kuya», брала его за руку, и они вместе шли к Манильскому заливу, забирались на мол и ели джекфрут и мороженое. Как-то раз она посмотрела на него и рассмеялась, потому что он пошутил и потому что он был ее другом, потом перевела взгляд на подсвеченные заходящим солнцем высотки Пасига – и снова на молодого человека рядом с ней, и в ней произошла какая-то перемена, словно весну сменило жаркое лето. Он не был ей другом, не мог быть просто другом. Внезапно оказалось, что он имеет еще и телесное воплощение, что его обнаженные запястья густо покрыты тонкими темными волосками, что шея у него влажная из-за жары, что челку – она отметила это с нежностью – давно пора подстричь. Потом (солнце над Пасигом быстро катилось вниз) она ощутила и свою собственную телесность – так, будто это было нечто новое для нее. Вот ее рука, длиннее, чем у него, но зато тоньше; вот ее нога, которая так близко к его ноге, почти касается ее; вот ее ноющая спина; вот ее живот, поднимающийся и опадающий волной. Она положила туда руку. «Kuya!» – позвала она, и он тоже положил руку ей на живот.
Рядом с ним она казалась себе как раз такой, какой ей хотелось быть, – не ничтожной и бесцветной, а той, другой девушкой, которая тайком читала Кристину Россетти и покупала флакончики с жасминовыми духами. Стоя перед квадратным зеркалом, висевшим над раковиной в ее квартире, она больше не замечала, что у нее прилизанные волосы мышиного цвета, – она любовалась тем, как пряди блестят в свете люминесцентной лампы. Он перекатывал вверх по ее руке браслет из речного жемчуга и целовал ее запястье. Внезапный прилив нежности, с которым в день их знакомства она наблюдала за тем, как он снимает и убирает очки, казалось, сулил им только ясные дни впереди. Она с любовью изучала его и откладывала то, что ей удавалось узнать, в особый тайник; появись у нее еще один друг, она не стала бы делиться с ним Арнелом. Все в нем принадлежало ей – и то, как он внезапно из серьезного становился озорным, а потом снова серьезным, и то, как неловко он произносил некоторые английские слова, так что она едва удерживалась от смеха, и то, как часто он учил ее чему-нибудь («Нет, сестренка, надо вот так»). Никто, думалось ей, не видел в нем того, что видела она. Их первый раз случился так легко, будто они уже неоднократно спали вместе много лет назад и теперь просто вспомнили, каково это. «Брат, – говорила она, накрывая ладонями его тело, которое превращало ее саму в создание из плоти и крови. – Мы встречались с тобой раньше? Ты помнишь меня? Ты это помнишь?»
Хелен всегда прилежно выполняла свои обязанности, но теперь она все реже появлялась на работе. Вместо этого они с Арнелом уезжали из Манилы на поиски неизведанных мест, которые она так хотела увидеть. В конце июля, в пик сезона дождей, они поехали на джипе Арнела в путешествие к вулкану, подпевая певцам из шипящего и плюющегося радиоприемника. Добравшись до кратерного озера, они увидели в скалах расщелины, источающие клубы пара; повсюду зеленели густые заросли мяты, аромат которой смешивался с сероводородом, так что пахло здесь так, словно черти в аду решили почистить зубы. Хелен взяла своего любимого за руку и заглянула в бурлящее под ногами зеленое озеро. Она пыталась вспомнить Англию, свою старую комнатку в унылом оштукатуренном доме и запахи материнской кухни, пыталась заглянуть в будущее, скрытое завесой вулканического пара. Но ни позади, ни впереди не было ничего. Были только Арнел и их почти соприкасающиеся ступни на горячей скале. Ее по-прежнему не покидало то изначальное ощущение, что само его присутствие вдохнуло в нее жизнь; под его влюбленным взглядом она чувствовала, что и впрямь достойна любви.
В сентябре они вернулись в Манилу, и он с еще большим рвением погрузился в учебу, похудел, стал раздражительным, поздно вставал. Однажды, рассердившись, он со слезами на глазах выкрикнул:
– Это для тебя! Я теперь за тебя отвечаю, ты это понимаешь? Какой от меня толк, если у меня не будет достойной работы и я не смогу заботиться о тебе?
– Я ведь на самом деле не твоя младшая сестренка, – ответила она, засмеялась и поцеловала его. – Я сама могу зарабатывать себе на жизнь, здесь или в любом другом городе.
Но в глубине души понимала: ей спокойнее, когда есть кто-то, к чьему плечу можно прислониться. Сделай он шаг в сторону, думала она, и я упаду.
Они часто навещали Бенджи, но его отношение к Хелен так и не изменилось к лучшему. Она понимала, что он избалованный ребенок, который никак не повзрослеет. Приходила его мать, кудахтала над ним, скандалила с персоналом, приносила пластмассовые коробочки с жирными кусками свинины, запеченной в арахисовом масле, или с мясом, тушенным в соусе из крови с приправами, – его любимой едой, которую он поглощал в огромных количествах. На Хелен она почти не обращала внимания, воспринимая ее как должное. Хелен обнаружила, что та непринужденность, которую она чувствовала наедине с Арнелом, в присутствии других людей исчезала, и ей казалось, что все они смотрят на нее с удивлением и осуждением.
Со временем она узнала, что те маленькие квадратные пластыри – Арнел приносил их с собой в сумке и каждый раз боязливо оглядывался по сторонам, прежде чем вытащить, – облегчали сильную боль, которая иначе могла просто свести с ума. «Это фентанил», – пояснил он и рассказал ей, что морфин проникает сквозь кожу и что благодаря ему Бенджи больше не мучается, когда его раздробленный позвоночник простреливает болью от бедер до ступней. Даже без дальнейших расспросов Хелен поняла, что эти пластыри стоят дорого и что ни больница, ни Суаресы не могут себе их позволить, а значит, Арнел постоянно ворует их с аптечного склада и подделывает ведомости в полной уверенности, что его не поймают. Хелен своими глазами видела действие препарата: извивающийся от боли человек уже через пятнадцать минут засыпал, точно сытый румяный младенец.
– С этой штукой надо быть осторожным. – Арнел прилепил пластырь на спину брата и разгладил ладонью. – Ему требуется все больше и больше лекарства, и если это не прекратить, то в конце концов оно его убьет. Но врачи говорят, что уже через месяц ему можно будет передвигаться в инвалидном кресле. А потом – кто знает? Может быть, он даже сможет ходить.
Стоило Хелен почувствовать себя нежеланным гостем – когда в комнату влетала миссис Суарес и тут же принималась хлопотать возле больного, или когда появлялись те насмешливые девочки-школьницы, оказавшиеся кузинами Арнела, или когда заглядывали двоюродные племянники, – как ее тянуло к тому узкому коридору рядом с маленькой палатой Бенджи. Здесь все оставалось по-старому – казалось, тут лежали люди, о которых не помнили ни родственники, ни врачи, и сюда никогда не заглядывали ни уборщицы, ни управляющий персонал. На пороге комнаты без двери виднелся след окровавленной ноги, и никто так и не отмыл его с пола, он просто постепенно бледнел, пока от него не остался только маленький отпечаток пятки. Иногда в коридоре было тихо, только ветерок шелестел алой кроной бугенвиллеи, и ее ветки задевали заклеенные пленкой окна, а иногда до Хелен снова доносился яростный шуршащий и скребущий звук, сопровождавшийся ритмичным постаныванием. Однажды, осмелев от любопытства, она заглянула внутрь.
Палата была тесной и темной. У дальней стены – одинокая кровать с выкрашенной в белый цвет изогнутой спинкой, такой же, как и у остальных больничных коек. На табуретке возле кровати стояли стакан с водой и пустая тарелка. В углу валялся кусочек чего-то сладкого, облепленный множеством муравьев. Стул, на котором тогда сидела измученная женщина с окровавленными ногами, на сей раз пустовал. Воздух был настолько влажным, что казался осязаемым, и Хелен чувствовала его кожей. Сильно пахло увядающими цветами. В полумраке Хелен различила силуэт лежавшей на кровати исхудавшей женщины, обнаженной, накрытой только тонкой простыней. Белизной, которая полагается больничному белью, эта простыня не отличалась. Когда-то она была в цветочек, но теперь узор выцвел до такой степени, что превратился в непонятные бледные кляксы. Кое-где на ткани темнели пятна (Хелен шагнула к кровати) – судя по всему, кровь. Одна рука женщины лежала поверх простыни, и к худому смуглому запястью тянулась тонкая трубочка, по которой поступал физраствор. Все это Хелен рассматривала с относительным спокойствием, но, подойдя ближе, ощутила, как сжимается и проваливается вниз желудок. Вылинявшая простыня промокла от пота и облепила больную, лежавшая поверх простыни рука, хоть и худая, выглядела еще более-менее, а вторая, укрытая тканью, в районе бицепса иссохла до такой степени, что от нее осталась только обтянутая кожей кость, не толще щепки. Тело женщины казалось до странности непропорциональным и было изрыто впадинами, на уровне груди простыня провисла; бедро левой искалеченной ноги словно изъедено, ступня так изуродована, будто кто-то отсек на ней пальцы.
Вдруг больная, лежавшая на плоской подушке лицом к стене, повернула голову, и ее темные глаза встретились с глазами Хелен. Огромные, влажные, они смотрели на Хелен с отчаянной мольбой. Вместо носа на лице женщины зияли два черных отверстия над тем, что осталось от верхней губы. Она приподняла руку и, покряхтывая, принялась яростными движениями тереть живот; по-видимому, от этого ей стало легче, и из ее груди вырвался громкий долгий стон. Хелен в смятении развернулась и бросилась вон из палаты. Не то чтобы ее ужаснула гротескная внешность обезображенной женщины, но она почувствовала, что смотреть на ее физическую деградацию и моральное унижение означало в некоторой степени принимать во всем этом участие, будто ее глаза могли ранить, как ножи. Торопясь прочь по коридору, как слепая, она столкнулась с медбратом, который нес стопку белья, и пробормотала:
– Простите, простите, пожалуйста.
В ее голосе прозвучало нечто такое, что заставило медбрата остановиться. Быстрым отработанным движением разгладив простыни, он склонил голову набок и всмотрелся в Хелен. Потом взглянул на дверной проем у нее за спиной, откуда доносились тихие стоны и шуршащие звуки, понимающе вскинул глаза к потолку и улыбнулся.
– А, вы были в той палате? Ничего страшного, люди иногда туда заглядывают. Однажды о ней даже написали в газетах, и пришли операторы с камерами, представляете? Я их не пустил. Она мне нравится. То, что с ней случилось, ужасно и несправедливо. Но это было несколько месяцев назад, и теперь к ней больше никто не приходит. В конце концов все забывается.
– Что с ней произошло? – спросила Хелен.
Медбрат пожал плечами.
– Кислота, – ответил он. – У нее был парень, уборщик. Ему выдавали кислотные моющие средства. Он решил, что она ему изменяет, и плеснул в нее кислотой, чтобы преподать ей урок. Такое случается. Некоторые мужчины не любят, когда кто-то трогает их вещи.
Хелен сглотнула подступившую к горлу желчь.
– Она поправится? У нее есть семья? Они приходят ее навещать?
– Она бедная, di ba. У нее нет семьи. За ее содержание в больнице платит благотворительный фонд, но этих денег не хватает. Мы делаем все, что можем, но, мне кажется, кислота продолжает выжигать ее тело, каждый день проникает еще глубже, добирается до костей. Как она жива – вот вопрос. Как она все еще не умерла? Я молюсь пресвятой Богородице, чтобы Она забрала ее к себе, но она пока жива.
– Ей больно?
– Да, очень больно. Слишком больно. Мы делаем все возможное, чтобы облегчить ее страдания, но мы не можем избавить ее от зуда. Вы видели, как она расчесывает себя? Это рубцуются шрамы. Иногда она проводит так целый день – скребет, скребет, скребет. Я говорю ей: Роза, перестань, ты уже до крови кожу расцарапала, но она продолжает.
– Почему никто ей не помогает? – Хелен слышала в собственном голосе недоумение и детскую ярость, но не могла их подавить.
Медбрат покачал головой:
– Что мы можем сделать? Ей нельзя помочь. Она безнадежна. – Он умолк и провел ладонью по сложенным простыням, которые держал в руках. – Хотите помочь? У нее в палате есть стул, который всегда пустует. Посидите с ней. Сможете, как думаете?
И он ушел, на прощанье смерив ее назидательным, но вполне дружелюбным взглядом.
Не всегда пустует, подумала Хелен, вспомнив ту изможденную женщину, опустившую голову на руки, и ее босые ноги, от которых на кафельном полу оставались кровавые следы. Но тут она услышала, что ее зовут: «Хелен? Сестренка?» – и любовь заставила ее забыть обо всем. «Иду, Kuya!» – отозвалась она и пошла к нему, с каждым шагом стряхивая с себя жалость и ужас, которые наполняли маленькую темную комнатку у нее за спиной.
Ночью она лежала и смотрела на вращающийся вентилятор под потолком. Она видела тонкую руку поверх ткани, изуродованное тело под вылинявшей простыней, отчетливо видела сидевшую на стуле женщину с окровавленными ногами, которая медленно поднимала голову. Ее захлестнуло прежнее ощущение, будто за ней наблюдают, и это был не родительский взгляд, упрекающий ее за каждое прегрешение, – нет, этот неизвестный следил за ней очень пристально и читал ее самые сокровенные мысли. Она была готова поверить, что та женщина с окровавленными ногами ожидала ее прихода, годами наблюдая за ней, и что Хелен, не убеги она тогда из палаты, увидела бы, как с исхудавшего лица глядят на нее полные страшной любви глаза. Ее вдруг затрясло, несмотря на густую жару манильской ночи. Что делать? Как избавиться от этого чувства, что за ней следят, и даже хуже – что ее взвешивают на весах и приходят к выводу: никуда она не годится? Она снова вспомнила свою прежнюю ничтожную жизнь, бегонии в материнском саду и отца, который постукивал по стеклу висевшего в холле барометра и приговаривал: «Погода опять что надо». И хотя ее возлюбленный лежал совсем рядом, а разлучиться с ним даже на расстояние вытянутой руки казалось невозможным, она подумала: я бы вернулась домой, если бы могла.
Утром она разбудила Арнела.
– Хочу сделать доброе дело, – сказала она. – Когда ты пойдешь к Бенджи, я посижу с другой пациенткой. Ее зовут Роза, и у нее никого нет.
– Раз у нее есть ты, значит, у нее есть все, – ответил Арнел. – Будет вечеринка, когда Бенджи выпишут, и мне кажется, что это случится уже скоро. Вчера он смог подняться по ступенькам – ныл при этом всю дорогу, но он у нас всегда был лодырем. С фентанилом вот-вот уже будет покончено, чему я очень рад. Для воришки я простоват.

 

Прошло два дня. Хелен чувствовала, что ее преследуют. Она приходила в офис БФК, писала письма, заполняла документы и все время слышала, как тонкая рука яростно скребет по тонкой простыне; укачивая на коленях ребенка из ясельной группы, в мутной послеполуденной жаре она вдруг чувствовала тревожный холодок, какой пробегает по спине человека, который знает, что за ним наблюдают. Хелен понимала только одно: она не сумела, не справилась. Она увидела несчастную женщину – и, сама будучи женщиной и зная, что подобное несчастье могло случиться и с ней, все-таки сбежала.
Впрочем, это не поздно исправить. Вечером, собираясь в больницу, она нарвала букет розовой бугенвиллеи, увивавшей стену общежития БФК, и взяла две бутылки чая со льдом. Посмотрев, как вечно недовольный Бенджи вытягивает руку и ждет, когда на нее прилепят фентаниловый пластырь, Хелен двинулась по темному коридору в тайной надежде снова встретить медбрата, чтобы он стал свидетелем ее добродетельного поступка, и на мгновение замерла в пустом дверном проеме. Кровавый отпечаток пятки уже стерся. Хелен подошла к кровати женщины, стараясь не шуметь, – вдруг она спит. Темная голова на подушке повернулась к ней. На изуродованном лице блестели огромные влажные глаза.
– Роза? – позвала Хелен, садясь на шаткую табуретку возле кровати. – Роза?
Женщина моргнула. Из-под опущенных век выкатились слезы.
– Я Хелен. – Она положила цветы на постель. – Хелен Франклин, – добавила она и дотронулась до лежавшей на простыне руки. Женщина издала чуть слышный стон, но не от боли, а (как подумала Хелен) от изумления и едва ли не от удовольствия.
– Я не американка, – сказала Хелен. – Все принимают меня за американку. Вообще, мне должно быть все равно, но мне это не нравится.
Женщина снова моргнула, и Хелен продолжала – весело и беспечно, как беседовала бы с незнакомкой на перроне, коротая время в ожидании опаздывающего поезда:
– Я здесь уже три месяца. Иногда меня тянет домой, иногда хочется остаться.
Женщина закрыла глаза и потерла бедро.
– Я знаю про вас, – сказала Хелен. – Знаю, что произошло. В жизни не слышала более страшной истории. Вам становится легче, когда вам так говорят?
Работавший за окном садовник включил радио, и заиграла музыка. Роза продолжала скрести ногу, пытаясь добраться до какого-то места, куда ее рука не дотягивалась.
– Медбрат мне говорил, что вам нельзя чесаться, – заметила Хелен. – Так вы себе не поможете, а только навредите.
Но женщина снова повернула к ней лежавшую на подушке голову и открыла глаза. Хелен прочитала в них отчаянную мольбу, и ей показалось, что она поняла.
– Вы хотите, чтобы я вам помогла? Ладно. Только не говорите медбрату.
Неторопливо, словно это было совершенно естественно, Хелен положила руку на бедро женщины и ощутила исходивший от него жар, точно что-то постоянно жгло ее тело изнутри и продолжит жечь до тех пор, пока не испепелит ее всю. Хелен начала легонько скрести простыню. Остатки рта женщины растянулись в улыбке.
– Так хорошо? – спросила Хелен. – Вам это и было нужно? – Почесывая и поглаживая женщину, как собаку, она продолжала: – Вы любите музыку? Надо сказать, что петь в этой стране умеют все. А эту песню знаете?
И она стала негромко подпевать звучащей по радио музыке, мягко и равномерно почесывая колено женщины. Так продолжалось долго, и наконец Хелен увидела, как Роза поудобнее устраивается на подушке, как расслабляются ее одеревеневшие от боли ноги.
– Если бы я встретила человека, который сделал это с вами, я бы его с большим удовольствием убила, – непринужденным тоном сообщила Хелен. – Так достаточно? Смотрите, уже кровь выступила, вот здесь, совсем немножко. Думаю, пора остановиться.
Она убрала руку, и женщина вздохнула, но не пошевелилась. Хелен сказала:
– Я принесла вам попить. Слишком жарко, и вам нужно пить.
И потом, как будто Роза была маленьким ребенком, одним из тех, о ком заботился БФК, Хелен обняла ее за плечи и приподняла с подушки. Темноволосая голова на мгновение легла ей на плечо, и Хелен ощутила запах тела, в котором отказывают все органы, – сумеречный, жаркий, одновременно и кислый, и сладковатый. Она поднесла бутылку с холодным чаем к губам Розы и, вливая жидкость ей в рот, наблюдала, как та вытекает из уголка изувеченного рта и капает на простыни.
– Вот так, – сказала Хелен. – Вот так.
Когда в бутылке осталась половина, она уложила женщину обратно. Садовник с радиоприемником подошел ближе к окну, и Хелен различила слова сентиментальной песенки.
– Ой, я любила эту песню в детстве. – Она закрутила крышку пластиковой бутылки. – Включала ее у себя в комнате и подпевала, надеясь, что когда-нибудь буду жить иначе – как угодно, лишь бы не так, как тогда.
Она поставила бутылку на пол и, накрыв руку женщины своей, тихо-тихо запела: «Мне снился просторный мраморный зал и послушная свита пажей…»
Роза лежала на тонкой подушке и с благодарностью и почти сестринской любовью смотрела на гостью. Хелен пела и пела, пока ей не показалось, что Роза уснула; тогда она встала и тихо двинулась к выходу. Уже на пороге, услышав донесшийся с кровати голос, она замерла. Голос звучал очень тихо, и она сначала подумала, что это радио за окном, но потом он раздался еще раз и еще, и Хелен поняла, что это говорит Роза. Чтобы оторвать голову от подушки, той понадобилось приложить столько усилий, что все ее тело задрожало. Высоким и хриплым голосом она повторяла:
– Mamatay, mamatay. Hayaan mo akong mamatay.
Она зовет маму, подумала Хелен.
– Может быть, она скоро придет, – ответила она. – Может, она будет уже совсем скоро, и тогда вам нужно поспать перед ее приходом.
Она вышла и двинулась по коридору, пока не добралась до туалета, где ее долго рвало. Потом вытерла губы и отправилась искать своего возлюбленного.
Вечером, сидя рядом с ним на бетонной стене и любуясь пыльной пеленой над Манильским заливом, горящей коралловым и золотым, Хелен сказала:
– Я просидела с ней полчаса. Бедняжка! Ты не представляешь, как она страдает. Мне показалось, она звала родителей, когда я уходила. Может быть, она приняла меня за свою мать? Она повторяла и повторяла что-то вроде mama… tatay.
В залив вошел круизный лайнер, и на поднятых им волнах закачались прогулочные катера на реке Пасиг.
– Ох, сестренка, – сказал Арнел Суарес. – Нет, она говорила: дай мне умереть, дай умереть.
Каждый визит к Розе походил на предыдущий. Хелен садилась на табуретку возле кровати, чесала те места, куда Роза не могла дотянуться, поднимала больной голову и давала ей пить. Она неторопливо рассказывала Розе, как у нее прошел день, говорила о девочках в БФК, о петушиных боях, увиденных из окна, и иногда делилась с ней секретами, которые можно раскрыть другому только тогда, когда знаешь, что тебе не ответят. Однажды Хелен запнулась, подумав о том, как далеко от нее теперь ее мать, и лежавшая на простыне рука Розы зашевелилась, нашла ее ладонь, стиснула в сухом, слабом пожатии. Садовник под окном часто включал радио, и тогда Хелен напевала знакомые ей песни и с удовольствием замечала, что тело Розы, застывшее от боли и неловкости, наконец обмякает на тонком матрасе. Иногда песни прерывались рекламными паузами, которые Хелен совершенно не понимала, зато Роза издавала какой-то хриплый звук, в котором явно можно было распознать смех. В такие моменты Хелен видела, как из руин ей навстречу поднимается прежняя молодая женщина. Эта женщина охотно смеялась, а иногда, выпив хорошего пива, пела; она любила одни платья и не любила другие, хотя и непонятно почему; она читала книги в парке и предпочитала одни фильмы и магазины другим; наверное, она ссорилась с матерью и потом искупала свою вину единственным блюдом, которое умела готовить, – и вот она радостно шагнула в западню, устроенную разрушителем миров.
Однажды Хелен снова встретила в коридоре знакомого медбрата.
– На сей раз она вам кое-что приготовила, – сообщил он, торопливо толкая мимо нее тележку с грязным бельем. – Это маленькая и дешевая вещица. Она попросила меня купить ее на рынке. Я сказал: «Роза, ей это не нужно», но ей невозможно отказать, не сейчас.
В глазах Розы в тот день, помимо боли и мольбы, появился таинственный блеск возбуждения, и не успела Хелен сесть, как она вытащила руку из-под простыни и вложила в ладонь своей гостье квадратик розовой ткани. Он поблескивал в тусклом свете – жесткий и тонкий, вытканный, по филиппинской моде, из волокна листьев ананаса, украшенный вышивкой и фестонами по краям.
– Ох, – выдохнула Хелен, и горло у нее болезненно сжалось. Она развернула ткань, улыбаясь, похвалила вышивку и нежный цвет, и больная, от радости не ощущая свое изувеченное тело, поглаживала Хелен по коленке, кивала и улыбалась.
Каждый раз во время этих визитов Роза молчала, и только когда Хелен уже стояла на пороге, готовая уйти, бормотала: «Hayaan mo akong mamatay, mamatay, mamatay…» Потом добавилось еще одно слово, которое Хелен знала, потому что ее научили этому дети в БФК. «Aking kaibigan», – говорила Роза, и ее начинало трясти, но не от боли и не от усилий, а потому что она плакала. «Aking kaibigan: hayaan mo akong mamatay». Друг мой, друг мой. Дай мне умереть.

 

Позже – уже в ее новой, унылой жизни в изгнании, без друзей, без удовольствий, без воспоминаний об Арнеле, упрятанных так далеко, чтобы их невозможно было достать, – Хелен думала, что эти слова странным образом ожесточили ее и именно поэтому случилось то, что случилось. Друг мой, сказала тогда Роза – и взвалила на плечи Хелен обязательства, которые та никогда не планировала брать на себя, но и нарушить теперь не могла.
Ночью Хелен лежала без сна, представляя, как придавливает тонкой подушкой, вытащенной из-под головы Розы, то, что осталось от ее носа и рта. Конечно, это невозможно, она неспособна на такую жестокость. Но разве цель не оправдывает средства? Разве оно не стоит того – самой пережить мучительный миг, испытать отвращение к себе и чувство вины, но при этом прекратить страдания другого человека? Хелен обдумывала это с таким хладнокровием, как если бы ей предстояло решить задачу с целыми числами и дробями, – как если бы, перенеся число из одного столбца в другой, она могла найти верный ответ. Больше всего ее волновал вопрос долга. Ее долгом было не отворачиваться на пороге палаты Розы, не вздрагивать при виде ее увечий, подносить к тому, что осталось от ее рта, бутылку с холодным чаем. Где заканчивался этот долг? Что от нее требовалось? Как разобраться, что хорошо, а что плохо, что законно, а что справедливо? По-видимому, ничего общего между собой эти понятия не имели.
На следующее утро – было воскресенье, ясное и солнечное, ничто не предвещало обещанных муссонных дождей – Арнел поджидал Хелен в тени возле ее дома. У нее в руках был букетик дешевых гвоздик. Он купил солнечные очки в зеленой пластиковой оправе и зачесал назад высоко взбитую челку. Сделав несколько шагов ей навстречу, он вдруг остановился и, размахивая кожаной сумкой, начал пританцовывать. Хелен засмеялась и тоже подтанцевала к нему. Он поцеловал ее и сказал:
– Нам позвонили из больницы. Бенджи выписывают!
– Бедная твоя мама, – выпалила Хелен. Арнел засмеялся и снова поцеловал ее.
– Он тебе не нравится, да? Ну, это ничего. Он зануда… а это что такое? Ты их понесешь той своей женщине?
Хелен склонила голову, чтобы понюхать цветы, но они ничем не пахли.
– Значит, сегодня я увижу ее в последний раз. Я рада, что купила ей цветы.
– Бедная сестренка, – сказал Арнел. – Ты к ней очень добра.
– Да ну. Я просто сижу с ней и иногда пою, а ты знаешь, что голоса у меня нет.
– Что правда, то правда, – с нежностью отозвался Арнел. – Ты вечно фальшивишь.
– Иногда мне кажется, ей лишь хуже от того, что ее видят такой. Что, если страдания становятся сильнее, если кто-нибудь их видит?
– Беда в том, что только дети уверены: стоит им закрыть глаза, и страшное исчезнет само. – Арнел поморщился и потянул Хелен за руку – прочь от джипни, протарахтевшего слишком близко к тротуару.
– Но я ведь не могу ей помочь? Как я могу помочь?
Белое здание больницы находилось через дорогу. Возле него бродили две тощие голодные собаки; одна недавно ощенилась, и соски ее чуть ли не волочились по тротуару. Девушка, жарившая еду на стальных сковородках под полосатым навесом, выкрикивала: «Mais! Mais!» – и ее заунывные восклицания перекрывали гул машин. Арнел увлек Хелен в тень магазина электроники и положил ладони ей на плечи. Он выглядел очень серьезным, как это иногда с ним бывало, когда он не знал, что делать.
– Ты видела, что я давал Бенджи, да? Фентанил?
– Конечно.
– У меня есть еще. – Он дернул плечами. – Это было слишком просто. Тут подделать дату, там – цифру. Возьми один для нее. Наклеиваешь, как пластырь. Никто ничего не увидит, никто ничего не узнает, а ей станет легче на целый день. Хоть какое-то облегчение лучше, чем никакого, правда же?
Хелен засомневалась: ей казалось, что унять боль только на краткое время жестоко и что отчаяние, которое наступит потом, будет просто невыносимым. Но Роза шаркающей походкой следовала за ней по пятам, и она отчетливо, будто Роза действительно встала со своей белой железной койки, слышала, как высохшая рука скребет по тонкой простыне, слышала дрожащий, надтреснутый от боли голос: друг мой, друг мой.
В палате Бенджи царила самая настоящая кутерьма: родственники пытались ободрить недовольного пациента с гипсовой повязкой кукурузой с рыночного прилавка, то восхваляли, то обвиняли медперсонал, подписывали бумаги, заполняли их, забирали, переподписывали, заполняли снова.
– Давай, – сказал Арнел, протягивая Хелен кожаную сумку. – Иди навести свою подругу. Сделай то, что считаешь правильным, hindi? Я в тебя верю, сестренка.
В последний раз шагая по темному узкому коридору, Хелен слышала уже не яростные скребущие и царапающие звуки, которые когда-то привлекли ее внимание, а тихий и тонкий плач. Он был настолько тихим и настолько тонким, что Хелен сначала решила, что у нее звенит в ушах из-за грядущей перемены погоды, но, приблизившись к палате без двери, она явственно различила человеческий голос. Если я уйду сейчас, я перестану его слышать, подумала Хелен, но он ведь будет продолжаться. Только ребенок может считать иначе. Стул у порога пустовал. На нем лежала тень. Хелен вошла.
Роза изменилась. Взгляд ее влажных глаз подернулся тонкой пеленой, похожей на слой пыли на кафельном полу. Она съежилась у стены, как будто ее заставили уступить половину кровати незнакомому и непрошеному гостю. От боли она раскачивалась туда-сюда. Край простыни задрался, и потрясенная Хелен на мгновение увидела, как выглядит прежде скрытое тканью тело – насколько оно изуродовано. Ей стоило огромных усилий просто подойти к кровати, встать рядом с табуреткой и сказать:
– Роза, это я. Помнишь меня? Ты меня узнаешь?
Она подождала. Окно было приоткрыто, и алая бугенвиллея стекала на подоконник, роняя лепестки на пол.
– Роза? – окликнула Хелен.
Кто-то прошел под окном и остановился. Снаружи раздался стук инструментов обо что-то твердое. Кто-то засмеялся, умолк, засмеялся снова и включил радио.
– Роза? – позвала Хелен, и тут неожиданно зазвучала музыка. И тогда Хелен беспомощно запела, не зная слов и перевирая мелодию, которую ей было плохо слышно. Музыка, как это часто бывало, успокоила Розу, раскачивание замедлилось, плач начал утихать. Она подняла глаза на Хелен, и та увидела, как огромные зрачки постепенно перестают метаться, фокусируются, яснеют. Прежняя Роза, которую Хелен начала узнавать, – смелая, открытая, смешливая, добрая – вернулась.
– Все хорошо. – Хелен вытерла с лица капли пота и слезы. – Все хорошо. Смотри, я тебе цветы принесла. Я поставлю их сюда, чтобы ты их видела. Я больше не вернусь к тебе, прости.
Безотрывно смотревшая на нее Роза снова разразилась бессловесным плачем.
– Прости меня, – повторила Хелен. – Прости, но я больше не могу приходить…
Тогда женщина заговорила, от усилий напрягаясь всем телом, и Хелен уже знала, что она скажет, прежде чем эти слова достигли ее слуха.
– Aking kaibigan: hayaan mo akong mamatay…
Друг мой, дай мне умереть.
– Как я могу? – отозвалась Хелен, и ее голос прозвучал нерешительно, жалобно, неуверенно, совсем как голос ее матери. Именно поэтому она снова почувствовала, как крепнет ее решимость. Как она может это сделать? А как может не сделать? Она не глиняная статуэтка в чужих руках, готовая тут же сломаться от неправильного обращения. Она самостоятельная личность, обладающая свободой воли; никто не властен помешать ей, кроме нее самой, и у нее нет никакой иной цели, кроме одной-единственной: сделать то, что кажется ей – по крайней мере, в этой жаркой комнатушке – наиболее гуманным и справедливым. Она опустилась на табуретку рядом с кроватью и поставила тяжелую сумку Арнела себе на колени.
– Роза, – начала Хелен медленно и неторопливо, как говорила бы с ребенком, – Роза, ты действительно хочешь умереть?
Черты повернувшегося к ней лица смягчились.
– Я никогда не звала тебя Ate, – продолжала она. – Я должна была звать тебя Ate Rosa, старшая сестра. Я все делала неправильно, да?
Чужая рука, которую она накрыла своей, дрогнула и повернулась ладонью вверх. Тонкие пальцы переплелись с ее собственными, и Хелен почувствовала, как Роза слабо поглаживает ее ладонь большим пальцем.
– Спасибо, – сказала Роза. – Спасибо.
– Но я ничего не сделала, – возразила Хелен. Ее рука была влажной от пота. – Ничего.
– Спасибо, – повторила Роза и подняла на Хелен долгий ласковый взгляд. Прежде никто, подумала Хелен, не смотрел на нее с такой любовью. Потом тело Розы внезапно пронзило болью, она выгнулась дугой и закричала. Это был полный ярости вой человека, которому уже ничто не поможет. Хелен в последний раз взвесила все за и против – стоит ли чужая душа ее собственной, и какую цену ей придется заплатить за то, что она должна сделать, – и открыла сумку. Арнел не поскупился на краденые лекарства: в маленьком квадратном кармашке было спрятано семь белых упаковок. Хелен медленно вытащила одну. Толстая, мягкая, она нагрелась на жаре и пружинила под пальцами, как плоть. Роза отвернулась к стене, простыня сползла с ее плеча. Хелен осторожно приклеила ей на руку пластырь и прижала его ладонью.
– Тише, тише, – прошептала она. – Чшш…
Рабочие на улице ушли, бросив инструменты и забрав с собой радио. Хелен погладила худые выступающие ребра под грязной простыней и запела: «Мне снился просторный мраморный зал…»
Она просидела целый час, чувствуя, как напряжены под ее ладонью все мускулы измученного тела, – как скоро оно подействует, сколько еще я смогу выдержать? – но никакого облегчения так и не наступило. Она потянулась к сумке, достала еще один пластырь и недрогнувшей рукой прилепила его рядом с предыдущим. Когда она дошла до «Но главное – снова была со мной…», Роза вдруг успокоилась и затихла, как суденышко, благополучно пережившее бурю. Она снова повернулась к Хелен лицом.
– Вот так, Ate, – сказала Хелен. – Вот так, старшая сестричка, тише.
Роза улыбнулась, вздохнула, и ее голова закачалась на подушке, а зрачки сузились и стали размером с булавочную головку, словно она смотрела на свет.
– Mamamatay ba ako ngayon? – прошептала она.
– Mamatay? – переспросила Хелен и погладила женщину по восковому лбу с прилипшими к коже влажными волосами. – Ты думаешь, что умираешь? Наверное, да, Ate. Наверное.
Роза закрыла глаза, и на лице ее проступила улыбка. Комната наполнилась приторным, головокружительным цветочным ароматом. У окна что-то зашуршало, и соцветие бугенвиллеи оторвалось от стебля и плюхнулось на пол. По спине Хелен пробежал холодок, как будто наконец включили вентиляторы, чтобы остудить палату; она медленно повернулась, ожидая увидеть, что возле двери кто-то сидит и безмолвно наблюдает за ней, – но там был только пустой стул, на котором лежала густая черная тень. Наступила долгая тишина: никто не работал в саду за окном, в коридоре не раздавалось ничьих шагов, от кровати Розы не доносилось ни звука, и Хелен казалось потом, что время пролетело как единый вдох. Она достала еще одну белую бумажную упаковку.
– Ты моя сестра, и я не оставлю тебя в таком состоянии, – сказала она и прилепила новый пластырь рядом с двумя прежними. – Ну, ну, тише.
И Хелен легла на кровать подле Розы, ощущая жар и слабый запах гниющего мяса, к которому примешивался аромат цветов. Роза приникла к ней всем своим изувеченным телом, и Хелен чувствовала, какое оно мягкое и расслабленное, как после занятий любовью. Она поцеловала Розу в лоб.
– Ничего, ничего, – повторяла она. – Уже почти все.
Влажные простыни липли к коже. Роза дышала спокойно и неглубоко. Иногда Хелен пела ей. Когда начали сгущаться сумерки, когда в темной комнате стало прохладнее, Роза выдохнула – раз, другой, третий, пока в ее легких не осталось воздуха. Ее зрачки медленно расширились, чернота заполнила всю радужку, и Хелен увидела в них собственное отражение.
– Тише, – прошептала она. – Тише.
Она не плакала, и руки у нее не дрожали. Она просто сделала то, что от нее требовалось. Она быстро сняла три пластыря с плеча Розы и убрала их в кожаную сумку. Она постояла возле кровати, не отводя взгляда от того, что на ней лежало, потому что это тоже был ее долг. Коснулась застывшей поверх простыни руки – но был ли смысл прощаться? С тем же успехом она могла попрощаться с табуреткой, с увядающей бугенвиллеей, с белой железной спинкой кровати. Она быстро и бесшумно вышла.

 

Три дня спустя – дожди так и не начались, – вечером, в десять минут девятого, Арнела Суареса арестовали в его собственном доме. Обещанная вечеринка была в самом разгаре, и Бенджи, раскрасневшийся от удовольствия, потому что ему потакали во всем, восседал во главе стола. Его двоюродные и троюродные братья и сестры ели консервированную лапшу и тушенную в уксусе говядину с анисом, пили пиво из бутылки, поддразнивали Бенджи, умудряясь при этом ни разу его не обидеть, и смеялись над тем, как глупо выглядела Хелен, когда пыталась втягивать лапшу губами; Хелен смеялась вместе с ними.
Пришедшие были очень вежливы – эту роскошь им даровало висевшее на поясе оружие. Зачем же грубить, когда у тебя под рукой металлическая рукоятка и набитый свинцом ствол? Они были безжалостны. На них была синяя форма и синие фуражки с кокардами. Увидев их, миссис Суарес так отчаянно и с такой готовностью разрыдалась, как будто сразу вообразила себе множество тяжких уголовных преступлений, в которых могли бы обвинить ее сыновей. Бенджи, напротив, разразился громкими ругательствами, и Хелен даже не нужно было понимать отдельные слова, чтобы догадаться, что он злится, потому что перестал быть центром всеобщего внимания.
Арнел встал. Снял очки, сложил их и положил на стол. Посмотрел на Хелен и склонил голову набок. Похлопал по карману на рубашке, как будто там лежало краденое.
– Я же тебе говорил, – сказал он. – Разве я не говорил, что вор из меня никудышный?
Однако, по словам полицейских, дело было не только в краже. Точнее, их визит был связан с убийством женщины по имени Роза, которая скончалась в своей больничной палате во сне из-за передозировки опиоидов. Хелен ничего не понимала из их слов, только Rosa, Rosa, Rosa, и при звуках этого имени она видела темную голову, склонившуюся к ней на плечо, и слышала, как тонкая рука яростно скребет по простыне. Ей казалось, что все, из чего состоит ее тело, – кровь, внутренности, кости – переворачивалось, потом вставало на место, потом переворачивалось снова. Она вцепилась в стол. Подняла глаза на Арнела. Кожа на его скулах натянулась и побелела; он выжидал, пока они закончат, и ей почудилось, что он постарел в одну минуту. Он тихо заговорил, качая головой. Хелен следила за его жестами, слышала, что он отвечает им почтительным, примирительным тоном, что он не может поверить в случившееся; она даже разобрала, что он говорит: нет, ну конечно же нет – зачем мне убивать женщину, которую я никогда не видел? Потом (очень любезно, очень спокойно) ему заломили руки за спину и защелкнули на запястьях наручники, и Хелен выкрикнула: «Будь осторожен!» – и ей показалось, что ее собственные руки тоже выкручивают за спиной.
Все вокруг зашумели. Миссис Суарес рухнула на колени и заголосила, а Бенджи, который по-прежнему не мог подняться на ноги, всхлипывал и подвывал от злости. В соседних комнатах распевали песни ни о чем не подозревающие дети. Арнел дрожал так, что наручники у него на запястьях позвякивали. Полицейские по-прежнему любезно и спокойно повели его к двери. Хелен открыла рот. Слова, готовые сорваться с ее губ, были тяжелыми, как монеты, и она чувствовала их металлический привкус. Она открыла рот, но ничего не сказала. Арнел повернулся и снова посмотрел на нее. В этом взгляде она увидела немой вопрос и потом догадку, увидела, как ее образ в его голове меняется, рушится и перестраивается заново. Она ждала, что он вот-вот поднимет руку и обвиняюще укажет на нее, и поднялась: правосудие нужно встречать стоя. Но Арнел Суарес покачал головой.
– Сядь, сестренка, – попросил он. – Сядь.
Смотрел ли кто-то на них? Может быть, это холодный взгляд Свидетельницы скользнул по затылку Хелен Франклин? Она чувствовала это – чувствовала, что на нее устремлено множество глаз, и не только глаза Арнела, его матери и кузенов его кузенов, не только глаза полицейских, у которых не вызвало большого удивления присутствие за столом уроженки Запада. Нет, кто-то еще смотрел на нее – само воплощение правосудия изучало ее через увеличительное стекло.
– Сестренка, – повторил Арнел дрожащим голосом. – Сестренка, сядь.
Хелен послушно села, испытывая постыдное облегчение, и слова-монеты, готовые вот-вот сорваться с ее губ, так и остались неистраченными. Арнел яростно вскрикнул от боли, когда его резко и безжалостно дернули за наручники, и вместе с полицейскими исчез за дверью.

 

Слушательницы Хелен Франклин притихли и придвинулись ближе друг к другу. Опустевшие тарелки унесли, столик вытерли, и на нем появились новые блюда: сладкие желтые брусочки с гребешками взбитых сливок, которые называют «гробиками», и кусочки торта «Захер», покрытые до того толстым слоем глазури, что в них отражается свет люстр. (Фредди Байер смотрит на торт.) Хелен вцепляется в стол с такой силой, что пальцам больно.
– После этого я уехала домой, – говорит она. – Мама сказала, они знали, что надолго я там не задержусь.
Почему они молчат – от отвращения? Или это презрительное молчание? Хелен не в силах поднять голову.
– Его посадили в тюрьму, – продолжает она. – Наверное, состоялся суд. Я так и не смогла спросить об этом.
Мраморный столик холодный на ощупь. Вдруг чужая рука – белая, надежная, с коротко остриженными ногтями – неуверенно касается ее ладони.
– Вы поступили очень дурно, – говорит Адая, но голос ее звучит ласково. Хелен поднимает голову, видит очки с толстыми линзами и короткие светлые волосы и с удивлением замечает ту же застенчивую улыбку, которой Адая улыбалась ей в зеркальной часовне.
– Я знаю, – отвечает она, чувствуя, как ее наполняет легкость.
Альбина фыркает. Она уплетает «Захер». Ее наряд уже не белоснежный.
– Как по мне, он просто глупый мальчишка, – заявляет она. – Его же ни о чем не просили. Никто не говорил ему: возьми вину на себя, понеси чужое наказание. Ты просила? Нет. И зачем тогда все это? – Она размахивает вилкой с презрительным и в то же время торжествующим видом. – Бедная маленькая английская myš. Он подарил тебе жизнь, а ты что с ней сделала? Сама построила себе тюрьму. Идиотка!
– Я этого заслуживаю. Заслуживаю.
(Йозеф Хоффман серьезно кивает.)
– Знаете, – Адая кладет на руку Хелен свою прохладную ладонь, – страдать не всегда обязательно, даже если это заслуженное страдание.
Ее большой палец ласково поглаживает запястье Хелен.
Тея еще не сказала ни слова. Она хмурится. Хелен хорошо знает это ее выражение: Тея размышляет, задается вопросами, обдумывает факты. Ее глаза обводят зал – пианино, ловких официантов, плывущий за окном Национальный театр. Она расстегивает, потом снова застегивает, потом снова расстегивает бандаж на левом запястье, пробует сжать и разжать кулаки. В последнее время ее ослабевшие руки постоянно отекают. Пчела на пальце копошится в глазнице серебряного черепа. Наконец Тея произносит:
– Случай не такой уж и беспрецедентный. Помнишь Книгу Левит – там было о козле, на которого возлагали все грехи рода человеческого и уводили в пустыню умирать? Раз Арнел Суарес превратил себя в козла отпущения, правосудие свершилось. Более того, свершилось даже дважды, учитывая твое самонаказание и отречение от всего. – Она доверительно склоняется к Хелен: – Мы с Карелом все пытались понять, что же с тобой такое. В конце концов решили, что ты воспитывалась у иезуитов и по вторникам хлестала себя плеткой.
Просто нелепо, с какой беспечностью они отнеслись к ее рассказу, и Хелен протестует.
– Вы не воспринимаете меня всерьез, – говорит она. – Иначе вы бы встали и ушли.
Альбина пожимает плечами:
– Эта женщина. Роза. Ты сделала то, о чем она тебя просила. Я бы сделала то же самое и даже петь не стала бы.
И Хелен ей верит, на мгновение представив себе, как однажды утром просыпается и видит Альбину, приближающуюся к ней с подушкой в руках.
Тея задумчиво добавляет:
– Будь я его адвокатом, пожалуй, мне было бы что сказать на суде в его защиту. Но я не его адвокат. Срок давности по твоему преступлению истек, малышка Хелен.
Адая пересыпает жемчуг из одной ладони в другую. Она говорит мягко, извиняющимся тоном:
– Возможно, это не так и ее приговор пожизненный.
– И это правда! – Хелен благодарна Адае за то, что хотя бы она не обманывается, не пытается представить суду смягчающие обстоятельства, не протягивает ей руку милосердия.
– Адая, положи это куда-нибудь и подай мне сумку, – велит Тея.
Из-под стола появляется сумка, на которой изображена идущая в бой армия времен Ренессанса. Тея возится с застежками, отмахивается от Адаи, предложившей помощь, и наконец извлекает сложенную стопку бумаг. Она кладет ее на стол, расправляет замявшиеся края и смахивает крошку хлеба с титульного листа («Каирские дневники Анны Марни»). Все это проделывается так медленно и благоговейно, как если бы это была рукопись, найденная среди пепла на острове Линдисфарн, а не пятнадцать напечатанных на принтере Карела листов формата А4. Рядом с пианино начинаются танцы, паренек в бархатном шарфе приобнимает женщину лет пятидесяти.
– Это тебе, – говорит Тея. – Ты потом пожалеешь, что прочитала это, но зато будешь казаться себе просто святой. Возьми. Ну давай, убери эту стопку себе в сумку, она тяжелая, я не хочу ее таскать.
– Наверняка опять Мельмотка, – вставляет Альбина. – Девочки со своими сказочками. Ты уверена, что сейчас ее здесь нет, м? Может, она – это я! Я за тобой слежу уже много лет, ты об этом не думала?
– Я бы не исключала такую возможность, – весело отзывается Хелен, складывая бумаги и убирая их в карман пальто, но при этом бросает быстрый взгляд на ярко освещенное изнутри окно, на открытую дверь. На тарелке перед ней кусочек торта – плотный, влажный, почти черный, пропитанный ликером и абрикосовым конфитюром. Пахнет миндалем, на парчовой салфетке лежит серебряная вилка, из клубничин искусно вырезаны цветы. Хелен уже не кажется невозможным съесть кусочек, позволить себе ощутить вкус сладкого. Она поднимает глаза в поисках Франца Байера с язвочками на губах, Алисы Бенет, дующей на свой ожог, Розы, укутанной в вылинявшую простыню и ерзающей на постели. Никого нет. Альбина смотрит на нее поверх поднятого бокала с вином: давай, давай, во всем этом уже нет необходимости. Хелен берет вилку и вдавливает ее ребро в глянцевый шоколад, в абрикос, в ореховую крошку, пахнущую, как цианид, горьким миндалем.
– Нам, наверное, уже скоро пора, – замечает Тея.
– Я хочу есть, – отвечает Хелен. Удивительно. Она отправляет вилку в рот. Торт оказывается восхитительно сладким и нежным. Она чувствует вкус абрикосовых садов в августе, вкус миндаля, с треском расколотого на серебряной тарелке. Губами ощущает прохладу и гладкость вилки. Хелен ждет, что ее вот-вот настигнет заслуженное отвращение к самой себе, но вместо него чувствует только удовольствие и совершенно детскую радость от сахара.
– Доедай, доедай, – говорит Альбина Горакова, надевает бархатное пальто и затягивает пояс на корсажной ленте.
– Доедай, – повторяет Тея, улыбается и кладет руку на плечо Хелен.
– Только смотрите, чтобы не затошнило, – предостерегает Адая, краснея и одергивая белоснежные манжеты полосатой рубашки. – Такое может случиться, если вы не привыкли к сладкому.
Танцоры рядом с пианино вальсируют под «Голубой Дунай». Национальный театр продолжает плыть за окном, Хелен Франклин продолжает есть.

 

Глупая Русалка, экзальтированная водная нимфа, поправляет парик. Она и так не блещет умом, а страсть и вовсе превращает ее в дурочку: через час она обменяет свой голос на любовь тучного тенора и попадется на удочку ведьмы. Но сначала она споет арию восходящей луне. Эта самая луна – деревянный диск, с которого отслаивается поблекшая краска, – дожидается ее за кулисами, где-то возле поворотного механизма занавеса. А вот и Баба-яга, ведьма-обманщица, которая будет снабжать главную героиню зельями и ножами; она ест бутерброд с сыром и огурцом и переживает из-за износившейся обуви. Тучный тенор стоит перед зеркалом и задумчиво созерцает содержимое своего стакана. Он уже не так хорош (думает тенор), как был когда-то, – а впрочем, в любом случае в ближайшем будущем все станет еще хуже.
Двадцать минут восьмого. Хелен Франклин сидит на своем месте. Альбина Горакова выкупила для них ложу, и от остальных гостей театра четырех женщин отделяют стенки бархатной шкатулки, по бокам которой возвышаются гипсовые боги. Тея – запыхавшись, с торжествующим видом, отказываясь от помощи и не желая выслушивать похвалы – медленно поднялась по ступенькам сама. Инвалидное кресло ждет ее среди шуб и чемоданов в гардеробе на цокольном этаже.
– Хелен, тебе необязательно оставаться, – говорит она, беспокоясь, как бы приторный Дворжак не оказался для кающейся грешницы еще вреднее приторного торта.
– Все в порядке, – честно отвечает Хелен.
Она чувствует, что опьянела. Женщина в черном настраивает арфу.
– Все в порядке, – повторяет она и оглядывается в поисках Йозефа Хоффмана и Алисы Бенет, но их нет.
В ложе номер семь три стула и пуф возле двери. На нем, выпрямившись, сидит и терпеливо ждет Адая. Она похожа на часового, и Хелен думает: никто, даже Мельмот, не сможет войти без разрешения. Альбина, навалившаяся на парапет, роняет слезу, а вместе с ней и перо:
– Это всегда была моя самая любимая опера, лучшая на свете. Я могу спеть все арии. Вот прямо сейчас могла бы спуститься на сцену и всю ее вам спеть.
Перо приземляется на ногу какой-то пожилой женщине, и она смотрит на него, потом поднимает глаза и улыбается. В ушах у нее капельки гранатов.
– Карел терпеть не мог «Русалку», – вставляет Тея. – Вот же идиотка, говорил он. Кто откажется от вечной жизни ради какой-то любви? – Когда она вспоминает Карела, ее голос срывается, но держится она мужественно. – Пожалуй, в каком-то смысле это все объясняет, – заключает она.
Альбина все еще ест. У нее с собой завернутый в салфетку бутерброд с маслом.
– Řekni mu, řekni mu, kdo naň čeká! – напевает она и смотрит на Хелен с озорной ухмылкой. – «Скажи ему, кто его ждет!»
Где-то в репетиционной Баба-яга отправляет сыну сообщение: «Напомни мне купить молока». Русалка перед зеркалом покрывает лицо белилами. У нее невероятно длинные рыжие волосы, а к костюму на груди серебряной ниткой пришиты кусочки зеленого нейлона. Как же я хороша, думает она. Человек в фартуке моет луну. Божки на балконах уснули, люстра погасла. Вся эта обстановка для Хелен Франклин так же роскошна, как и торт, вкус которого она по-прежнему чувствует во рту, и совсем непозволительна.
В оркестровой яме поднимается палочка – это сигнал, чтобы наверху все утихли и чтобы внизу зазвучала музыка, и Хелен видит в каждом лице, обращенном к сцене, чистое удовольствие от предвкушения. Она тоже поддается этому ощущению. Она чувствует в себе легкость, но боится дать ей волю. Это из-за вина? Или из-за удара в литавры, с которого начинается увертюра, – он не только слышится, но и ощущается всем телом? Или из-за сияющего вида Теи, которая снова кажется прежней собой в полутьме зала, как будто весь прошедший год – болезнь, слабость, потери, эта жуткая Мельмот с окровавленными ногами – стерся? Или просто из-за того (снова вступают литавры, а потом раздаются прозрачные звуки флейты), что Хелен во всем созналась, что она, словно грешный паломник Баньяна, сложила с себя бремя? Альбина, склонившись вперед, роняет еще одно перо, которое кружится и парит в воздухе. Хелен ловит себя на том, что улыбается, что почти не помнит лиц Хоффмана и Алисы Бенет, и затруднится, если вы ее попросите, припомнить звук шагов ее преследователя по мостовым. Ей кажется, что она освобождена условно-досрочно. Она позволяет себе испытать восторг при виде поднимающегося занавеса, и Тея в этот момент тоже начинает ерзать на сиденье, Альбина подается еще дальше за барьер ложи. Появляется Русалка с золотисто-рыжими волосами и алебастровой кожей с зеленоватым отливом, с озера поднимается туман, а над сценой, как опал на кусочке бархата, висит отполированная луна.
Экзальтированная водная нимфа начинает свою арию. Она встает под опаловой луной, распускает волосы и запевает звонко, как черный дрозд поутру. Бедной Хелен не хватает брони, чтобы вытерпеть эту красоту, опьяняющее воздействие которой не умаляет даже фальшивое пение. Ее как будто долго держали в темной комнате и вдруг в один прекрасный весенний день ни с того ни с сего выпустили на свободу; все это слишком сладко, слишком грустно, да и просто слишком – звуки арфы, тысячи светильников, белый дым, стекающий со сцены в оркестровую яму. Русалка допевает финальные строки арии, опускается на колени. Ее маленькие руки простерты к луне. Рыжие волосы спадают до пят. Из-за кулис появляются черные птицы с голубыми глазами. Они спускаются к водной нимфе, которая теперь вытягивает одну-единственную звенящую ноту, голос поднимается все выше и выше. Этот до невозможности пронзительный звук длится до невозможности долго, и восхищенная Хелен, обернувшись, видит, что Тея замерла, а Альбина Горакова склоняется еще ниже, и очередная жемчужинка срывается с ее ожерелья. Птицы подлетают ближе, аспидно-черные, совсем как живые; Хелен не видит тросов, к которым они должны крепиться. Русалка по-прежнему тянет свою высокую ноту, не прерываясь, чтобы сделать вдох, даже когда птицы оказываются совсем рядом с ней, даже когда на сцену выходит ведьма.
– Баба-яга! – радостно, как ребенок, шепчет Хелен. Она заранее прочитала программку, и злая колдунья действительно выглядит именно так, как она и ожидала.
За спиной коленопреклоненной Русалки вырастает высокая старая ведьма в черном парике, длинные волосы благодаря каким-то ухищрениям развеваются сами по себе, жесткие завитки лениво поднимаются и опадают, словно действие происходит под водой. Ветерок на сцене колышет полы ее одежд из чистого и очень тонкого шелка, которые струятся вокруг ее ног разлитыми чернилами.
– Баба-яга! – повторяет Хелен, поворачиваясь к Тее – по-прежнему неподвижной, наверное, замершей от восторга, и к Альбине, с шеи которой продолжают срываться жемчужинки.
Но как может эта нота все еще звенеть, как может Русалка до сих пор продолжать петь? Какая уловка позволяет здешним сопрано обходиться без воздуха? И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается. Хелен начинает медленно подниматься с места, а в горле у нее застревает что-то очень острое. Ведьма на сцене склоняет голову, будто от стыда и усталости, черные волосы падают ей на лицо, руки по-прежнему опущены. И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается, и Русалка продолжает петь. А потом – Хелен не в силах пошевелиться, не в силах сделать вдох – ведьма вытягивает руку. Это происходит медленно-медленно, кажется, что малейшее движение вызывает у нее боль в каждой мышце и в каждой кости, и наконец из глубоких складок рукава показывается худая белая рука, указывающая (Хелен подается было к Тее, Тея не может шевельнуться) – указывающая на нее, без сомнений, именно на нее, на Хелен Франклин, которую учили оставаться незамеченной, на тусклый черный тюль ее платья, на кожу, обтягивающую ее грудную клетку, на ребра под ней, на бьющееся внутри сердце, – указывающая на то, что хранится в тайне, что никогда не будет вынесено на судебное разбирательство. Голова, устало свесившаяся на грудь, начинает подниматься, и Хелен охватывают ужас и желание увидеть, что скрывают колеблющиеся завитки волос, – она чувствует одновременно и дикий страх, и страстное влечение. Мужество изменяет ей, и она переводит взгляд на зрительный зал, терпеливо ожидающий окончания арии Русалки. Но терпеливо ли? И ожидающий ли? Пожилая женщина с гранатовыми каплями в ушах, сидящая несколькими метрами ниже, поворачивается и смотрит на Хелен не мигая. Мужчина подле нее, держащий ее за руку, вслед за женой тоже устремляет на Хелен взгляд черных глаз сквозь стекла очков. Одно за другим десятки, сотни лиц оборачиваются к Хелен: дети в туфельках с пряжками и тюлевых платьицах, прижавшиеся друг к другу парочки, студенты, прилежно что-то конспектирующие; с дешевых мест, с галерки, из амфитеатра, из партера, из бархатных лож, из оркестровой ямы – каждый музыкант, каждый зритель, каждый стоящий в проходе билетер бесстрастно смотрит яркими немигающими глазами на вставшую с места Хелен Франклин.
И вдруг в одно мгновение, как если бы всем им на ухо рассказали какой-то секрет, безучастные выражения лиц сменяются презрением, отвращением, удивлением. Воздух наполняется запахом лилий и жасмина, словно на сцену полетели букеты. И наконец Хелен видит лицо Мельмот Свидетельницы, сошедшее со страниц рукописи Хоффмана, с кончика пера сэра Давида Эллерби, сидящего у себя в комнате в одиночестве, с поля фермера из холодной деревушки на берегу Эгера. Ее кожа испещрена пятнами, как от пробегающих теней, немигающие глаза кажутся сделанными из дымчатого стекла. Это лицо причудливо, как кошмарный сон, но знакомо ей, как собственный дом. Ее взгляд полон глубокого неизменного обожания – можно подумать, что она тысячелетиями ждала, когда же наконец увидит Хелен Франклин в ложе номер семь Национального театра. Коленопреклоненная Русалка продолжает петь, и жемчужина скатывается с шеи Альбины Гораковой. Хелен протягивает руку к сцене через бархатный парапет, воображая прикосновение ладони Мельмот – наверное, обжигающе горячей на ощупь, очень мягкой, манящей, влекущей ее за собой. Условно-досрочное освобождение отменено: в ушах у нее раздается лязг захлопывающихся железных ворот.
Но где-то совсем рядом слышится хрюкающий, клокочущий звук. Это Альбина Горакова, которую потянуло в сон из-за вина, обильной жирной пищи, душного воздуха театрального зала и мягких плюшевых сидений. Она опять громко всхрапывает, запрокидывается назад, на подоле платья лежат осыпавшиеся перья. Храп заставляет стоящую на коленях Русалку замолчать, и неимоверно долгая звенящая нота наконец обрывается. Тея берет программку и, обмахивая ею сияющее от удовольствия лицо, шепчет:
– Бедняжка Русалка! Разве ты поверила бы этой ведьме? Как хоть единому ее слову можно поверить? Только глянь на нее!
Растерянная Хелен Франклин, превозмогая тошноту, смотрит на сцену. Там всего лишь меццо-сопрано в зеленых лохмотьях, пришитых к поясу и к рукавам, и в зеленых колготках, которые уже почти протерлись на пятках. Над ее головой болтаются картонная луна и крашеные птицы на проволочных тросах. Одинокая жемчужинка, которая еще не успела скатиться вниз, лежит на парапете. Хелен подбирает ее. Ни зрители внизу, ни музыканты в оркестровой яме на нее не смотрят – одни впились взглядами в пухлую Бабу-ягу под деревом из папье-маше, другие сосредоточились на своих пюпитрах, и им ничуть не интересна Хелен Франклин.
– Мельмот, – шепчет Хелен так тихо, как будто боится, что та откликнется на призыв, но нет, это всего лишь декорации, приспособления для создания сценической иллюзии, явившиеся из детских сказок и дорисованные ее собственным воображением под гнетом чувства вины. И все же стряхнуть наваждение не так-то легко – она снова слышит лязг тюремных ворот и явно различает на галерке Йозефа Хоффмана и Розу, уснувшую у него на плече.
– Мне пора идти, – говорит Хелен, но Адая, заливающийся румянцем страж, восседает на пуфе возле двери, сложив руки на коленях, с невозмутимым и холодным видом. Она ловит взгляд Хелен, улыбается и прикладывает палец к губам. Смущенная и напуганная Хелен покорно возвращается на свое место. На сцене водные нимфы умоляют Русалку одуматься, но она грезит тучным тенором, не замечая, что у него сползает парик, и переубедить ее невозможно.
– Тсс! – шипит Тея, хихикая, потому что Альбина начинает храпеть еще громче, и первая скрипка косится в их сторону с неодобрением. – Тише!
Старуха слегка ерзает во сне, ее многослойный белый наряд колышется, теряя клочки атласа и тюля, и снова оседает на стуле. Она как белая птица на берегу реки, которая встряхивается и прячет голову под крыло. Раздается очередной булькающий, хрипящий всхрап, очень долгий и очень громкий, и первая скрипка, пряча улыбку, переворачивает лист на пюпитре.
– Альбина Горакова, ну в самом деле! – укоризненным шепотом возмущается Тея, поворачиваясь к ней. – И это ваша любимая опера, которую вы знаете наизусть!
Но что-то здесь не так: голова старухи свесилась набок, челюсть криво отвисла. Хелен берет Альбину Горакову за запястье. Тонкая старческая кожа собирается в складки, словно шелк. Хелен не чувствует биения крови под пальцами, не слышит пульса. Глаза Альбины, устремленные на сцену, широко раскрыты, как у восторженного ребенка. На коленях у нее горсть жемчужин.
– Ой, – бормочет Тея и, неловко протянув руку, кладет ее на колено Альбины.
– Вот и все, – произносит Адая. Она встала. За толстыми стеклами очков не видно глаз.
– Но мы же ненавидели друг друга, – говорит Хелен. Внутри у нее разверзается пропасть. Она расползается на части. Она летит вниз, и вся боль, которую она себе запрещала испытывать, – за Розу, Арнела, Тею, Карела, за собственную жизнь, похороненную в картонной коробке, – ждет ее на дне, в неосвещенных тупиках, в мрачных местах, где она никогда не бывала и даже не подозревала, что внутри нее есть такие закоулки.

 

Водные нимфы ушли со сцены, ведьма вернулась за кулисы. Русалка пьет воду из стакана, публика заполняет проходы. Люстра медленно разгорается. Конец второго акта.
Назад: Часть 1
Дальше: Часть 3