Книга: Частная жизнь импрессионистов
Назад: Глава 3. Жизнь парижских кафе
Дальше: Часть вторая. Война

Глава 4

Натурщицы

«…он созывал их позировать снова и снова, пока всем (кроме него) до смерти не надоела сама идея…»



Казалось, зима 1866/67 года не закончится никогда, лед и снег не таяли до поздней весны. Париж готовился к массовому помпезному событию. Наполеон затеял еще одну Всемирную выставку, намереваясь разрекламировать Париж как центр нового промышленного мира и отпраздновать великолепный успех Второй империи. На самом деле его режим был политически ненадежным. Зловещие события за рубежом, в том числе недавняя победа Пруссии над Австрией при Са́дове, поставили Францию в уязвимое положение. Столкнулся Наполеон и с экономическими трудностями, да и здоровье его оставляло желать лучшего.

Но ничего подобного нельзя было сказать, глядя на пышные приготовления к умопомрачительным экспозициям и торжествам. Виктор Гюго написал текст буклета, в котором Париж был представлен столицей Европы, и открытие было назначено на 1 апреля.

За десять дней до открытия ураганный ливень и селевой поток превратили территорию выставки в трясину, однако подготовительные работы были закончены в срок, и Всемирная выставка открылась.

Над великолепной площадью Альма, построенной Османом, доминировало главное здание выставки, о котором только и говорили. Эллиптическое стеклянное сооружение, 482 метра в длину, опиралось на филигранное чугунное литье, с обширной куполообразной крышей из красных аркад. Вокруг этой ослепительной конструкции лентой вились киоски и открытые прилавки, за которыми стояли хорошенькие девушки и мужчины в национальных костюмах.

В небе парил воздушный шар с двухпалубной корзиной – вершина современной техники. На нем Надар, знаменитый карикатурист и фотограф, совершал обзорные полеты над выставкой, набирая на борт по дюжине посетителей за один раз. По Сене плавали новенькие экскурсионные кораблики – именно тогда впервые появились эти круизные «мушки», они перевозили по 150 пассажиров.

Внутри огромного павильона все ведущие страны нового индустриального мира развернули свои экспозиции, представив блестящие механизмы, новейшие разработки военных технологий, экзотические восточные ткани… Американцы привезли удивительное новое изобретение: кресло-качалку. Франция выставила товары из новых универсальных магазинов, а также макеты жилых районов для рабочих, чтобы продемонстрировать качество жизни французских трудящихся в новой индустриальной эре. Рабочие из Бельвиля, все еще живущие в лачугах и хибарах, подходили и в изумленном молчании глазели на диковинные постройки. Наполеон III прислал свой особый экспонат: скульптуру дородной обнаженной женщины, возлежащей на льве, – композиция называлась «Мир».

Наполеон был не единственным августейшим участником выставки. Прусский король Вильгельм I прислал собственную конную статую, которая была церемониально доставлена с чрезвычайной помпой.

Наряду с галереей «История труда» действовала и Галерея изящных искусств, где выставлялись картины Эн-гра, Коро и Руссо. Мане, Моне, Писсарро и Сезанн тоже представляли свои работы, но их отвергли устроители: на выставку допустили только полотна обладателей медалей Салона.

Разгневанный Мане уговорил мать выдать ему авансом 28 тысяч франков из его будущего наследства и построил собственную галерею прямо на площади Альма, у одного из входов на выставку, развесив там 50 своих холстов. Он перепечатал и распространял статью Золя (из журнала «Артист»), надеясь вызвать громкий международный резонанс. Среди представленных им работ было несколько великолепных морских полотен («Морской пейзаж в тихую погоду», «Морской бой “Кирсейджа” с “Алабамой”»).

Он знал и любил море и писал его непосредственно с натуры, прославляя его мощь, энергию ветра, используя яркие, живые тона синего. Но его в очередной раз постигло разочарование. Маленькая выставка отдельно взятого художника была не для тех, кто стекался на блистательную выставку наступившего коммерческого материализма. Галерея Мане не привлекла особого внимания, если не считать немногих посетителей, не упустивших еще одной возможности поиздеваться над «Завтраком на траве».

Мать Базиля попыталась использовать светские торжества, чтобы представить сына некой молодой даме из Монпелье, но знакомство не увенчалось успехом.

– Будь я на несколько лет моложе да имей побольше волос на голове… – сокрушаясь, объяснял он (ему было 27 лет).

Однако Базиль сделал куда более увлекательное для себя открытие: оперные кулисы.

– Не тревожься, – заверил он мать, – я отношусь к этому со всей необходимой объективностью. Никакой опасности.

Парижская опера в свете газовых фонарей эффектно блистала великолепием, обилием золота и головокружительной роскошью. Но закулисье являло совершенно иной мир: холодный, мрачный, населенный «грязными машинистами сцены, неразговорчивыми музыкантами. Совсем старый [хореограф] мсье Обер и все остальные только и думали о том, чтобы как можно скорее выполнить свою работу и заработать на пропитание».

Базиль, затаив дыхание, слушал разговоры танцовщиц о высокой арендной плате, об их собаках и кошках. Он с изумлением обнаружил, что ни одна из девушек понятия не имеет о том, что происходит на сцене вне эпизодов, в которых лично она занята, и ни одна никогда всерьез не задумывалась, почему занялась танцем. Другой заботой Базиля был Моне (как обычно), который день ото дня становился угрюмее. Все было бы прекрасно, жаловался он друзьям, если бы Камилла не втянула его в неприятную ситуацию.

– Его семья проявляет невероятную скаредность в отношении Клода, – говорил Базиль матери. – Вероятно, ему следовало жениться на своей любовнице. У этой женщины весьма строгие родители, которые согласились бы снова увидеть ее и помочь ей, если бы она вышла замуж. Все это довольно неприятно, но ребенку надо будет что-то есть.

Отец Моне узнал, что Камилла беременна. Тот факт, что в таком же положении оказалась и его собственная любовница, судя по всему, лишь усугубил нетерпимость. Он вообще лишил сына содержания, сделав невозможным для того жить где бы то ни было, кроме как дома в Гавре, даже при том, что Базиль с разрешения родителей купил у него «Женщин в саду» за 1500 франков (с условием рассрочки по 50 франков в месяц). Мсье Моне был неумолим, несмотря даже на то, что Базиль написал ему письмо от имени его сына.

Камиллу пришлось оставить в Париже под бдительным наблюдением Ренуара и студента-медика, а Моне вернулся на все лето в Гавр и сразу же стал бомбардировать Базиля просьбами о деньгах. Он находился в невыносимой ситуации, вынужденный предоставить Камилле в августе рожать их сына в одиночестве и нищете в полуподвальной студии на улице Пигаль.

В ответ на мольбы друга Базиль пообещал помощь, но поскольку не сделал это незамедлительно, Моне погрузился в отчаяние. Камилла будет умирать с голоду, младенец будет умирать с голоду… и все это случится по вине Базиля, который не обеспечивает ему непрерывный поток денег. Чтобы поддерживать привычный образ жизни и восполнять свои финансы, Моне всегда зависел от отца, а теперь пытался переложить ответственность на друга. Ему даже в голову не приходило: а вдруг Базиль не располагает безграничными возможностями. Базиль послал еще денег. Моне их истратил. Как, уже ничего нет? Базиль поинтересовался, что Моне сделал с деньгами. Моне не смог предоставить вразумительного объяснения. Терзаясь своим затруднительным положением, он рисовал как можно больше пейзажей Онфлёра и Гавра.

Удовлетворив очередной запрос Моне, Базиль рисовал в Мерике групповой семейный портрет: причудливое жутковатое полотно под названием «Воссоединение семьи». Семья позировала во дворе дома, разбившись, как предполагалось – непринужденно, на группы. В каком-то смысле композиция напоминала «Музыку в саду Тюильри» Мане (кто-то сидит, кто-то стоит, все – в тени густых ветвей). Но было в картине Базиля нечто пугающе мрачное. Все напряженно застыли, как деревянные куклы, все смотрят вперед и кажутся напряженными, словно мир должен вот-вот рухнуть и они должны вовремя застыть. На переднем плане, очевидно забытые, на гравии лежат шляпа, сложенный зонт и растрепанный букет цветов – словно кто-то неожиданно покинул эту сцену.



В это время в Париже Мане работал над своим последним «подрывным» проектом. Незадолго до того пришла весть о расстреле императора Максимилиана, которого республиканцы считали беспомощным орудием Наполеона III в Мексиканской войне. Мане тут же начал работать над бескомпромиссным полотном, на котором изображался момент расстрела. Картина получилась мощной: зрителю казалось, что он ощущает запах пороха и слышит выстрелы. Все братья Мане были убежденными республиканцами – антибонапартистами, антиклерикалами и франкмасонами, и картина не оставляла сомнений в политических пристрастиях Мане. Полотно оказалось настолько скандальным, что было изъято цензором, который разрезал его на три части (позднее Эдгар Дега, понимавший значение этой картины для искусства живописи, спас и восстановил ее).

В сложившихся обстоятельствах мадам Мане, несмотря на преданность сыну, возвысила свой голос. Она предупредила Эдуарда, что он ведет себя безрассудно, не в последнюю очередь потому, что существенная часть его наследства попусту растрачена на выставку, устроенную на площади Альма. В конце концов, она должна принимать во внимание и собственное положение в обществе, ведь в окружении семейства Мане имелись политики и высокопоставленные государственные служащие, в том числе Тибюрс Моризо, главный советник аудиторской палаты, чьи дочери Берта и Эдма уже получили некоторое признание в Салоне.

По стечению обстоятельств, старшая из сестер Моризо, Ив, незадолго до того обручилась с бретонцем, налоговым инспектором, который потерял руку в Мексиканской войне, когда служил офицером. Однако это не стало предметом для светских обсуждений. Одна из приятельниц мадам Моризо – родом из Лубенс-Лораге – на вечере в доме мадам Мане услышала разговор об Эдуарде Мане и его друзьях-художниках. По ее словам, разговор все время вертелся вокруг Берты: Фантен-Латур заметил, что никогда не видел такой восхитительной красавицы.

– Тогда вам следует сделать ей предложение, – заметил Мане.

Берта Моризо, в 1868 году двадцатисемилетняя девушка, была сдержанной, тихой дочерью Тибюрса Моризо и его изысканно красивой и умной жены Корнелии (урожденной Фурнье). Тоненькая, как папиросная бумага, всегда одетая в черное, с глубокими темными глазами и черными бровями, она научилась рисовать еще в детстве. Вместе с сестрами брала уроки у Жоффруа-Альфонса Шокарна, посредственного художника-академиста, который учил их началам рисования в мрачном помещении на улице де Лилль. В углу комнаты на мольберте стояла его последняя конкурсная картина для Салона – портрет молодой женщины в классическом одеянии на поле ромашек.

Когда бы Тибюрс Моризо ни приехал в студию за дочерьми, он неизменно заставал их, особенно Берту, в состоянии полусонного ступора. Таким образом влияло на них скучное преподавание Шокарна. В конце концов Берта попросила перевести их к другому учителю, и девушек записали к Гишару. Тот сообщил Корнелии, что Берта достаточно талантлива, чтобы стать профессиональной художницей. Но понимает ли Корнелия, что это означает? Обладая необычно широкими взглядами, Корнелия ответила, что очень хорошо понимает, но это не имеет для нее значения.

Вскоре Гишар порекомендовал им более квалифицированного учителя, Камиля Коро (ранее поддержавшего Писсарро). Коро повез сестер на лоно природы рисовать с натуры, и в 1863 году Берта и Эдма получили разрешение копировать в Лувре, где и познакомились с Фантен-Латуром, но по странной причуде судьбы Эдуарду Мане они были официально представлены только через пять лет после этого.

В том же 1863 году, когда «Завтрак на траве» Мане наделал столько шуму в Салоне, Берта и Эдма показали на выставке каждая по пейзажу. С тех пор они проводили летние месяцы в Нормандии, рисуя на пленэре. В Париже семья жила на улице Франклина, в большом доме с садом, где мсье Моризо построил для дочерей студию. По вторникам мадам Моризо давала неофициальные вечерние приемы, на которые приглашались художники и поэты. Таким образом, окружения Моризо и Мане более-менее пересекались, однако Берта так пока и не была знакома со знаменитым Эдуардом Мане.

Весной 1868 года Ив Моризо вышла замуж и переехала к мужу в Бретань. Берта и Эдма навещали сестру и проводили у нее весну и лето, рисуя тамошние пейзажи и баржи с широко раскинутыми голубыми сетями в Понт-Авене и Дуарнене. Рисовала Берта и сидя у окна, а также писала домой прочувствованные письма. Для рисования на открытом воздухе это было безнадежное место: погода без конца менялась, а корабли уплывали.

– Почему бы вам не перебраться на другой берег бухты? – посоветовала Корнелия.

Правда, она отлично понимала: где бы ни находилась Берта, идеальное место для нее существовало где-то, но не здесь. Пользуясь отсутствием дочерей, Корнелия решила навести порядок в их студии. Она хотела собрать разбросанные по углам картины, вставить их в рамы и отнести в галерею Кадара: если ее дочери намеревались стать настоящими художницами, коммерческой стороной дела она должна была озаботиться сама.

Вернувшись в Париж, Берта продолжила занятия в залах Лувра, и однажды, когда копировала «Обмен принцессами» Рубенса, Фантен-Латур представил ее Мане. Тот отметил блестящие, почти черные глаза девушки и странную, едва ли не болезненную сдержанность. Вскоре Берта и ее сестра Эдма в сопровождении матери были приглашены на вторничный суаре мадам Мане, гостиная которой гудела разговорами интеллектуалов – музыкантов, писателей, критиков и художников. Здесь были Золя, Захария Аструк, блестящий Альфред Стивенс со своей красавицей женой, сам Мане, обаятельный, игривый и внимательный, и его жена Сюзанна – явно особо доверенное лицо мадам Мане, – которая развлекала компанию, играя Шопена на фортепьяно.

Регулярные вечерние приемы, которые давали состоятельные люди, отличались чрезвычайной изысканностью: мужчины приходили в смокингах с туго накрахмаленными манишками и черными галстуками. Женщины – в изобилующих вышивкой шелковых платьях с пышными кринолинами, в украшениях из жемчугов и гагатов, с замысловатыми прическами, напудренными оголенными плечами и в шелковых туфельках на кубинском каблуке. Прежде чем войти в салон, увешанный шандалами, обитый новомодными «английскими» обоями в полоску пастельных тонов или с последним узором от Уильяма Морриса, лакею вручали блестящие цилиндры, шарфы, трости и шали. Дворецкий или горничная разносили напитки на серебряных подносах. Разговоры были блестящими и искрометными.

На вечеринках мадам Мане сестры Моризо познакомились с Дега, который моментально обратил внимание на Берту, одетую по последней моде, в розовых шелковых туфельках, украшенных розовыми бутонами. Дега обожал красивую одежду. Он даже собирался написать трактат об «украшениях для женщин или придуманных женщинами», исследующий «их манеру наблюдать, сочетать и чуять, как следует одеваться». Его завораживала их способность каждый день «сопоставлять в тысячу раз больше очевидных вещей, нежели это делает мужчина». Он также был безжалостным наблюдателем над движениями человеческой души, утверждая, что художник-портретист обязан знать о своей модели гораздо больше того, что в конечном итоге вкладывает в портрет.

Мане Берта тоже заинтересовала. Он признался Фантен-Латуру, что находит обеих девушек очаровательными. Что же касается живописи, то жаль, что они не мужчины, но наверняка поспособствуют продвижению живописного дела, если каждая выйдет замуж за художника-академиста и сумеет «посеять семена раздора в рядах этого гнилого племени».

Вскоре Мане попросил Берту позировать ему для группового портрета по мотивам картины Гойи «Махи на балконе». Однажды, идя по улице, он случайно заметил двух женщин, сидящих на балконе. Через открытую дверь за их спинами был виден затененный интерьер, и это напомнило ему женские образы Гойи – его «мах». На балконе квартиры своей матери на улице Сан-Петербург ему позировали Берта, Фанни Кло, скрипачка, подруга Сюзанны, художник Гийеме и сын Леон, чья фигура была изображена на заднем плане удаляющейся в глубь квартиры. Картина была остроумной современной интерпретацией сюжета Гойи на тему женской дружбы.

Он сразу заметил напряженность между женщинами – Бертой и Фанни – и расположил их так, чтобы они смотрели в разные стороны: Фанни рассеянно глядит на что-то, находящееся неподалеку, Берта задумчиво – в противоположную сторону. Мане созывал их позировать снова и снова, пока всем (кроме него) до смерти не надоела сама идея. Гийеме отмечал, что состоялось по меньшей мере 15 сеансов, но Фанни по-прежнему не удавалась Мане.

– Все идеально, – уверяли они его в один голос, – ничего больше не нужно делать.

От Корнелии не укрылось, что Мане вел себя как безумец: то был уверен, что картина – шедевр, то погружался в отчаяние.

– Все эти люди, вероятно, весьма занятны, – колко заметила она Эдме, – но их не назовешь ответственными… Он только что написал портрет своей жены. Полагаю, давно пора было.

Для Берты тот период оказался эмоционально напряженным, чреватым стрессами. Эдма влюбилась в морского офицера Адольфа Понтийона и собиралась замуж за него на следующий год. Перед Бертой замаячила перспектива одиночества. С Эдмой она была особенно близка, они вместе прошли через годы становления как художницы, и ее приводила в уныние мысль остаться один на один с родителями. Мане заметил ее угрюмое настроение и, пока ее мать беседовала с Альфредом Стивенсом, своего рода знаменитостью, отвел Берту в сторонку и шепотом предложил высказать все самое дурное, что она думает о его живописи. Корнелия Моризо, нечаянно подслушавшая их разговор, позднее сказала Эдме, что у людей вроде Мане нет мозгов. «Они – словно флюгеры: используют людей исключительно для собственного развлечения».



В 1869 году Салон открылся 1 мая. В этот яркий, солнечный день толпа в блеске атласа, шелков, сверкающих драгоценностей и тростей с золотыми набалдашниками хлынула вверх по лестнице Дворца индустрии мимо последней картины Пюви де Шаванна. Берта и мадам Моризо, раскланиваясь со знакомыми (Жакемоном, Альфредом Стивенсом, Карлос-Дюраном), поднимались в зал «М». По дороге они встретили Мане, ослепленного солнечным светом.

– Он умолял меня идти прямиком к его картине, – рассказывала Эдме Берта, – а сам словно врос в землю. Никогда не видела человека в таком состоянии: он то хохотал, то уверял, что его картина ужасна, и уже в следующую минуту говорил, что она будет иметь колоссальный успех.

– Вероятно, он был вынужден смеяться, – заметила Корнелия, чтобы не расплакаться: многие старались не попадаться ему на глаза, чтобы не пришлось разговаривать с ним о его картине.

Он сказал, что у него уже интересовались ценой «Балкона» («Наверное, чтобы посмеяться над ним», – съязвила Корнелия) и что Берта принесла ему удачу.

Выставил он также «Завтрак» – странное сочетание портрета и натюрморта: в центре изображен шестнадцатилетний Леон в бархатном камзоле, кремовых панталонах и соломенном канотье, – опираясь на стол, в ярком свете стоит мальчик на пороге возмужания. Позади него сидит друг Мане Огюст Русслен, глядя на Леона с явным обожанием и нежностью. На столе за спиной у Леона – стакан, лимон и отражающее свет блюдо устриц, на переднем плане разложена на стуле странная коллекция предметов: меч, прусский шлем и маленькая черная дамская шляпка со свисающими черными лентами. Классическая, как полотна голландских мастеров, картина вызывает сложное ощущение. Фокус композиции, разумеется, сын Мане.

Висящий в том же зале «Балкон» возбуждал любопытство и всевозможные толки. Фигура Берты привлекала внимание, и определение femme fatale – роковая женщина – уже витало в воздухе. Ворвавшийся в зал «М» Дега, увидев Берту, мрачно разглядывающую себя, поспешно ретировался. Мадам Моризо заявила, что «у нее, кажется, начинает болеть голова», отошла и села на диван, предоставив Берте изучать картину в одиночестве.

– Я на ней скорее странная, чем уродливая, – сказала она впоследствии Эдме.

Полотно вызвало у нее сравнение с «диким или даже недозрелым плодом». Мане акцентировал ее почти черные глаза, они контрастировали с сиянием белого платья. Насыщенность белого цвета подчеркивалась прозрачностью рукавов.

Задумчиво глядя вдаль, положив одну руку на перила, она держит у груди сложенный веер – единственное красное пятно на картине. Фанни смотрит в другую сторону и, словно оружие, держит под мышкой зонт. Лица Гийеме и Фанни освещены слабо. Единственное, что находится в круге яркого света, – это таящее тревогу лицо Берты. В основном картина представляет собой именно ее портрет: все сосредоточено на неотразимой красоте Берты, на ее тайне и сложной внутренней борьбе, отраженной в лице.

Берта и Корнелия двинулись дальше, останавливаясь перед полотнами Фантен-Латура, Дега, Коро и Базиля, чей портрет девушки в светлом платье казался залитым солнечным светом.

«Он попытался сделать то, что так часто пытались сделать мы, – писала Эдме Берта, – нарисовать женскую фигуру в естественном дневном освещении. И на этот раз, похоже, добился успеха».

Дега предложил для экспозиции «очень симпатичную картину очень уродливой женщины в черном». Жюри приняло работы Добиньи, признанного мастера-пейзажиста барбизонской школы, и Глейра, однако ни одной картины кого-либо из учеников Глейра не пропустило. Моне представил два холста: «Сорока» и морской пейзаж. Оба были отвергнуты.

Берта в тот год не выставлялась. Всю зиму она позировала Мане и читала «Мадам Бовари», пребывая в состоянии безысходного одиночества, покинутая сестрой, которая жаловалась на то, как недостает ей теперь живописи.

– Но живопись, – возражала ей Берта, – работа, о которой ты так скорбишь, на самом деле не приносит ничего, кроме душевной боли и неприятностей… У тебя есть серьезная привязанность, мужчина, всем сердцем преданный тебе. Ты должна понять, как тебе повезло… Женщине необходима любовь. Пытаться закрыться в себе – это пытаться сделать невозможное.

Прихватив стопку книг, взятых у Мане, она провела лето у Эдмы в Лорьяне.

Корнелия, отправившись к Мане, чтобы вернуть одолженные им Берте книги, обнаружила, что у того новая фаворитка. Ева Гонсалес, темноволосая, смуглая, пылкая, амбициозная дочь известного испанского романиста Эммануэля Гонсалеса, мертвой хваткой вцепилась в Мане, который теперь учил ее рисовать, что было необычно – Мане никогда не брал учеников. Но с появлением Евы он словно загорелся некой миссией, энергично принявшись обучать ее основам натюрморта. Его собственные натюрморты – кремовые пионы со смятыми лепестками, рыба с розоватой плотью и сверкающей серебристой чешуей – были чувственными и осязаемыми, и он был полон готовности поделиться своими методами с Евой. Друзья собирались вокруг, чтобы послушать его энергичные наставления: «Быстро приступайте к существу, о фоне не заботьтесь. Просто ищите правильный валёр. Понимаете? Когда вы смотрите на рисунок… вы не видите линий на бумаге, правда?.. Вы же не пытаетесь сосчитать чешуйки на лососе, конечно, нет. Они кажутся вам серебристыми жемчужинами на фоне серого и розового – ведь правда? Посмотрите на розовую плоть лосося с просвечивающей в центре белой косточкой, а вокруг – все серо, как тень перламутра. А виноград, разве вы считаете виноградины? Разумеется, нет. Что вы замечаете, так это их чистый янтарный цвет и восковой налет, который создает форму, одновременно смягчая ее. Что нужно решить с тканью, так это откуда на нее падает свет… Полутона – это для граверов из красочных журналов. Складки получатся сами собой, если вы поместите их в нужное место… А пуще всего – держите краски свежими!»

Очень скоро он уже писал портрет Евы, что потребовало тщательных приготовлений: разрешения ее матери, транспортировки платьев, привлечения домашней челяди.

Корнелия застала Еву позирующей, а Мане «взволнованным как никогда». Сюзанна тоже присутствовала.

– Бедняжка просто в лихорадке, – ужаснулась мадам Мане. – Потрогайте ее руки.

Судя по всему, мадам Мане была расположена к Берте: она выдавила из себя улыбку и напомнила мадам Моризо, что Берта обещала ей писать. (На самом деле Берта никогда не отвечала Сюзанне взаимностью. Будучи холодно-вежливой в ее присутствии, она презрительно отзывалась о ней в узком кругу.) Мане продолжал рисовать, не оборачиваясь. В конце концов он все же спросил о Берте. Но «в настоящее время он забыл о тебе, – сообщила дочери Корнелия. – Мадемуазель Г. обладает всеми добродетелями и всеми прелестями, она женщина до мозга костей».

Когда в августе Берта вернулась в Пасси, встреча с матерью прошла холодно. В Лорьяне она написала портрет Эдмы, который, к неудовольствию Корнелии, подарила Мане. Впрочем, он, похоже, вовсе не оценил ее жеста. Лишь прочел ей лекцию, как написала она Эдме:

Он постоянно приводит в пример эту проклятую мадемуазель Гонсалес: она и уравновешенна, и упорна, и умеет отшлифовывать свои картины, между тем как я не способна ничего сделать как надо. А тем временем он снова начал писать ее портрет, уже в двадцать пятый раз. Она позирует ему каждый день, а каждый вечер он опять стирает голову…

Берта была усталой и безразличной, подобное соперничество очень раздражало ее. Спустя несколько недель Мане навестил ее у нее в студии, похвалил ее работу и предсказал ей большой успех на следующем Салоне. Но едва ли это могло послужить ей утешением.

– Мне так грустно, – призналась она Эдме. – Все меня покинули; я чувствую себя одинокой, лишившейся иллюзий и старой.

Брак Эдмы был счастливым, она ждала ребенка. Жизнь Берты по сравнению с ее жизнью казалась бесцельной, блеклой и пустой.

Берта не единственная пребывала в отчаянии. Обе картины Моне, представленные на Салон 1869 года, оказались отвергнуты. Он выставил несколько своих полотен в витрине магазина на улице Лафайет и начинал понимать: если хочет поддерживать связь с продавцами и вероятными покупателями, нужно жить в Париже или неподалеку от него. Но отец по-прежнему настаивал, чтобы Клод проводил летние месяцы дома, в Гавре. Хотя он снова начал выплачивать сыну денежное пособие, Клоду, чтобы содержать себя, Камиллу и сына, этого было недостаточно. Моне, как и прежде, мечтал осесть в Нормандии.

Предыдущим летом, в 1868 году, желая обследовать окрестности Парижа, он вместе с Камиллой и младенцем Жаном отправился в Глотон, предместье Беннкура, и поселился в гостинице, рекомендованной Золя, чтобы иметь возможность рисовать на пленэре. Однако 20 июня он сообщил Базилю, что его выставили оттуда буквально в чем мать родила. Подыскав для Камиллы с Жаном временное пристанище, Моне вернулся в Париж.

Он собирался на следующий день выехать в Гавр, рассчитывая, что тамошний богач Годибер купит несколько новых работ, однако накануне отъезда вечером его обуяло такое отчаяние, что он бросился в Сену. Впрочем, Клод Моне слишком хорошо плавал, чтобы утонуть, и, оказавшись в воде, сразу пожалел о своей глупости. Но в ту минуту ему казалось, что выхода нет. Его семья не желала признавать Камиллу и Жана, поэтому он перевез их в Фекам, а потом снял для них жилье на дороге Гавр-Этрета́, а сам провел остаток года у отца в Гавре.

Мсье Годибер действительно пришел на выручку, купив несколько картин Клода и сделав несколько заказов, так что угроза полного финансового краха отсрочилась.

Весной 1869 года Моне снова был в Париже с Камиллой и Жаном, однако понимал, что позволить себе жить там долго не может. Ему пришлось взглянуть правде в глаза: если он хочет оставаться с Камиллой, придется уехать за пределы Парижа.

Они нашли несколько комнат в деревне Буживаль, к западу от столицы, где арендная плата была существенно ниже. Переезд в пригород казался вынужденной мерой, жестом отчаяния, но на самом деле он открыл новые возможности как для него, так и для других художников.

К западу от Парижа Сена делает петлю вокруг подковообразной части суши, где раскинулось несколько деревень. Воздух там свежий, а свет мягкий и чистый. Первая железнодорожная станция на этом пути, Шату/Шайи, объединяла две маленькие деревушки, где представители буржуазии построили себе большие виллы на расстоянии пешего хода от реки. Следующая – Буживаль – представляла собой большую оживленную деревню, которая словно карабкалась вверх по обращенному к Сене склону холма.

Сюда и привез Моне Камиллу и Жана. Они поселились в доме номер два по улице Вале. Эта крутая, мощенная булыжником улица состояла из ветхих домов с запущенными дворами и вела на площадь ла Шапель с огромным темно-пунцовым буком посередине. Неподалеку деревенские женщины собирались, чтобы стирать белье в огромной цементной лохани под покатой крышей.

Буживаль находился достаточно близко к Парижу, чтобы Моне мог поддерживать контакты с продавцами и предпринимать попытки привлечь покупателей, но в тот период, похоже, вероятность заработка была ничтожно мала.

За Буживалем река продолжала свой бег к Лувесьенну, куда навестить живущих там родителей частенько приезжал Ренуар. Летом 1869 года он регулярно совершал пешие прогулки вдоль берега от Лувесьенна до Буживаля, где поднимался по крутым тропам до улицы Вале. Он приносил Моне табак и хлеб с родительского стола, хотя семейство Ренуаров вело весьма скромный образ жизни. Их дом номер девять на площади Эрнеста Дрё был одним из маленьких выстроившихся вдоль тихой аллеи на склоне холма Вуазен коттеджей, где жил рабочий люд.

Над славящимся мягким светом и грандиозным видом на долину Сены Лувесьенном доминировал расположившийся над деревней замок мадам Дюбарри с парком, богатым огородом и изобильно плодоносящим грушевым садом. На краю деревни, не афишируя присутствия, ютилась колония бродяг, которых иногда нанимали для садовых работ, но в основном они жили на милостыню.

Их жалкие лачуги ютились на опушке леса Марли, и мать Ренуара часто наведывалась туда, принося хлеб, бекон, печенье и требуя взамен лишь одного: чтобы они мыли своих детей. Иные родители возмущались. «Когда ты беден настолько, что у тебя нет даже пальто, – заявил один папаша, – грязь помогает не замерзнуть». Но на мадам Ренуар подобные речи не действовали. Она проверяла у детей волосы и ногти и не ленилась стоять над ними, пока они покорно залезали в лохань, служащую обычно для стирки белья.

За Буживалем, дальше на север, между Шату и Шайи, река мили на две распадалась на два рукава, образуя остров Круасси. Вокруг острова, заросшего тополями и плакучими ивами, витала аура таинственности, созданная сплетениями непроходимых кустарниковых зарослей и буйством пышных лугов. Этот участок реки напоминал парижский Трувиль. В своем течении поверхность воды здесь покрывалась крупной рябью, иссеченной тенями от нависающих над ней деревьев. В ярком солнечном свете все краски делались слепящими и искрились на фоне зеленых берегов.

У самой развилки реки возле пристани располагался плавучий бар, или «генгетт» (деревенский кабак на открытом воздухе) «Ла Гренуйер». Сходнями он соединялся и с берегом, и с полукруглым островком, известным под названием «камамбер», или «цветочный горшок», поскольку на нем в большой кадке росла плакучая ива. По выходным в солнечную погоду люди собирались здесь толпами, беседуя и любуясь видом, прежде чем перейти в бар.

Этот бар привлекал людей самых разных сословий – из праздных классов, из рабочих в их выходные дни, а также женщин, не принадлежащих ни к какому классу: они-то и дали этому месту название гренуйер, что по-французски означает «лягушатник», «лягушачье болото», и – в разговорной речи – как объяснял Ренуар, «не то чтобы проституток, но незамужних молодых женщин, каких в Париже было много до и осталось после империи, которые легко меняли любовников, удовлетворяли любые капризы и беззаботно переходили из апартаментов на Елисейских Полях в мансарды Батиньоля». (Мане шутки ради поместил маленькую лягушечку в углу своего «Завтрака на траве».) Эти дамы полусвета неизменно держали курс на все, что было «блистательного, остроумного и забавного» в парижской жизни. Ренуар любил использовать их в качестве натурщиц, поскольку обычно они были «очень славными девочками».

По воскресеньям поезда на паровой тяге, лязгающие, оглашающие окрестности резкими звуками паровозных колоколов и криками кондукторов, изрыгающие клубы черного дыма и сажи, исторгали толкающихся искателей удовольствий на станции Шату/Шайи. Толпа вытекала на перрон, увеличенная в объеме пышными дамскими юбками с кринолинами, турнюрами и рюшами, огромными, украшенными перьями и цветами шляпами, тростями, зонтами, корзинами с едой для пикника и прочим сопутствующим багажом, в том числе необходимым для купания в реке.

В Шату на небольшой площади за вокзалом их поджидали лошади, впряженные в легкие двуколки, а на тропе между вокзалом и рекой – выстроившиеся в ряд большие экипажи. Со стороны Шайи дорога к берегу шла мимо укрытых за высокими стенами обширных поместий с большими домами, окруженными пышными садами, обсаженными каштанами, березами и уже отцветавшим боярышником. В воздухе плыл аромат жимолости и сирени. У пристани толпились баркасы, встречающие прибывающих со станции в экипажах людей. Гребцы были веселы, как и пассажиры, и, помогая женщинам спуститься в лодки и рассесться в них, громко пели.

К трем часам дня большой плавучий бар уже кишел людьми, над водой звенел смех. Моне и Ренуар приходили сюда рисовать. Нагрузившись рисовальными принадлежностями, они шли по берегу навстречу друг другу и сходились на полпути, в Гренуйере.

Ренуар писал людей, экспериментируя с короткими мазками-касаниями – почти неразличимыми завитками, которые он наносил вплотную друг к другу, создавая ощущение легкой цветовой вибрации. Он смело накладывал густой слой белой краски поверх водной синевы, воспроизводя отражение яркого света на водной ряби, поднятой купальщиками и лодками.

Моне сидел рядом, завороженный подрагивающим отражением всевозможных красок на поверхности воды. Рисуя тот же вид, он пробовал новые способы изображения воды, делая крупные, густые, широкие мазки коричневой, белой и синей красками.

Тональность картин Моне и Ренуара немного приглушена по сравнению с тем, что, как свидетельствуют современники, царило в Гренуйере в действительности. По словам Ги де Мопассана, публика, которую рисовал Ренуар, прибывала разодетой в пух и прах, женщины – с крашеными волосами, окутанные ароматами дешевых духов, с алой помадой на губах. Молодые мужчины красовались в модных, как с картинки, длинных сюртуках, светлых перчатках, с тростями и моноклями. В самом «Гренуйере», по мере того как день катился к концу, народ все больше хмелел, раскованно горланил песни, танцевал кадриль и отчаянно флиртовал.

Кого здесь только не было: приказчики из мануфактурных лавок, третьеразрядные актеры, журналисты с сомнительной репутацией, подозрительные спекулянты, кутилы и гуляки. Вдоль берега в ряд стояли шатры, куда удалялись гости. Они появлялись оттуда в полосатых купальных костюмах или панталонах с рюшами, в туниках, шляпах с оборками и сандалиях на веревочной подошве, подталкивая друг друга к воде. Женщины откровенно демонстрировали ложбинки между грудей и свободно падающие мокрые волосы. (Карикатуристы обожали пародировать «прически» «Гренуйера».) По четвергам вечерами устраивались балы – так называемые четверговые вечерние балы (Bal du jeudi soir). Понтон освещался фонарями. Влюбленные парочки высыпали на берег под звуки аккордеона. Взбодрившись вином и абсентом, они танцевали всю ночь напролет.

Вернувшийся в Париж Сезанн писал тем временем портреты Золя и еще одного друга детства – Поля Алексиса. Предыдущее лето он провел в Жа де Буффане – поместье родителей в окрестностях Экса. Создал там драматические эротические полотна, такие как «Оргия» и «Искушение Париса», под влиянием Делакруа, поэтов-романтиков и собственного буйного воображения.

В начале 1869 года он вернулся в Париж, где жизнь неожиданно совершила новый поворот. У его друга, художника Армана Гийомена, государственного служащего, который рисовал пейзажи в бледно-лиловых и оранжевых тонах, а также великолепные скетчи угольным карандашом, была девятнадцатилетняя натурщица Гортензия Фике. Эта высокая девушка с черными волосами, темными глазами и смугловатым лицом приехала с матерью в Париж из региона Жюра в поисках работы. До той поры отношения Сезанна с женщинами складывались по схеме любовь – ненависть. Он, как и Дега, прогонял их из своей студии, когда ему не удавалось перенести на холст их привлекательность. Но что-то в облике Гортензии Фике (возможно, уязвимость юности – она была на одиннадцать лет моложе Сезанна, которому к тому времени исполнилось тридцать) придало ему смелости, и он начал ухаживать за ней.

Гортензия родилась в Салиньи, но в Париж ее привезли еще ребенком. Ее отец, кажется, банковский служащий, бросил семью, и Гортензия зарабатывала на жизнь, работая переплетчицей и время от времени позируя художникам для приработка. Ее мать умерла как раз перед тем, как Гортензия познакомилась с Сезанном, и девушка чувствовала себя очень одинокой.

Почти ничего доподлинно не известно о встрече и о первом периоде знакомства Сезанна с Гортензией, но Золя в «Творчестве» именно с нее писал свою Кристину. В заметках к роману он характеризует ее как «услужливую, тоненькую, словно прутик, девушку с осиной талией, обладающую, однако, полным бюстом». «Смуглая и нежная, с черными глазами и длинными ресницами, чистым благородным лбом и маленьким изящным носом; самой удивительной ее чертой была невероятная кротость и исключительная ласковость. Неопытная, в сущности ребенок, Кристина тем не менее оказалась пылкой любовницей».

Ее портреты кисти Сезанна подтверждают догадку, что Золя, создавая характер Кристины, черпал вдохновение в Гортензии, хотя на портретах нелестно подчеркнута тяжелая челюсть модели. Сезанн всегда изображал ее немного угрюмой, но на самом деле она была гораздо более оживленной и веселой, чем можно судить по портретам. Любительница поболтать, она, позируя, быстро уставала. Ей было трудно долгие часы сидеть неподвижно в одной и той же позе, но девушка делала это ради Сезанна – сидела молча и безропотно, пока он рисовал ее, заполняя альбомы бесчисленными эскизами.

В «Творчестве» Золя придумал и драматизировал ее первую встречу с Сезанном, предвидя начало страстного романа. В этой вымышленной версии персонаж, прототипом которого послужил Сезанн, в душевном волнении бродит вдоль реки душной предгрозовой июльской ночью. Потом под проливным дождем, во вспышках молний, под громовые раскаты мчится по улицам домой, добегает до старинной, окованной железом низкой двери и уже протягивает руку к шнуру колокольчика, когда замечает скорчившуюся под дверью насмерть испуганную девушку.

По грубым ступеням деревянной лестницы черного хода он ведет ее к себе в студию на чердаке и дает убежище на ночь. Обессиленная после ночного бега по грозовым улицам, Кристина всю первую проведенную в норе художника ночь спит на единственной кровати за ширмой. Несмотря на слепящий утренний свет, спит она долго. Когда художник все же поддается искушению заглянуть за ширму, он видит красивую девушку, «мирно спящую и купающуюся в солнечном свете». Бретельки ее сорочки отстегнулись, одна соскользнула с плеча, голова покоится на подушке, правая рука закинута за голову, «девушка укрыта лишь мантильей из собственных распущенных волос».

Мы не знаем, все ли придумал Золя или он описал в художественной форме на самом деле стремительно и неожиданно возникший роман Сезанна. Историки искусств отмечают: после встречи с Гортензией Сезанн, пусть недолго, продолжал переносить на холсты свои мучительные сексуальные фантазии. Однако ни у кого, похоже, нет сомнений в его преданности Гортензии и очарованности ею, быстро решившейся переехать к нему.

Речи не было о том, чтобы взять ее с собой в Прованс, где отец Сезанна (так же, как отцы Моне, Сислея и Писсарро) никогда бы не смирился с тем, что сын живет в грехе с нищенкой. Так же, как они, он скорее всего оставил бы сына без гроша, узнай о его незаконной связи. Поэтому Сезанн вернулся в Жа де Буффан, а Гортензия осталась одна в их тесном жилище на захудалой парижской улочке, окруженная со всех сторон тюбиками красок и грубо, жестоко написанными полотнами.



Зиму 1869 года сестра Берты Моризо Эдма провела в родительском доме на улице Франклина, где и разрешилась первым ребенком. Берта нарисовала ее сидящей с книгой на диване рядом с Корнелией. Пюви де Ша-ванн, знаменитый художник и друг семьи Моризо, пришел навестить их и принялся взволнованно обсуждать голову одной из фигур на картине, утверждая, будто, с его точки зрения, она выполнена неверно и, вероятно, никогда не будет нарисована как следует. Очень эмоционально среагировав на его комментарий, Берта отправилась в студию к Мане. На следующий день Мане явился на улицу Франклина в час дня, чтобы составить свое мнение. Он нашел картину очень хорошей, даже замечательной, высказав претензии только к подолу платья. Взяв одну из кистей Берты, он нанес несколько штрихов. Но «начав, уже не мог остановиться; от юбки он перешел к бюсту, от бюста к голове, от головы – к фону. Он сыпал шутками, хохотал как безумный, отдал мне палитру, забрал обратно и наконец часам к пяти создал самую лучшую карикатуру из когда-либо мной виденных».

Последовали недели мучений. В конце концов Берта набралась духу и послала картину в Салон, после чего тут же впала в отчаяние и взвинтила себя до состояния, грозящего реальной болезнью. К весне 1870 года, все еще пребывая в полубезумном состоянии, она решила отозвать свою работу. Мадам Моризо написала соответствующее письмо и получила картину обратно, но тут возникла проблема: что сказать Мане? Вероятно, именно поэтому картина вскоре снова оказалась в жюри Салона, которое ее благополучно пропустило.

К тому времени Мане уже серьезно вовлекся в группу. Базиль нарисовал углем блестящий шарж: Мане за мольбертом, в длиннополом элегантном сюртуке с безупречным воротником и манжетами, в цилиндре, щегольских облегающих брюках и модных штиблетах без шнуровки – бульвардье за работой.

Между ним и Базилем завязалась тесная дружба. Базиль снова переехал – в съемную комнату на улице Кондамин, где жил вместе с хозяином и его семьей, а рисовал в двухэтажной студии в саду. Он все еще пытался вести привычный образ жизни, одалживал деньги у хозяек светских салонов и каждое воскресенье ужинал у Лежоснов, которых уговорил приобрести один из натюрмортов Мане.

В отличие от Сезанна Базиль не был удачлив в любви. Родители уже оставили попытки убедить его жениться. В любом случае он (так же, как Дега) считал, что художнику, вероятно, лучше оставаться свободным от семейных уз, чтобы продуктивно работать. Он нарисовал свою студию: на большой картине видны огромное, дающее много света окно и лестница, ведущая на верхний этаж; среди друзей, собравшихся вокруг мольберта и беседующих, стоя на лестнице, – Мане, Моне, Ренуар и Сислей.

Мане, навестивший его в студии, приписал фигуру, в которой можно было узнать самого Базиля.

Фантен-Латур тоже изобразил их всех вместе в другой студии (то ли в собственной, то ли в студии Мане). На его картине все столпились вокруг Мане, который, элегантно расположившись перед мольбертом, излучает обаяние и притягательность. Базиль и Ренуар также рисовали друг друга: по портретам, на которых они изображены в расслабленных, непринужденных позах, легко предположить, что и их связывала тесная дружба.

Сплоченность группы казалась бесспорной, но перед художниками по-прежнему стояла проблема завоевания публики. Несмотря на первоначальный успех морских пейзажей и портрета Камиллы, жюри Салона в течение двух последних лет отклоняло произведения Моне и произведения других участников группы. Если не считать Мане, который стал настолько знаменит, что они не решались отлучить его, члены жюри, казалось, задались целью не допускать группу до выставок. Проблема, как объяснил отцу Базиль (в письме от 1869 года, датированном «вечером пятницы»), состояла в том, что председатель жюри Жан-Леон Жером, почтенный академик, считал их «бандой сумасшедших» и твердо вознамерился держать на дальней дистанции.

Идея обернуть эту враждебность себе на пользу принадлежала Базилю. В 1869 году была предпринята попытка воссоздать «Салон отверженных». По городу ходила петиция, подписанная «всеми лучшими художниками Парижа». Однако все понимали, что она едва ли окажет желаемое воздействие, и Базиль принял единоличное решение больше никогда не подавать свои работы в Салон.

– Это смехотворно – разумному, понимающему человеку подвергать себя подобного рода административному произволу, – заявил он родителям.

Остальные участники группы согласились с ним.

Время шло, минуло уже семь или восемь лет с того дня, как большинство этих художников познакомились. Старшему из них (Писсарро) скоро исполнится сорок, и даже самые молодые (Берта Моризо и Ренуар) уже приближались к тридцати. И тогда они, предварительно посоветовавшись с Коро, Курбе, Диазом и Добиньи, которые пообещали им свою поддержку и согласились представить на выставке свои работы, решили все вместе арендовать помещение, где смогут показать столько своих картин, сколько захотят.

Лишь Мане дал понять, что в затее не участвует. Он не собирался отказываться от Салона. Невзирая на скандальную репутацию, он был тщеславен и по-прежнему мечтал о медалях, похвалах, а возможно, и о том, чтобы когда-нибудь стать кавалером ордена Почетного легиона – как его отец. Мане как никто другой знал, какие последствия влечет за собой подрыв основ, и не имел желания накликать на свою голову дальнейшие несчастья. Кроме того, он догадывался, что потенциально существует еще несколько выходов.

В те времена частных торговцев живописью было очень мало, но Поль Дюран-Рюэль, невысокого роста щеголь, тогда еще гладко выбритый, только что открыл небольшую галерею на улице Лафитт. До него живописью интересовался отец, и оба они имели безошибочное чутье на талант.

Более того, Дюран-Рюэль-отец обладал даром предвидения. Будучи человеком высококультурным и много поездившим по свету, он умел распознать не только хорошего художника, но и потенциального покупателя. Он, например, считал прототипом будущего коллекционера американца в Париже. Дюран-Рюэль-отец уже продал несколько картин художников барбизонской школы американским покупателям и надеялся когда-нибудь завоевать американский рынок и для других французских живописцев.

Когда в 1865 году отец ушел на покой, Поль унаследовал его дело. Жена Поля, тоже обладающая острым взглядом и трезвостью суждений, активно участвовала в принятии им решений. Благоразумная и предусмотрительная, она тем не менее поощряла его к риску, и молодой торговец начинал осторожно делать покупки. Однако в то время коммерческий успех для Мане и его друзей был пока отдаленной мечтой.

Назад: Глава 3. Жизнь парижских кафе
Дальше: Часть вторая. Война