Книга: Частная жизнь импрессионистов
Назад: Глава 11. Лето на Монмартре
Дальше: Глава 13. Современная жизнь

Часть пятая

Атмосфера бульваров

Глава 12

Уличная жизнь

«300 тысяч флагов, трепеща, свисали из всех окон…»



На протяжении нескольких последующих лет художники продолжали вести тяжелую борьбу как в профессиональной, так и в частной жизни, хотя время от времени их положение на короткий период улучшалось. В январе 1877 года Моне арендовал квартиру на улице Монсей, неподалеку от вокзала Сен-Лазар, где его посетила идея, обещающая стать шедевром предпринимательского таланта. Он придумал план настолько фантастический, что когда бы ни вспоминал о нем впоследствии (даже 40 лет спустя), не мог удержаться от смеха.

Мысль эта пришла ему в голову при воспоминании о карикатуре времен их первой групповой выставки, которая появилась тогда в журнале «Шаривари»: на ней некий посетитель, глядя на картину, протирал очки, полагая, что они запотели.

– Несчастные слепые идиоты! – сказал тогда Моне Ренуару. – Они хотят все видеть ясно, даже сквозь туман!

Это и подвигло его рисовать туман.

В те времена вокзал Сен-Лазар являл собой самое задымленное место на свете: составы на паровой тяге беспрерывно прибывали и отбывали в пышных клубах черного и серого дыма.

– Вот оно! – заявил Моне Ренуару. – Сен-Лазар! Я нарисую его в момент отправления поезда окутанным таким густым дымом, что почти ничего не различить. Это фантастический вид, просто мечта. Я заставлю их задержать руанский поезд на полчаса – тогда освещение будет более подходящим.

– Ты с ума сошел, – только и ответил Ренуар.

Но Моне прибег к старой тактике. Он вырядился в лучшую свою одежду, взбил кружева на манжетах и, помахивая тростью с золотым набалдашником, явился в контору Западной железной дороги, где велел передать свою визитную карточку начальнику. Швейцар с благоговейным трепетом немедленно проводил его в кабинет. Посетитель представился скромно: «Художник Клод Моне». Начальник, полный профан в живописи, не захотел обнаружить своего невежества. Он знал, что некоторые художники – знаменитости. Моне изложил цель своего визита: «Я решил нарисовать ваш вокзал. Некоторое время я колебался между вашим и Северным, но решил, что ваш более колоритен». Разрешение было немедленно получено, все поезда остановлены, перроны очищены, паровозные топки загружены углем так, чтобы выдать столько дыма, сколько требовалось Моне. В конце концов он покинул вокзал, унося с собой около полудюжины эскизов. Весь персонал во главе с начальником дороги кланялся ему.

– Я бы не отважился нарисовать даже витрину местного бакалейщика! – признался Ренуар.

По иронии судьбы этот проект оказался гораздо более эффективным, нежели групповые выставки. На ближайший период виды Сен-Лазара кисти Моне всех спасли, поскольку, несмотря на решение приостановить покупки, Дюран-Рюэль моментально сообразил, что эти картины представляют собой выдающиеся интерпретации современной жизни, и решил сыграть ва-банк еще раз. Он купил весь цикл картин «Вокзал Сен-Лазар» и в придачу авансировал небольшими суммами всех остальных участников группы. Хотя решение и не было долгосрочным, оно помогло поднять моральный дух творцов.

Когда в кармане у Моне снова завелись деньги, он вернулся в Аржантей, но жил между Аржантеем и Парижем. На какое-то время Алиса, казалось, была забыта (хотя добраться до улицы Монсей из замка Роттембург было не так уж сложно). Моне, судя по всему, решил вернуться к любимому им укладу жизни деревенского помещика (барина, как называл это Ренуар). В новом арендованном доме, розовом с зелеными ставнями, на улице Сен-Дени он снова повел вольготную жизнь джентльмена-буржуа, словно мог это себе позволить: нанял двух слуг и садовника и стал проводить интенсивные работы в доме и на земле с помощью местного мастерового по имени Брак (чей сын Жорж впоследствии стал знаменитым современником Пикассо). Он также подрядил целую кучу прачек, торговцев цветами и поставщиков провизии и напитков и регулярно в обильных количествах заказывал табак и красное вино.

Плейель и Вольф, мастера-изготовители музыкальных инструментов, также стали его кредиторами. Он вел себя так, будто маленький дом на улице Сен-Дени был настоящим поместьем, чем-то вроде замка Роттембург в миниатюре: регулярно принимал гостей и, похоже, подумывал (как большинство арендаторов пригородных домов) о том, чтобы когда-нибудь купить здесь собственность.

Проблема состояла в том, что никому из нанятых людей он ничего не платил. Когда же они начинали настаивать, чтобы он с ними рассчитался, Моне реагировал так, словно подвергался несправедливой травле. Хотя он по-прежнему весьма успешно продавался (к концу года заработал свыше 15 тысяч франков, в то время как средний доход парижского врача составлял лишь 9000 франков), экономика не показывала признаков укрепления, и перспективы оставались отнюдь не радужными.

Несмотря на недавний куш, сорванный в придуманной Моне затее, Дюран-Рюэль по-прежнему испытывал большие трудности; ни Шарпентье, ни Шоке особо не заинтересовались работами Моне, спад мировой экономики неумолимо и стремительно продолжался. Моне начал задумываться: «А может, прав Мане? И совместные показы вовсе не эффективный ответ на ситуацию?»

Тем не менее к весне импрессионисты уже разрабатывали план третьей выставки.

Споры между ними не прекращались. Дега был уверен, что они должны рекрутировать новых, более молодых членов в свою группу, найти новые площадки и рассмотреть вопрос об издании своего журнала или чего-то подобного, что поддерживало бы жизнь их рискованного дела. С его точки зрения, группа олицетворяла собой выживание и прогресс современного искусства. Писсарро по-прежнему лелеял идею самоопределения группы на политических основах. Моне хоть и начал сомневаться в перспективах, тем не менее был убежден: если им суждено выжить в качестве сообщества, они должны ограничиться изначальным составом, не подрывая единства приемом в свои ряды новых членов.

По крайней мере теперь у них были относительно надежные покровители. На заднем плане маячили Шарпентье и Шоке, готовые делать заказы. На более скромном уровне – друг Сезанна папаша Танги, пламенный социалист, делал для группы все, что мог, снабжая художников красками и холстами в кредит и взамен принимая без каких-либо ограничений картины, которые, как считалось, невозможно продать. Кондитер Мюре проявлял все больше желания покупать их картины. (За десять лет он стал обладателем шестнадцати полотен Ренуара, двадцати пяти Писсарро, двадцати восьми Сислея, десяти Моне и восьми Сезанна.) Он также давал работу Ренуару и Писсарро: Ренуар украсил для него фриз великолепными многокрасочными цветочными гирляндами, а Писсарро расписал стены его ресторана понтуазскими пейзажами.

Начиная с Нового года Кайботт преисполнился решимости организовать еще одну групповую выставку и приступил к осуществлению плана, найдя помещение на той же улице Пелетье, где находилась галерея Дюран-Рюэля, на сей раз в доме № 6, и внеся в качестве аванса за аренду собственные деньги.

– Эта выставка обязательно состоится, – не уставал повторять он. – Должна состояться.

Он не сомневался, что у его друзей-художников есть будущее, и был свято предан их идеалам. В то же время он был методичен и обладал дипломатическими способностями. Ему удавалось разрешать споры внутри группы и мобилизовать каждого. Он, Ренуар и Дега обратились к Берте, которая изъявила готовность опять выставиться вместе с ними.

Дега и Кайботт добровольно взвалили на себя роль организаторов. Они не соглашались друг с другом ни в чем: ни по поводу цен, доходов, места и времени проведения выставки, ни по поводу размещения полотен. Однако за их частными спорами стоял основной вопрос, который первым сформулировал Сезанн: возможно ли, не предавая интересов группы, выставляться и с импрессионистами, и в Салоне?

– Может ли художник демонстрировать свои картины и в Салоне, и у нас, – сказал Берте Дега, – проблема очень серьезная!

Для него участие в Салоне было предательством и наносило урон самой идее их независимости. Он чувствовал, что гораздо важнее продолжать развивать группу и вливать в нее новую кровь. Но Кайботт, Моне, Ренуар и другие по-прежнему сопротивлялись вторжению тех, кого считали чужаками.

Мане, как всегда, не желал иметь к этому никакого отношения. Он все еще заканчивал портрет Фора и рисовал то, что знал и любил больше всего: соблазнительных женщин полусвета. Одной из его натурщиц была актриса Анриетта Оссе, любовница принца Оранского (имевшая прозвище Лимончик).

Пока Мане писал ее портрет, Шарпентье принес ему книжное издание романа Золя «Западня». Книга, в которой автор рискованно заглядывал в мир домов терпимости, была в Париже у всех на устах. Прочитав ее, Мане позаимствовал имя одной из героинь – Нана – для названия портрета. Прихорашивающаяся перед зеркалом пухлая жизнерадостная кокотка в голубом шелковом корсете, отделанном кружевами, в белой нижней рубашке и туфлях на высоких каблуках – это и есть Лимончик. Вальяжный господин в цилиндре, с тростью, ждет ее, сидя на диване и бесстыдно наблюдая за ее приготовлениями.

Чтобы написать этот портрет, Мане потребовалось много сеансов – к новому, 1878 году он все еще работал над ним, но Лимончик позировала охотно. Зимой он снова сделал ее персонажем картины «На коньках с королевой», где она изображена наблюдающей за входящим в моду новым зимним спортивным развлечением, коему предавались теперь на Елисейских Полях и в Булонском лесу. Мане опять пребывал в своей стихии, он рисовал парижский люд и кафешантаны, душные и шумные, пьянящие запахами кофе и табака.

Для своей персональной выставки на улице Сан-Петербург, 4, он соорудил импровизированную галерею, отделив занавесом рабочую студию от зрителей. Стоя за этим занавесом, он горел желанием услышать комплименты и однажды действительно услышал, как кто-то остановился перед его печально прославившимся полотном «Крестьянка, развешивающая белье» и очаровательный женский голос произнес: «Но это действительно хорошо!» Материализовавшись из-за занавеса, Мане познакомился с Мэри Лоран, любовницей знаменитого американского дантиста доктора Томаса Эванса, который в 1870 году тайно вывел из дворца Тюильри и тем спас императрицу Евгению.

Знакомая со многими художниками и выдающимися писателями, Мэри была одной из самых пленительных красавиц своего времени. Казалось, она соединяла в себе былой имперский блеск и современный стиль новой республики. Штучное произведение полусвета, Мэри в 15 лет вышла замуж за бакалейщика, но бросила его, начав выступать в кабаре. С доктором Эвансом познакомилась, когда он пришел на представление в «Шатле» и с первого взгляда, как только она, полуобнаженная, появилась из грота, декорированного серебряными сталактитами, влюбился в нее. Мэри стала его самым дорогим утешением. Он баловал ее, содержал в роскоши и ежегодно выплачивал ей 50 тысяч франков.

– Покинуть его было бы жестоко, – объясняла она Мане. – Я довольствуюсь тем, что обманываю его.

Мане был пойман на крючок. Вскоре они уже придумали, как встречаться: вечером, когда доктор уходил из дома на Римской улице, Мэри махала ждущему под окном Мане платочком, и тот спешил в ее будуар, где были расставлены обитые мехом кушетки и элегантные восточные столики, покрытые инкрустацией, а стены обтянуты гобеленами. Это был мир безвкусной роскоши и откровенного наслаждения, предназначенный отвлекать состоятельных мужчин от их респектабельной семейной жизни и мирской ответственности. Сюзанна смотрела на это сквозь пальцы, а Мане был доволен этим в жизни и прославлял это в своем творчестве.

4 апреля третья выставка импрессионистов открылась в доме № 6 по улице Пелетье. В афишах она называлась просто «Выставка живописи», организовал и финансировал ее Кайботт. На сей раз все было тщательно спланировано: картины размещены в просторном, шикарном помещении, и даже издан специальный выпуск журнала. Группа по крайней мере не была теперь неизвестна публике.

– Колоссальный прогресс! – заметил по этому поводу Жорж Ривьер.

Выбор названия породил ожесточенные споры внутри группы. Кайботт, который хотел сохранить слово «импрессионисты» и который теперь финансировал экспозицию, тем не менее проиграл. В новой галерее на улице Пелетье картины были размещены в пяти больших, хорошо освещенных комнатах шикарных пустых апартаментов на первом этаже огромного здания. Количество представляемых работ для участников не ограничивалось. Картины являли зрителю оживленные сцены современной жизни: веселье в «Мулен де ла Галетт», суету окутанных смогом улиц Клиши…

Ренуар выставил 20 полотен, включая «Бал в «Мулен де ла Галетт»» и «Качели». Моне дал 30 картин, в том числе 17 видов вокзала Сен-Лазар, 11 из них, в том числе «Белые индюшки», были одолжены Эрнестом Ошеде. Де Беллио и Шарпентье тоже одолжили выставке принадлежащие им картины. Кайботт демонстрировал «Парижскую улицу. Дождь» и «Мост Европы». Он нарисовал 22 картины нового моста, перекинутого через железнодорожные пути: на одной симпатичная пара спешит пешком через мост, гигантские стальные фермы которого контрастируют с миниатюрными красными бантиками на туфлях женщины. На другой – крупный план: из-под огромных стальных опор моста вырываются клубы дыма от проходящего внизу поезда.

Жорж Ривьер инициировал издание маленького еженедельника «Импрессионист», чтобы пропагандировать выставку. В нем он лично расхваливал экспозицию в самых восторженных выражениях.

«Где найдешь большее великолепие, бо́льшую подлинность и бо́льшую поэзию, чем в этих прекрасных пейзажах, таких умиротворенных, исполненных той пасторальной религиозности, которая осеняет зеленые поля флером меланхолии?» Он смело сравнивал живопись импрессионистов с прозой Виктора Гюго в «Отверженных», отмечая в их работах «…то же эпическое достоинство, ту же силу и торжественную простоту».

Ривьер редактировал все материалы, а Ренуар написал для двух первых номеров статьи по архитектуре и декоративному искусству, в которых утверждал, что вульгарность и уродство современной архитектуры представляют бо́льшую угрозу для общества, чем война. «Борьбу Иакова с ангелом» – фреску, написанную Делакруа для капеллы Святого Ангела церкви Святого Сульпиция, – Ренуар считал единственной приемлемой декоративной картиной современной эпохи. Вдоль всего Итальянского бульвара продавцы газет на каждом углу выкрикивали: «“Импрессионист”! “Импрессионист”!» Но малое количество проданных экземпляров даже не покрыло расходов на издание, журнал продержался всего четыре недели.

Выставка привлекла некоторых аристократических посетителей, что было внове. Однако несмотря на изменившийся социальный состав публики, ее реакция осталась прежней. На самом деле враждебность аристократов оказалась даже более яростной, чем враждебность среднего класса. И тем не менее любопытство пересиливало враждебность.

Монмартрские картины Ренуара были категорически непонятны новой аудитории. Рабочий люд, радующийся солнцу в выходной день? Какое это имеет отношение к искусству? Сезанн показывал несколько акварелей, изысканных рисунков карандашом и тушью размывкой. Шоке снова присутствовал в качестве защитника: читал публике импровизированные лекции и разъяснял значение новой живописи, но публика все равно потешалась.

Виды вокзала Сен-Лазар кисти Моне представлялись ей особенно возмутительными: выстроившиеся рядами поезда, замутняющие панораму густым черным дымом. Все – фигуры людей, уличные фонари, крыша вокзала и сами поезда – покрыто сажей. Ничего подобного никто прежде не видывал.

По сравнению с этим некоторые полотна Кайботта с их тщательной геометрической композицией и приемлемыми пропорциями казались почти традиционными; однако их колористика – преимущественно бледная, но с резкими контрастами – шокировала.

С первого дня публика дала понять, что по-прежнему считает этих художников опасными революционерами, и такое восприятие было общим, независимо от классовой принадлежности. Ривьер наблюдал, как богатый банкир, постояв перед «Балом в “Мулен де ла Галетт”», решительно направился к выходу и потребовал вернуть деньги. Его примеру последовали другие посетители, среди которых были состоятельные владельцы прославленных коллекций.

Через несколько дней после открытия выставки друг Дега Людовик Алеви, популярный драматург-сатирик, явился через черный ход в редакцию «Импрессиониста» повидаться с Ривьером. Он задал много вопросов о выставке и приобрел несколько экземпляров журнала, а спустя месяц-другой в Театре варьете состоялась премьера его новой пьесы «Стрекоза». Центральным персонажем в ней был художник-импрессионист. Зрительный зал сотрясался от смеха. Ривьер и Ренуар тоже находились среди публики и смеялись так же громко, как остальные.

Через некоторое время после закрытия выставки критик Арсен Уссей обратился к Ривьеру с просьбой написать заметки о современной живописи, однако убедительно просил не упоминать в них ни Сезанна, ни Писсарро (их картины особенно оскорбляли возвышенные вкусы). Заметки Ривьера появились в печати в ноябре под заголовком «Непримиримые и импрессионисты: воспоминания о свободном салоне 1877 года». Статья была одобрительной, на первый план в ней выдвигался Ренуар, упоминались Дега, Моне, Сислей, Моризо и Кайботт. В сложившихся обстоятельствах это был большой шаг вперед.

И все же, несмотря на приобретенную импрессионистами известность, посетители выставки в основном демонстрировали неприятие: «…дети, балующиеся с бумагой и красками, и то рисуют лучше» («Кроник дез ар»); «…если так выглядит картина импрессиониста теперь, что будет, прости Господи, когда будет нанесен последний мазок кистью?» («Монитёр универсель»).

Художники собрались у Мюре, чтобы обсудить свою последнюю неудачу. Писсарро пребывал в глубоком унынии. Ренуар шутил: Писсарро-то, мол, к этому не привыкать, но вот ему, Ренуару, самому тоже приходится таскаться по улицам с картинами под мышкой в поисках покупателей. И куда бы он ни пришел, слышит одно и то же: «Вы опоздали, Писсарро уже был здесь. Я взял у него одну картину из общегуманистических соображений. Бедный Писсарро… у него столько детей». Почему никто никогда не скажет: «Бедный Ренуар»? Если у него нет детей, это не значит, что он может питаться воздухом.

Впрочем, в отличие от Писсарро Ренуар получал заказы от Шарпентье. А Писсарро ничего не оставалось, кроме как вернуться в Понтуаз и продолжить работу над начатыми ранней весной картинами. Он рисовал цветение вишен, озаряющее радостным светом террасные склоны холмов, унизанные тут и там яркими синими крышами, и те же склоны после дождя, купающиеся в свежем промытом воздухе.

Вернувшись в Париж в конце весны, он исхаживал улицы Монмартра и Пигаль в надежде найти мелкого торговца, готового рискнуть и взять на комиссию картину-другую. А дома, в Понтуазе, Жюли терпеливо ждала, когда он вернется. Весна и начало лета выдались дождливыми, и ей казалось, что муж отсутствует неделями подряд. Она старалась подбадривать его новостями, писала (по обыкновению, без знаков препинания и заглавных букв), как вся семья ждет его возвращения:

…какая ужасная погода дождь идет и идет бедные цветы только-только распустились и дождь убил их наши большие красные маки не успели даже расцвести и уже завяли а розы бедные розы так грустно смотреть на них и такая грязь везде невозможно шагу ступить из дому весь луг залит водой я пишу тебе подложив под ноги грелку но несмотря на все эти неудобства у нас все хорошо все здоровы надеюсь ты тоже на улице так холодно что спаржа даже еще не взошла так же как фасоль и бобы которые я посадила большинство семян сгнило придется все сеять снова к счастью милостью божией мы пока можем обходиться без них пиши нам расскажи мне что ты делаешь я пересылала тебе письма от амелии и алисы [кузин] но ты не сообщил получил ли ты их тебя это мало интересует наверное что же касается меня то до скорого свидания мы шлем тебе свою любовь от всего сердца.

Даже чета Писсарро, которые обычно перебивались, питаясь скорее с огорода, чем покупая еду, поскольку не имели денег, в конце концов были вынуждены просить кредит у лавочников и в долг покупать одежду детям. Кайботт прислал им 750 франков в обмен на три картины. Камиль начал делать и расписывать керамику, сдавая ее на керамическую фабрику в Осни, где ее обжигали, и переносить свои рисунки – пастушек, пастухов, сборщиков яблок и капусты – на кафельные облицовочные плитки. За два года он нарисовал порядка сорока вариантов.

Сезанн еще некоторое время оставался в Париже в бесплодных поисках покупателей, но летом вернулся в Овер и Понтуаз, где обнаружил у Писсарро нового протеже – двадцатидевятилетнего Поля Гогена. Бывший в те времена успешным биржевым маклером, Гоген ненавидел буржуазную жизнь и хотел отказаться от нее, чтобы посвятить себя живописи. Вместе с Писсарро и Сезанном он провел лето 1877 года в окрестностях Понту-аза, рисуя на пленэре. Он купил одну из картин Сезанна, но Сезанн все равно чувствовал себя не слишком уютно в обществе этого неизвестно откуда взявшегося новичка, заявляющего свои права на Писсарро, которого в группе почитали «отцом».

Когда, будучи в Париже, Писсарро привел Гогена в «Нувэль Атэн», чтобы познакомить с остальными художниками, Моне он не понравился. Так же, как Сезанн, он счел его дилетантом, лишенным всякого таланта. Дега, напротив, увидел в нем счастливую находку и очень хотел – хотя и не открыто, поскольку был уверен, что не встретит поддержки, – ввести его в сообщество.

Хотя выставка провалилась, начали появляться признаки того, что критика постепенно склоняется в их сторону. Бо́льшую, чем другие, благосклонность у обозревателей заслужил Моне с циклом картин «Вокзал Сен-Лазар». В «Фигаро» некто «Барон Гримм» (вероятно, Вольф) упоминал в качестве своего рода комплимента о «неприятном впечатлении, которое производят несколько локомотивов, дающих гудки одновременно». «Монитёр универсель» также признавала «впечатление, которое производит на путешественников шум постоянно прибывающих и отбывающих поездов». То есть мало-помалу сила воздействия импрессионистской живописи начинала доходить до зрительского восприятия.

А вот события в личной жизни Моне приобретали драматический оборот. Первые признаки были косвенными. В начале лета 1877 года компаньоны Эрнеста Ошеде вызвали его в Париж. Но он там не появился. Его не смогли найти нигде в Париже, и в замке Роттембург его тоже не было. Напуганный вероятностью финансового краха, публичного позора и гнева Алисы, он тайно, вместе с другом, который опасался, что в противном случае Ошеде наложит на себя руки, бежал в Бельгию. Оттуда написал жене отчаянное письмо:

Обожаемая моя супруга! Имею ли я еще право так тебя называть? Целый месяц я героически боролся… потом потерял голову… хотел убить себя… Я не могу оставаться в Париже. Следует ли мне жить дальше ради тебя и ради наших любимых детей? Не вини меня… Скажи лишь, следует ли мне… Не пытайся искать меня, иначе я покончу с собой.

Алиса, оставшаяся одна с детьми в замке Роттембург, ждала ребенка, который был зачат в ноябре предыдущего года, когда Моне еще жил в замке. Весь июль и август 1877 года ее осаждали кредиторы, требуя провести инвентаризацию всего имущества. 16 августа Ошеде были объявлены банкротами, и Алисе велели покинуть замок, которому предстояло уйти с молотка в уплату долгов вместе с остальным имуществом. Вся мебель была изъята. Коллекция произведений искусства, в частности 50 полотен импрессионистов (Моне, Мане, Ренуара и Сислея), конфискована, выставлена на торги и продана за бесценок.

Слуги исчезли все, кроме одной преданной горничной, которая отказалась покинуть хозяйку и заявила, что останется с Алисой и будет работать бесплатно. Вместе с этой бедной женщиной Алиса и пятеро ее детей 20 августа отправились в Биарриц, надеясь, что там их приютит одна из сестер Алисы. Но по дороге поезд пришлось остановить: Алиса разрешалась от бремени шестым ребенком, Жан-Пьером Ошеде (сыном то ли Ошеде, то ли Моне, хотя Моне никогда своего отцовства не признавал), покуда ошеломленный станционный смотритель приглядывал за остальными ее детьми в соседнем вагоне. Таким причудливым образом пристрастие Моне к поездам обернулось пророчеством.

Моне оставался в Аржантее с Камиллой, которая весной тоже забеременела. Теперь Моне признался Мане и доктору де Беллио, что Камилла серьезно больна: у нее обнаружилась опухоль шейки матки, которая, по мнению местного аржантейского врача, имела то ли онкологическое, то ли туберкулезное происхождение. Предложили операцию, но ничего сделано не было. Состояние Камиллы оставалось очень тяжелым. И словно этого было недостаточно, вслед за финансовым крахом Ошеде стало ясно, что и Моне на своем, более низком уровне следует в том же направлении. Его жене явно требовались хорошее лечение и уход, но он едва ли мог это обеспечить.

К осени у всех импрессионистов ситуация стала внушать опасения. И Мане, и Дега пришлось извиняться перед Фором за то, что они не могут вовремя закончить портреты певца. Фору не нравился ни один из вариантов, предложенных Мане, и они ссорились на протяжении всех тридцати восьми сеансов позирования, но в конце концов пришли к компромиссу, и Мане написал портрет, приемлемый для Салона.

Дега все лето откладывал работу над портретом Фора. Он продолжал рисовать городские закоулки, бордели и бары Пигаля. Состояние семейства Дега неумолимо катилось вниз по спирали, поэтому Дега был вынужден покинуть свой милый дом и сад на улице Бланш, 77, и перебраться в маленькую квартирку неподалеку, на улице Фрошо. В географическом смысле он лишь передвинулся на несколько улиц, оставшись в том же районе Пигаль, по ту же сторону от площади Бланш, но условия здесь были куда менее комфортными. Хотя Дега всячески старался показать, что переезд ничуть не огорчает его, сын Людовика Алеви Даниэль заметил: с той поры «его взгляд на мир помрачнел. И именно после этого момента сложился образ Дега как весьма нелюдимого человека. Думаю, ему нравилось принимать друзей в своем чудесном доме на улице Бланш, а студия в Ситэ-Пигаль стала первым убежищем его замкнутости… невозможно переоценить силу пережитого им тогда внутреннего потрясения». Но по словам самого Дега, на стенах у него по-прежнему висели картины Энгра, и это было единственным, что имело значение. «Не иметь приличной одежды, но владеть предметами высокого искусства – в этом будет мой шик».

Стремясь разделить ответственность за потерю семейного состояния, он теперь поддерживал своих братьев и говорил Даниэлю Алеви, что такова древняя неаполитанская традиция: если мужчина терпит финансовый крах, его брат обязан взять ответственность на себя. (Спустя годы Алеви обнаружил, что такой «древней неаполитанской традиции» не существует; отношение Дега целиком диктовалось его личным чувством семейного долга.)

После финансового обрушения семейства Дега и последовавшего за этим позора Ашиля жизнь Эдгара уже никогда не была прежней. «Он не мог вынести мысли о том, что честь рода оказалась запятнанной». И еще он продолжал скорбеть об отце. В его записках того времени содержится замысел серии видов современного Парижа, в которых ви́дение городских улиц пронизано острой печалью:

Рисовать самые разные объекты повседневной жизни, располагая их… так, чтобы в них отражалась жизнь мужчины или женщины, – только что снятый корсет, например, еще сохраняющий форму тела…

…Сделать серию акватинт на тему скорби – разные оттенки черного: черная вуаль на лице женщины, пребывающей в глубоком горе… черные перчатки… катафалки, похоронные экипажи… экипажи, похожие на венецианские гондолы.

На тему дыма – дым, окутывающий курильщиков трубок, сигарет, сигар; дым, который валит из труб локомотивов, высоких фабричных и пароходных труб и т. д.

На тему сумерек – бесконечное разнообразие предметов в кафе… различные оттенки стеклянных абажуров, отражающихся в зеркалах.

На тему пекарского ремесла, хлеба. Галерея мальчиков-подмастерьев, увиденных непосредственно в пекарне или сквозь окна полуподвального этажа, с улицы… спины цвета подрумяненной муки… плавные изгибы теста… натюрморты из разных хлебов: больших, маленьких, овальных, длинных, круглых и т. д. Подбор цвета для мучных изделий из разной гаммы – желтой, розовой, серой, белой…

Ни один памятник, ни одна конная статуя никогда не были нарисованы снизу крупным планом, такими, какими они предстают, когда подходишь к ним близко…

Он начал брать с собой альбом для эскизов в располагающиеся на задворках бордели и делать жесткие графические зарисовки. (Огромное количество этих «порнографических» скетчей, которые он никогда никому не показывал, было найдено у него в студии после его смерти.) Многие из них были продуктами его так называемого вуайеризма. Но в то же время эти «взгляды сквозь замочную скважину» – его собственные слова, коими он обозначал возбуждающий способ, которым клиенты оценивали проституток, – были не только реалистичны, но и связаны с его экспериментами над изображением перспективы.

Эти рисунки сравнимы с его же эскизами танцовщиц, сделанными с точек ниже или выше сцены, и с упражнениями над изображением убегающего пространства и едва различимых в глубине оперной сцены силуэтов, которые интриговали и завораживали его. Это можно было сравнить и с экспериментами других импрессионистов над воспроизведением круто восходящей перспективы и срезанием фигур по краям полотна. Когда Дега рисовал женщин, скорчившихся в лоханях, с телами, словно сведенными судорогой, это тоже было экспериментом над перспективой и выбором позиции.

Репутация Дега как человека резкого и недружелюбного подкреплялась его нетерпимым отношением к натурщицам, на которых он кричал, если они теряли позу, и не стеснялся делать нелестные замечания по поводу их физических данных. Но он обращался с ними не более бесцеремонно, чем хореографы со своими «мышками». Тело натурщицы он считал всего лишь материалом, который можно организовывать и переустанавливать так, как это нужно для его искусства, и не использовал (в отличие от Моне и Ренуара) сеансы позирования как предлог для обольщения. При этом он мог быть и очень добр к своим моделям, например, настойчиво интересовался у Дюре, чем он может помочь одной из них, когда та заболела.

Когда кто-то из друзей спросил, что думают о нем его натурщицы, он ответил:

– О! Женщины никогда меня не простят. Они меня ненавидят, потому что чувствуют, что я обезоруживаю их, лишая кокетства, показываю как вылизывающих себя животных… Уверен, они видят во мне врага. И слава Богу, ведь если бы они меня любили, это был бы для меня конец.

Тем не менее в конце 1877 года у него единственный раз в жизни установились близкие отношения с женщиной – с Мэри Кассат, американской художницей, уговорившей свою подругу Луизин Элдер купить у Дюран-Рюэля его «Репетицию балета».



Мэри Кассат, высокую и царственную, с тонкой талией, некрупными глазами и массивной челюстью, нельзя было назвать красивой в общепринятом смысле. Но, как она разумно заметила своей подруге Луизин, в том нет ее вины. Одевалась она безукоризненно, в сшитые на заказ по последней моде костюмы, роскошные ботинки и шикарные шляпы. Держалась чрезвычайно прямо. Говорила громко, по-французски – с ужасным акцентом. Ее грациозно гибкая и выразительная спина завораживала Дега.

Так же, как и он, Мэри относилась к своей работе исключительно дисциплинированно и строго. Прежде чем пуститься в большое европейское путешествие, она окончила престижный колледж в Филадельфии, затем недолго проучилась у художника-академиста Шарля Шаплена. Мэри посетила Францию, Голландию, Бельгию, Италию и Испанию, изучая тамошние музеи и делая копии с картин старых мастеров. В Италии она также знакомилась с основами граверного мастерства. Кроме того, Мэри Кассат хорошо знала японское искусство.

В 1870 году Мэри вернулась в Филадельфию и оставалась там, пока шла франко-прусская война, а в Париж приехала снова в 1872 году, в возрасте 28 лет. Тогда-то и состоялся ее дебют в Салоне. С тех пор она выставлялась там каждый год. Дега вспоминал, что, увидев в 1874 году на выставке ее картину «Ида» (по мотивам Теннисона), подумал: «Вот человек, который чувствует так же, как я».

В 1877 году во Францию приехали ее родители с младшей сестрой Лидией, решившие оставить Питтсбург и поселиться в Париже. Семейство Кассат было процветающим и дружным. Отец Роберт, до того как отошел от дел, был биржевым маклером и агентом по недвижимости, брат Алек являлся президентом Американской железнодорожной компании. Одной из причин переезда родителей Кассат в Париж стал недавний уход Роберта на покой, но главным побуждением почти наверняка являлась забота о здоровье Лидии, которая страдала хронической брайтовой болезнью (перерождением почечной ткани).

Сестры были очень близки. Лидия неумолимо слабела, и все члены семьи (за исключением Алека, оставшегося с женой и детьми в Питтсбурге) хотели жить под одной крышей. В октябре они вселились в апартаменты на улице Божон, располагающейся в весьма престижной тогда части района Пигаль.

У Мэри и Дега нашлось много общего: верность семейным узам, родовое богатство и влиятельность в прошлом, а также почти фанатичная преданность работе. Они все больше нравились друг другу, и Дега начал сопровождать Мэри и Лидию (в качестве ее дуэньи) в походах по модным вечеринкам и салонам, галантерейным магазинам, галереям и Лувру. Мэри призналась, что в свое время, уговорив Луизин купить «Репетицию балета», вернулась в галерею, чтобы еще раз посмотреть другие картины Дега. «Я расплющивала нос о стекло витрины и вбирала в себя все, что могла увидеть».

Дега наблюдал за сестрами с любопытством и симпатией и рисовал их за привычными занятиями: Лидия сидит на скамье, читая путеводитель, между тем как Мэри, опираясь на трость и балансируя, словно хореограф, дающий указания кордебалету, изящно изогнувшись, пристально рассматривает древнеегипетские экспонаты. Ему нравилась и Лидия (у них был общий интерес к литературе), и Мэри. Они начали регулярно встречаться, и Дега представил сестрам кое-кого из своих племянников и племянниц, которые стали позировать Мэри. (На картине «Женщина и ребенок в повозке» она изобразила Лидию и пятилетнюю Одиль Фэвр, маленькую серьезную племянницу Дега, во время прогулки по Булонскому лесу.) Детей Мэри любила рисовать особенно, поскольку находила их «естественными и искренними». «У них не бывает задних мыслей», – говорила она.

Преданная дочь не чаявшего души в своих детях отца и требовательной матери, Мэри, несмотря на исключительно независимый вид и современные манеры, в силу семейных обязательств была несколько отчуждена от романтической сферы. Но ее привязанность к Дега была хоть и целомудренной – во всяком случае, с ее стороны, – однако сдержанно-романтичной. Когда (спустя годы) Луизин Элдер стала настойчиво расспрашивать Дега про Мэри, он ответил: «Я мог бы жениться на ней, но никогда не смог бы спать с ней».

Судя по всему, Дега сделал выбор в пользу пожизненного целибата, несмотря на мысли, которые начали было посещать его в Новом Орлеане. Кроме всего прочего, пребывая в стесненных обстоятельствах, будучи обременен ответственностью за семью, не имея постоянного дохода, зато имея брата-заключенного, он, с точки зрения Кэтрин и Роберта Кассатов, едва ли мог представлять собой достойную пару для их дочери, хотя очень им нравился. Тем не менее его преданность Мэри была очевидна. Она наиболее ярко и своеобразно проявилась, когда у Мэри пропала собака.

Собак, особенно грифонов, Мэри обожала в отличие от Дега, который настолько не любил этих животных, что хозяева вынуждены были запирать своих питомцев, если в гости ожидался Дега. Торговец живописью Амбруаз Воллар как-то пригласил его на обед.

– С удовольствием, – ответил Дега. – Но чтобы никаких цветов на столе… Знаю, что кошку свою вы спрячете, но, пожалуйста, не позволяйте никому приводить с собой собак.

Если навстречу пришедшему в гости Дега выбегала собака, он начинал топать и кричать. Тем не менее Жорж Ривьер, придя однажды к Дега, заметил в углу комнаты маленькую сморщенную мордочку. Это Мэри оставила у Дега свою собачку, пока ходила по делам. И когда эта собачка (или, может быть, то была уже другая) в один прекрасный день пропала, Дега принялся энергично искать ей замену. Он написал человеку, занимающемуся разведением грифонов и явно знающему об отношении Дега к собакам:

Не могли бы Вы у себя дома, на своих псарнях или у своих друзей и знакомых найти мне маленького грифона, чистокровного или нет – не важно (кобелька, не сучку), и прислать его мне сюда в Париж с оказией или бандеролью? За любую цену… Думаю, будет хорошим тоном с моей стороны сообщить, что собака нужна мадемуазель Мэри Кассат, которая обратилась ко мне, видимо, потому, что я известен как держатель высокопородных собак, которых люблю так же, как своих старых друзей, и т. д., и т. д.

Она хочет молодого пса, очень молодого, чтобы он полюбил ее.

Вскоре Дега понял, что Мэри Кассат определенно может стать приобретением для группы. Весной 1877 года, впервые после приезда Мэри в Париж, ее картина была отклонена Салоном. Мэри пришла в восторг от возможности познакомиться с другими художниками – художниками с новыми идеями. Все они полюбили ее, особенно Кайботт и Ренуар, которого забавлял ее акцент. Однажды Ренуар повстречал Мэри, с осиной талией, в платье от Уорта, но при этом «несущую мольберт совершенно по-мужски».

– Я обожаю коричневые тона ваших теней, – сделала ему комплимент Мэри. – Расскажите, как вы это делаете.

– Так же, как вы произносите свои «р», – ответил Ренуар.

Ей с первого же взгляда понравился Писсарро, и, судя по всему, она понимала Сезанна, который, с этим она была согласна, поначалу производил пугающее впечатление. Но за этой видимостью она сумела угадать его чувствительность, даже детскость.

– Когда я увидела его впервые, – рассказывала она, – он показался мне похожим на головореза: огромные глаза с красными белками, которые он выкатывал самым устрашающим образом, какая-то свирепая остроконечная борода… и возбужденная манера речи, от которой звенела посуда.

Но вскоре ей открылась его «нежнейшая, как у ребенка, натура… И я постепенно поняла, что в данном случае нельзя судить по внешности. Сезанн – один из самых терпимых художников, каких я когда-либо встречала. Каждое свое суждение он предваряет деликатной оговоркой “на мой взгляд”… и не отказывает никому в праве быть… верным природе, исходя из собственных убеждений. Он не считает, что все должны быть похожи друг на друга в своем творчестве».

Когда Дега предложил ей участвовать в выставке вместе с ними, она с радостью согласилась:

– Теперь я смогу работать совершенно свободно, без оглядки на мнение жюри.



К концу 1877 года Эрнест Ошеде предпринял отчаянные попытки ограничить урон, нанесенный его состоянию. В октябре он связался с Моне и попросил его выкупить одну-две свои картины, которые чудом удалось спасти от кредиторов. Но Моне к тому времени сам стремительно сползал в финансовую бездну. В конце концов он решил, что единственно верное для него решение – покинуть Аржантей и вернуться в Париж, где он сможет собраться с мыслями и постараться помочь Камилле.

Он снова пошел по кругу, пытаясь занять денег у друзей: Кайботт, Шоке, де Беллио и Золя – все получили от него письма с отчаянными мольбами о помощи. (Между тем ремесленники и прачки всего Аржантея выбивались из сил, стараясь накормить свои семьи, в ожидании момента, когда мсье Моне заплатит им долги.) Он спешил уехать до 15 января 1878 года, чтобы по возможности избежать ареста мебели и картин. Семейство Моне с больной, страдающей Камиллой, которой предстояло рожать через два месяца, начало готовиться покинуть свой обожаемый Аржантей навсегда.

Назад: Глава 11. Лето на Монмартре
Дальше: Глава 13. Современная жизнь