Книга: Путь избавления. Школа странных детей
Назад: Письма мертвым писателям, № 16
Дальше: Рассказ стенографистки (продолжение)

17. Последнее донесение (продолжение)

Инспектор положил шляпу на колченогий столик у двери. Ты взяла у него трость и прислонила к стене, затем встала, сложив руки за спиной, и принялась ждать указаний. Я стояла у камина, опершись на каминную полку. Мне вдруг захотелось спрятаться за столом, но я поборола это желание.
– Директриса Джойнс, позвольте побеседовать с вами с глазу на глаз. – Повинуясь моему кивку, ты вышла и закрыла за собой дверь. – Я буду говорить со всей прямотой и ясностью, на которую способен. – Враждебности в его голосе не было, но говорил он решительно. – Разумеется, события, свидетелем которых я стал, внушили мне серьезные сомнения не только в вашей способности руководить этой школой, но и – прошу прощения – в вашей вменяемости. Однако я не хотел уходить, не выяснив сперва, удастся ли вам вернуть девочку, – ответом ему стало мое красноречивое молчание, – а также не увидев своими глазами, что происходит на занятиях в школе. Поэтому я позволил вам провести экскурсию и увидел кучу неописуемой белиберды. Учитывая это, полагаю, мои последующие слова нельзя считать несправедливыми по отношению к вам.
Вы посвятили себя общественно полезному занятию, предоставляя кров и образование детям, страдающим странным и печальным недугом – неконтролируемым спазмом органов речи. Однако в этом штате существуют стандарты… – Я открыла рот. – …гигиены… безопасности… и соответствия современным образовательным принципам! Специальная школа Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками, и близко не соответствует стандартам половины из наших семнадцати категорий. Сказать по правде, я не понимаю, как вы прошли предыдущие проверки и как мой предшественник мог допустить такие вопиющие нарушения. В частности, недавние события наглядно проиллюстрировали полнейшее пренебрежение мерами по обеспечению безопасности!
Я переступила с ноги на ногу; инспектор слегка повысил голос:
– Вы, верно, пообещаете – позвольте сказать за вас, – что исправите ситуацию, но, боюсь, все зашло слишком далеко. – Он держал в руках зеленый гроссбух, мой гроссбух, и слегка потряс им для пущего эффекта. – По правде говоря, мне кажется, этим делом должен заниматься не я, а полиция. Согласно записям в этой книге, за один лишь последний год в школе зафиксировано исчезновение или смерть трех детей и одного преподавателя. А уж сколько менее серьезных травм и увечий не были занесены в книгу, страшно даже предположить! Нет, нет, боюсь, я не смогу продлить вашу лицензию.
Он с силой грохнул гроссбухом об стол и постучал по обложке.
У меня запылала шея. В ушах вдруг зазвенело.
– Если совет попечителей даст мне отс-с-с-ссс-[не править]-срочку, – проговорила я, – уверена, мы смогли бы уладить все вопросы и удовлетворить…
Он покачал головой.
– Я считаю, ваше учреждение представляет явную и непосредственную угрозу для учеников. Дети перейдут под юрисдикцию штата, пока мы не найдем для них пристанище.
Он отвернулся, вероятно, для того, чтобы дать мне возможность спокойно овладеть моими чувствами, и притворился, что берет шляпу со столика у двери. По-прежнему стоя ко мне спиной, он откашлялся и добавил:
– Но есть еще один выход.
– Какой?
– Назначить школе нового руководителя, который немедленно приступит к своим обязанностям. Это, несомненно, лучший вариант для детей, для школы и для вас самой.
– Нового руководителя? – От неожиданности я разинула рот. – Новую директрису? – Он не ответил. – Или… директора? Вас? – Я подошла ближе, спрятав руки в складках юбки. – Вам нужна моя школа, – вдруг поняла я и почему-то совершенно успокоилась. – Вы пришли забрать мою школу.
Он повернулся ко мне лицом. Я заметила, что воротник впивается ему в шею, а на розовом лице отражаются растерянность и недовольство.
– Если вы примете мое предложение, я дам школе благоприятную оценку, и смена администрации пройдет спокойно и без скандалов. Вы сможете остаться в школе в качестве советника. Поскольку здание принадлежит вам, вы будете по-прежнему получать прибыль, за вычетом расходов на эксплуатацию. – Он опустил голову и смущенно уставился на свою шляпу. Мы с ним одновременно заметили на тулье птичий помет, и он принялся соскребать белое пятно указательным пальцем. Подумать только – чтобы такой слабый и невзрачный человечек встал между мной и моей работой! Это было неправильно, даже отвратительно, как мысль о том, что червяк может съесть человека, или паук, или птица – ничтожное создание, возомнившее, что может сомкнуть свои челюсти на теле существа куда более царственного.
У меня вдруг возникло странное чувство, будто в моих конечностях гуляет ветер. Я стала очень легкой. Я ощутила смутное желание что-то сделать – заплакать, ударить по столу, сплясать танец Дурги на трупе поверженного врага. Но я овладела собой и ничего не сделала. Ушла в себя и принялась лихорадочно соображать, сжавшись до размеров маленького мозга. Мои движения стали решительными. Я разгладила юбки и притворилась, что разглядываю ноготь на пальце и надорванную, слегка воспаленную кутикулу, однако мысленным взглядом неотрывно наблюдала за школьным инспектором, вертевшим шляпу в руках. Мне удалось вызвать его смятение.
– Разумеется, вы можете подать апелляцию в попечительский совет и оспорить мое решение. Хотя сами понимаете, – ему хватило наглости жеманно улыбнуться, – решающий голос остается за мной.
Нет-нет, он не улыбнулся, я солгала, а ведь ложь мне ненавистна. Он просто констатировал факт. Он был законопослушным, порядочным, скучным человечишкой без капли воображения, и, несомненно, чрезвычайно удивился, когда, уронив шляпу и нагнувшись, чтобы поднять ее, получил по затылку ведерком для угля. Металлический край глубоко рассек ему шею; он упал на колени и хрипло застонал. Повернувшись ко мне вполоборота, он бросил на меня обиженный и растерянный взгляд и сделал резкий вдох, словно собираясь крикнуть. Но я снова ударила его. На этот раз удар пришелся по виску; инспектор повалился набок и с глухим стуком упал на ковер. Он был среднего сложения, не слишком крупный; справиться с ним оказалось легко. Его голова напоминала почти безволосого розового зверька: новорожденного кролика или поросенка с заспанными глазами. Я заколебалась, а затем решительно ударила снова. После третьего удара череп приобрел довольно странную форму; вероятно, я проломила его. Я испытала облегчение, что решение принято и пути назад нет, хотя запоздало сообразила, что, раз уж я решила его убить, гораздо лучше было бы подкараулить его на дороге или проследить за ним до самого дома и прикончить там.
Я подстелила пальто инспектора под кровоточащую рану на его голове и села за стол, чтобы подумать. Я не собиралась убивать его. Это даже убийством назвать было сложно, хотя, безусловно, я прикончила его и преследовала именно такую цель, ударив ведерком. Я разозлилась, увидела ведро, увидела его голову, и… все произошло само собой. Но это было не настоящее убийство. Настоящее убийство – что-то совсем другое, более продуманное; так стремительно оно не совершается.
Но что с ним делать теперь? Вот главный вопрос, требовавший немедленного ответа. Если школьного инспектора, который больше не произведет ни одной инспекции, оставить в моем кабинете, его скоро обнаружат. А вот в подвале или темнице он может пролежать некоторое время, не привлекая внимания, пока я не придумаю, что делать дальше. Но не могу же я протащить его по коридору и вниз по лестнице, где он будет биться головой о ступени – бум, бум, бум! Все услышат, а кто-то наверняка и увидит. Я поняла, что придется воспользоваться кухонным лифтом.
Обернув его голову пальто, чтобы не запачкать ковер, я подхватила его под мышками и потащила к люку. Открыв люк как можно шире, попыталась забросить тело в лифт, но оно вдруг словно стало тяжелее и больше. Теперь я с трудом поднимала его и смогла подтащить к люку лишь голову и плечи, а потом уронила тело. Оно сползло по стене и с глухим стуком упало на пол. Зато теперь я поняла: если повернуть его на спину, как я сначала и пыталась сделать, придется поднять его целиком, чтобы просунуть в люк; но если перевернуть на живот, я смогу сначала поместить в лифт руки инспектора, затем голову и плечи и перекинуть через край верхнюю половину его туловища; та будет держаться сама собой, а мне останется лишь отдышаться и закинуть следом его ноги.
Этот план я реализовала с относительным успехом, поскольку лифт при этом довольно сильно грохотал. Когда верхняя половина туловища оказалась в люке, казалось, будто инспектор региональной службы образования просто стоит у стены и заглядывает в шахту. Я передохнула, подперев собой труп, чтобы тот не соскользнул на пол. Инспектор был теплым и твердым. Восстановив силы, я встала поустойчивее, взяла его за ремень и подсадила, одновременно заталкивая в люк. Теперь из дыры в стене торчали лишь его ноги.
Но голова инспектора уперлась в стенку лифта, и я поняла, что для того, чтобы он поместился в лифте целиком, придется уложить его на бок и свернуть, как рулетку, согнув его ноги в коленях и тазобедренных суставах. Пытаясь осуществить этот план, я порядком намучилась и в какой-то момент начала даже истерично смеяться. Мои глаза заслезились, и вскоре я пришла к выводу, что мне не удастся поместить его в лифт, не забравшись туда вместе с ним. Так я и поступила: пролезла в лифт с правой стороны. Прижавшись к стене, я вцепилась в дальнее плечо инспектора и попыталась подтащить к себе. Мне удалось на несколько дюймов приподнять плечо, но тело мешком осело на пол и совершенно не желало шевелиться.
Я всегда придерживалась мнения, что человек представляет собой нечто несущественное: ветер или отверстие, сквозь которое ветер дует; однако происходящее бросало вызов всем моим предыдущим представлениям. Человек – если тело можно назвать человеком – оказался тяжелой вещью, похожей на свернутый ковер или мешок с песком. Школьный инспектор, при жизни казавшийся довольно ловким, после смерти стал неповоротливым и двигаться не хотел. Я отпустила его плечо, затем снова подняла его и принялась раскачивать тело, пока наконец мне не удалось сместить центр тяжести, и тогда он всем весом навалился на меня. Теперь я лежала на спине на полу лифта, придавленная трупом. Мои ноги торчали из люка.
Окажись на моем месте женщина более робкого десятка, она бы испугалась.
Я же подняла ближайшую ко мне руку инспектора, упавшую на меня, и перекинула ее через тело; подняла ближайшую ко мне ногу и не без труда перебросила через другую. Тело чувственно, вальяжно распростерлось, как распятый Иисус на картинах флорентийских мастеров эпохи Возрождения. Затем мне удалось перекатить его на бок. Потянув за талию и упершись коленями в бедра, я согнула его в подобие зигзага. Никогда в жизни я не находилась так близко к мужчине.
– Чудовище, – проговорил труп обычным, невыразительным тоном. – Ведьмино отродье. – Я отогнула край пальто на голове инспектора, желая убедиться, что тот действительно мертв. Иначе и быть не могло, учитывая обстоятельства. Инспектор молчал, а на лице его застыло озабоченное выражение, как у человека, чья жизненная ситуация только что радикально изменилась. Может, мне послышалось? Я снова завернула его голову в пальто и встала на колени, а затем села на него верхом, сообразив, что надо сдвинуть его вправо – туда, где только что лежала я, – а слева как раз найдется место для коленей. Лифт погромыхивал в шахте; лязгал натянутый трос. Оставалось лишь надеяться, что внизу никто не подслушивает.
В тот момент, когда я встала на колени, пытаясь сдвинуть инспектора вправо и при этом не дать ему перекатиться на спину, в кабинет вошла ты, дорогая слушательница. Хрупкая фигурка в голубом и сером со спокойным, безучастным выражением лица, которое, что удивительно, не изменилось, даже когда ты увидела, что происходит, хотя такие вещи едва ли происходят в школе ежечасно.
Слегка повысив голос, поскольку я производила довольно много грохота, ты произнесла:
– Доктор Бид хочет поехать в город со школьным инспектором. Он поднимается сюда. – Затем ты проворно подошла к люку и, подхватив ноги инспектора под колени, одним ловким движением засунула их в лифт. И – о чудо – подала мне руку. Я взяла тебя за руку, чудесная моя девочка, выбралась из люка и отряхнула платье.
– Шляпа, – проговорила я. Ты оглянулась, взяла шляпу и трость, прислоненную к стене (я совершенно о ней забыла), и принесла мне.
– Трость не влезет, – заметила ты, – придется бросить ее в шахту. – Ты кинула шляпу поверх тела и повернула рычаг; лифт начал опускаться. Тело инспектора скрылось из виду. Трость ты просунула в люк и поставила на крышу лифта, прислонив к стене.
В дверь постучали. Я села за стол, как ни в чем не бывало, а ты закрыла люк, подошла к двери и молча впустила посетителя.
Доктор Бид вошел в кабинет и встал прямо на маленькое мокрое пятно на ковре, казавшееся темной частью узора. Он огляделся с явным удивлением.
– Я думал найти здесь школьного инспектора, – сказал он.
– Его здесь нет, – отвечала я. – Чуть раньше мы побеседовали – обычный деловой разговор, – а потом он ушел. Полагаю, он уже уехал. – За спиной доктора ты незаметно и медленно подтолкнула ведерко для угля к камину.
Доктор щелкнул языком.
– Надеюсь, он не забыл, что мы договорились вернуться в город вместе. Он нашел мне нового ассистента. Мы собирались обсудить это по дороге. Ассистент нужен мне как воздух. Смерть доктора Пичи расстроила мои планы. Я так хотел скорее отойти от дел. – Голос его стал высоким и жалобным. – У моей клячи слетела подкова. Не хочу, чтобы она захромала. Ваш конюх сказал, что я могу вернуться за ней завтра. С чего это инспектору так задерживаться?
– Прошу прощения, но, кажется, он осматривает территорию, – пробормотала ты. – Я слышала, как он спрашивал у Кларенса, где у нас колодец.
– Не сомневаюсь, он помнит о вашей договоренности и в скором времени вернется. Не желаете ли пропустить стаканчик, пока ждете, доктор? – Я встала и взяла бутылку, запоздало заметив на рукаве кровавое пятно. Опустив руку, я взглянула на доктора с дружелюбным любопытством, небрежно подтянула шаль, прикрыв пятно, и переложила бутылку в другую руку.
– Это у вас успокоительная настойка, директриса Джойнс? Забористая штука. В малых дозах безвредна, но будьте осторожны – может вызвать привыкание.
Я улыбнулась.
– Значит, не будете, доктор?
– Ну, если только капельку. – Я плотнее завернулась в кружевную шаль, чтобы доктор не заметил пятно на рукаве, когда я начну наливать настойку, но не успела я переложить бутыль в правую руку, как подошла ты и взяла ее. Открыв шкафчик, ты достала два маленьких стаканчика и налила нам с доктором настойку недрогнувшей рукой, как привыкший к качке официант в вагоне-ресторане. Манера, в которой ты вручила нам стаканы, была безупречной: не слишком подобострастная, не слишком фамильярная; ты была невидимкой. Нужен особый талант, чтобы вести себя так. Я им не обладала.
Затем ты изящно присела у очага и, уже не таясь, передвинула ведерко для угля в укромное место за чугунной печкой.
Меня не отпускает ощущение, что в этой истории что-то не так. Ничего, скоро вспомню.
Доктор подозрительно принюхался.
– Пахнет дымом. Что-то горит?
– Небольшое происшествие сегодня утром, – отвечала я.
Мы еще некоторое время болтали о том, о сем, а потом доктор воскликнул:
– Помилуйте, что за невоспитанный человек! Не могу же я ждать его весь день. Куда он подевался? А что если он взял и уехал без меня? Его повозка по-прежнему на месте?
Ты тут же поднялась, пообещала проверить и вышла из комнаты. Через некоторое время ты вернулась и сообщила, что карета инспектора по-прежнему стоит у школы, но самого его никто не видел.
– Отправить кого-нибудь на поиски, директриса?
– Да, благодарю. Попроси Кларенса обойти территорию, и когда тот найдет инспектора, пусть напомнит ему, что доктор ждет. – Ты снова вышла. – Есть ли у нас причины беспокоиться о его безопасности? – спросила я доктора Бида. – Не склонен ли он вести себя неосторожно?
– Насколько мне известно, он крайне благоразумен. Осмотрителен. И умен. Хоть я и не одобряю эту его внезапную прогулку. Нашел время!
– Возможно, он обнаружил что-то подозрительное на территории и решил провести более тщательную инспекцию, – предположила я. В мой голос закралась легкая издевка, о чем я немедленно пожалела. Сейчас у меня были заботы поважнее, чем месть за уязвленное достоинство. Ибо я поняла, что нашла себе преемницу.
Разве стала бы другая молодая женщина из моего окружения так спокойно и невозмутимо помогать избавиться от трупа школьного инспектора с проломленным черепом? Разве понял бы кто-нибудь еще, что школа важнее благополучия и жизни любого индивида? Пусть у тебя другой цвет кожи, но талантливых темнокожих медиумов было немало – взять хотя бы Паскаля Беверли Рэндольфа, Хэтти Уилсон или Лифи Андерсон. И ты умна. Не сомневаюсь: ты справишься с этой трудностью и извлечешь из нее пользу. Так бы поступила и я. К тому же, мне будет приятно наблюдать, как возмущенно корчится мой отец, глядя, что место его дочери заняла полукровка!
Ты вернулась и привела с собой Кларенса. Тот сообщил, что инспектор до сих пор не появился, но Кларенс нашел конюха и велел немедленно подковать лошадь доктора.
– Идемте со мной, доктор, – сказал Кларенс, и доктор Бид, все еще недовольно ворча себе под нос, вышел из кабинета.
Я взглянула на тебя и многозначительно кивнула в сторону пишущей машинки. Затем я вернулась в край мертвых, где у меня было – и есть – незаконченное дельце.
Впрочем, у меня и в мире живых есть незаконченное дельце. Кровь из его головы капает в шахту лифта.
Точнее сказать, у нас есть незаконченное дельце. Ведь ты же станешь моей преемницей, верно?
Не знаю, почему, но мне хотелось бы услышать: «Стану». Впрочем, это ясно и без слов. Даже если из скромности или страха перед большой ответственностью ты сначала начнешь возражать. Даже если уложив в старый чемоданчик все свои скудные пустяковые пожитки – шелковые чулки, купленные во время тайной вылазки в Гринфилд, щетку с вылезшей щетиной и облупившейся красной краской, кошелечек из тисненого китайского шелка, тоже красный, с вышитыми золотыми птицами, разлетающимися ко швам, в котором всего три доллара шестьдесят шесть центов; черную записную книжку, стянутую невзрачной резинкой, и керамическую статуэтку сиамских близнецов – видишь, я знаю все твои секреты! – ты бесшумно закроешь за собой дверь и, оставив лампу в моем кабинете гореть, покинешь школу в эту самую минуту и прокрадешься по дорожке из гравия, в лунном свете похожей на бледную реку, чувствуя на лице прохладную ночную изморось. Даже если никто не будет записывать это донесение, потому что ты давно ушла, как я только что описала, или как-то иначе – например, взяв фонарь и бросившись через лес и овраг; дорога более трудная, но к утру она приведет тебя в Гринфилд, где ты сможешь сесть на попутку до Бостона или даже Нью-Йорка, – все будет бесполезно. Рано или поздно я настигну тебя и стану говорить с тобой и через тебя; диктовать свои мысли и озвучивать твои тайные мысли, менять твои мысли и вести тебя домой.
Я никогда не замолчу.
Так вот в чем дело! Вот оно! Вот что не давало мне покоя все это время! Все эти события якобы происходили в якобы мире якобы живых. Но [пауза; помехи] разве могла я одновременно вести донесение из края мертвых и рассказывать о том, что произошло со школьным инспектором? Значит [пауза] в какой-то момент я потеряла нить своего рассказа; это случилось, когда я покинула край мертвых, чтобы совершить убийство; но теперь я вернулась и могу начать с того же места. Возможно ли это? Ну, разумеется. Однако мое повествование прервалось, а у меня сложилось впечатление, будто я говорила непрерывно.
Чуть позже проверю записи. Если повествование действительно прерывается, значит, в убийстве виновна я. Если нет – я невиновна; просто повредилась умом. Шучу! Ха-ха-ха-ха! [Смех продолжается еще сорок пять секунд.] Здесь, в краю мертвых, где моя жизнь зависит от способности непрерывно вести рассказ, ошибиться очень легко. Если та дверь была ненастоящей, как и я сама, если, подобно спящему, перемещающемуся из одного сновидения к другому, я приоткрыла дверцу внутри своей истории и попала в следующую, ничего нового в этом нет; некронавты уже не раз попадались в эту ловушку. Неважно; записи все прояснят. [Длинная пауза.]
Но нет.
Не прояснят.
Ведь я могу отсутствовать год, два, двадцать лет. Целую вечность ходить по кругу и каждый раз возвращаться к исходной точке.
Вот незадача. [Невнятное бормотание.] Не слишком приятно сперва стать свидетельницей того, как дело твоей жизни терпит крах, затем убить человека, спрятать тело, лгать и бояться, что обман раскроется, а потом выяснить, что всего этого на самом деле не было, во всяком случае, с точки зрения закона.
Может, это была репетиция?
Или инструкция, как все должно произойти?
А может, все это чистый вымысел? [Долгая пауза; помехи; звуки дыхания.]
В краю мертвых жизнь некронавта порой кажется книгой, которую тот читает, и даже не книгой, написанной им самим, а антологией мимолетных впечатлений, собранием домыслов и слухов, записанных о нем неизвестными учеными и анонимными хроникерами. Все это вызывает у некронавта желание снабдить книгу дополнениями и отступлениями, предисловиями и сносками, и в результате добраться до сути становится невозможно. Когда читателю кажется, что он наконец это сделал, его собственная жизнь предстает перед ним неузнаваемой.
[Разрыв связи.]
Но, кажется, школьный инспектор что-то говорит. Разве он не мертв?
– Я ничего не вижу…
Я убиваю его снова.
– Мой долг…
Я убиваю его.
– Я бы рекомендовал…
Делаю это снова.
– …который немедленно вступит в должность…
И еще раз. Однако как это весело! И я снова убиваю его. Тела падают оземь, их смывает черно-красным приливом; они снова вырастают из земли и встают плечом к плечу, одетые в черные шерстяные костюмы, к которым – что за поразительное внимание к деталям! – тут и там пристали оторванные крылышки моли; но под моими безжалостными ударами они падают снова и снова. Я с упоением отвешиваю удары: фенденте, монтанте, имброкката, стокката, страмаццоне . Я отправляю на тот свет тысячи школьных инспекторов, и все же они возвращаются.
– Из чего следует, что с наследственностью не поспоришь, – произносит мой отец, – ибо случайный опрометчивый союз, несомненно, может породить лишь нездорового отпрыска, ущербного как в физическом, так и в моральном отношении.
– Сказал человек, удушивший свою жену.
– И собиравшийся сжечь дочь, насколько я помню. Поверь, жалеть об этом я буду вечно. В буквальном смысле вечно.
– Жалеть о том, что я спаслась, полагаю?
– Спаслась? – Горячие волны прилива [помехи] накатывают и разбиваются о берег. Капли, жгучие, как искры, ошпаривают мне руки. – О да, список моих жертв, безусловно, короче твоего, – любезно замечает он. – Рад видеть, что ты продолжила семейную традицию. Напомни, скольких ты уже отправила за Покров?
Моя рука поднимается и опускается, поднимается и опускается. Ведерко для угля кое-где покрылось вмятинами.
– Они ненастоящие, – отвечаю я, но отчего-то эти слова меня не успокаивают. А потом у меня вырывается: – Я спаслась!
– Уверена? – спрашивает отец.
– Да. Я прыгнула через огонь.
– Наверное, ты права.
– Я сломала стену, прыгнула через огонь и вылетела из горящего сарая, родившись заново, как феникс, сильный и прекрасный.
– Не сомневаюсь. – Я вздрагиваю, увидев его усмешку: кроваво-красную трещину на почерневшей маске лица.
Я рублю и кромсаю; тошнота подступает к горлу. Во все стороны летят ошметки; из некоторых торчат волосы.
До чего же скучное и убогое это место! Бледный набросок другого наброска. Бедность воображения ужасает. В сравнении с нашим миром этот – сущая пустыня. Кусок луга Дюрера . Или даже не луга, а голой земли.
[Помехи; разрыв связи.]
Я встаю в лужу черной крови на полу. Она мокрая, черная, блестящая, немного липкая и совсем не похожа на дыру, но все же я проваливаюсь в нее. Где-то рядом хохочет ворон. Или ребенок?
[Разрыв связи.]
Если я все еще в краю мертвых, неужели я пропустила визит школьного инспектора?
[Разрыв связи; в дальнейшем обозначается пропуском строки.]
От натуги пальцы мисс Тени окрашиваются в желтовато-белый. Финстер роняет голову, волосы падают на лицо; я вижу лишь кончик дрожащего розового носа и окаймленные розовым белки глаз. Длинные уши жмутся к узкому черепу. А потом я приглядываюсь внимательнее и вижу испачканный кровью мех и рассеченный рот, из которого хлещет кровь; рот открывается снова и снова и говорит… [помехи] – Но кролики не могут говорить.
Рот открывается, и она ныряет в него. А я…
Завершил ли инспектор осмотр? Успею ли я еще привести девочку, все исправить, спасти школу?
Или я должна убить его? Снова.
А ты, дорогая слушательница, записав это донесение, выполнишь ли свою роль? Или кукла перестанет повиноваться кукловоду и произнесет слова, которых нет в сценарии?
Ага! Вот и Финстер, чертенок, несется сквозь стены и скачет через…

 

Я залезла в лифт, примостившись справа от трупа, и вдруг очутилась посреди своего кабинета. Эхо от стука в дверь все еще подрагивало в воздухе. «Войдите», – проговорила я, но дверь не открыла, а подошла к окну, за которым синело небо, и посмотрела вниз сквозь свое задумчивое отражение. На дорожке перед школой стояла видавшая виды повозка, запряженная двумя лошадьми. Они покорно топтались на месте в меркнущем свете, уткнувшись носами в кормушки, очень похожие на корзинки для ловли эктоплазмоглифов, которые мы разработали для учеников (и не случайно – именно вид лошадиных кормушек вдохновил нас на это). Значит, школьный инспектор еще здесь, и есть время все исправить; а может, исправлять и нечего, может, злосчастный инцидент в моем кабинете еще не произошел или не произойдет никогда. Отец мой упокоится с миром, и я, в свою очередь, обрету покой; лампа не упадет, и я не брошусь ловить ее, а Финстер не сбежит от меня и смерть не захлопнет за ней свои двери так быстро, что в этот раз я не успею ее обмануть.
Дверь открылась, я обернулась, и Финстер отразилась в озерах моих глаз; кажется, она меня не заметила и бросилась через комнату к люку кухонного лифта, а открыв его, забралась внутрь и захлопнула люк за собой.
Дверь снова открылась, и вошла ты. Ты прошагала через кабинет к люку кухонного лифта, открыла его и достала трость…

 

А что если весь этот фарс подстроил мой отец?

 

…открыла люк. Взяв тебя за руку, я выбралась из лифта и вошла в тот же кабинет, но с другой стороны. Кроме меня, в кабинете никого не было; люк в противоположной стене оказался закрытым; никакого пятна на ковре и темного следа крови; графинчик с успокоительной настойкой на полке нетронут. Кто-то тихо постучал в дверь, и, не дожидаясь ответа, ты вошла.

 

– Не сомневаюсь, он вас дождется, – произнесла я. Доктор Бид выглядел слегка озадаченным. – Не волнуйтесь, выпейте еще успокоительного.
– Это успокоительное?
– Ага! Попались!
– Простите. Вы же вроде говорили, что это тонизирующая настойка?
– Мне почти удалось вас обмануть, но не совсем.
– А вы хорошо себя чувствуете? Успокоительная настойка – штука забористая, знаете ли. В малых дозах безвредна, но в больших вызывает привыкание.
– Любопытно. Обратите внимание, как двоится и троится здесь реальность, превращаясь в бессмысленную череду повторений, сквозь которые мы проносимся и кажемся себе живыми. Вы точно не хотите еще настойки?
– Всего капельку.
– Не стесняйтесь, – я протянула ему графин. – Я больше не собираюсь участвовать в этом спектакле. – С этими словами я подошла к лифту и забралась внутрь.

 

Я очутилась в своем кабинете. Тело на полу принадлежало отцу.

 

Я очутилась в своем кабинете. Открылась дверь. Вбежала девочка; ботинком, который был ей велик, наступила в лужу черной крови и провалилась в нее, как в дыру.

 

Я очутилась в своем кабинете. Теперь я лежала на полу. Надо мной склонился мужчина, держа в руках ведерко для угля.

 

Я очутилась в своем кабинете. Надо мной склонилась ты, держа в руках трость; с ее медного набалдашника капала кровь.

 

Я превратилась в лужу крови на ковре в своем кабинете.

 

Я превратилась в тебя; ты вошла в комнату и увидела ноги в брюках и мужских ботинках, торчащие из люка в стене. Одна штанина задралась, обнажив красные держатели для носков и полоску белой волосатой кожи, на которой виднелся длинный старый шрам, уходящий вверх к колену.

 

Ты стояла на коленях, повернувшись ко мне узкой и прямой спиной и склонив голову; твою коричневую шею с тонкими курчавыми черными волосами, выбившимися из кос, пересекала глубокая рана, наливавшаяся кровью. Я выронила ведерко для угля и опустила руки…

 

На полу моего кабинета лежала маленькая девочка; ее череп был странно деформирован.

 

Маленькая девочка корчилась в пламени.

 

Маленькая девочка хваталась за струну, сжимавшуюся на ее шее.

 

Другими словами, дочь великана швырнула оземь свой последний и самый сильный талисман. Какой именно? Зеркало, разумеется. В его осколках я увидела тысячу «я» и тысячу слов.
Я не боюсь признаться, что потеряла разум. (Обронить его во всей этой беготне было немудрено.) Я потеряла счет тому, сколько раз говорила «дверь» и открывала ее, ныряла сквозь себя, сквозь себя, сквозь свое [помехи], и сколько миров я проскочила таким образом, миров, являющих собой не что иное, как двери в иные миры, которые тоже, в свою очередь, были всего лишь дверями. Все это происходило так стремительно, что мне стало казаться, будто я застыла неподвижно на вечном пороге, ибо каждое прибытие одновременно являлось и отбытием в одно и то же проклятое место. Короче говоря, все это очень напоминало жизнь, где мы сбегаем от каждого «сейчас», но сразу попадаем в другое «сейчас», почти такое же, как прежнее, разве что мы чуть больше запыхались, и так продолжается до тех пор, пока мы не перестанем дышать. Сбегая из «сейчас» и снова оказываясь в «сейчас», перестаешь верить в последнее прибежище, ведь существует лишь предпоследнее, это очевидно, а дверь, которая все открывается и открывается, пропуская тебя дальше, всегда одна и та же. Возможно, это вращающаяся дверь. Мне казалось, что я тороплюсь и бегу, но на самом деле я стояла на месте, и дверь, открывавшаяся многократно, не давала мне пошевелиться. Я оказалась заперта за этой дверью, и это спертое ожидание пропиталось зловонием – не в буквальном смысле, нет, в буквальном смысле оно запаха не имело, но казалось отвратительным в онтологическом смысле; отвращение перед бесконечной гонкой – вот что застряло в трубе и протухло там, а теперь эта вонь не давала мне покоя. И я перестала бежать. Перестала вариться в этом котле. И тогда зарево опалило мне щеки, и я увидела дым, клубящийся меж половиц; я снова оказалась там, и нет ничего, кроме этого, никогда не было и нет.

 

Что ж, по крайней мере это было забавно, или ужасно – впрочем, уже не важно, я все равно не поверила ни единому слову, разве что чуть-чуть.

 

Кажется, я надолго замолчала. Прости: я горела. Огонь стал каким-то другим. Я вдруг почувствовала, что гореть – моя работа, которую я должна выполнить как можно тщательнее и усерднее. Подобно кочегару, чей уголь – собственное тело, я выискиваю участки кожи, которые еще не тронуты огнем, и сжигаю их дотла. Мысль о том, что рано или поздно пламя потухнет, что бы я ни делала, и моя работа останется незавершенной, наполняет меня отчаянием. Но все происходящее кажется мне каким-то фальшивым, как будто это вовсе не огонь, а дешевая и отталкивающая метафора для чего-то другого – для другой работы, которую я обязана выполнять бесконечно, не получая удовлетворения, и в чей очаг подбрасываю не только себя, но все, до чего могу дотянуться.
Стоит мне подумать об этом, и огонь, словно обидевшись, отклоняется в сторону, отказываясь жечь меня, и я испытываю что-то вроде боли утраты. Боль. Что за нелепое слово! Разве болью можно назвать то, что чувствуешь, когда сердце вырывают с мясом? Попадая на меня, искры теперь гаснут; мне не удается разжечь ни одну из них, и пламя затухает, как жизнь.
Теперь я стою там, где был пожар. На месте сгоревшего дотла сарая, полагаю – сарая, который уже и сараем не назовешь, как меня не назовешь человеком; я лишь место, оставшееся от человека, меня, как и сарай, сровняли с землей. Но не успеваю я все исправить, как сарай на моих глазах начинает выстраиваться заново, а потом вспыхивает, как факел. И это пламя тоже гаснет. Но следом вспыхивает новое, и я поспешно запрыгиваю в него, даже не потрудившись присмотреться, поискать различия. Впрочем, и это пламя гаснет – еще быстрее, чем прежнее.
Костры вокруг меня сгорают один за другим все быстрее и быстрее; они не совсем одинаковы, но очень похожи, хотя в одном пламя больше напоминает снег, а в другом – развевающиеся волосы; один разгорается и гаснет, как дыхание; другой горит мерно, как шаги путника, отправившегося в долгую дорогу.
Струны и пламя влекут меня, но пламя выигрывает. Все-таки я дочь своего отца!
Однако за вспышкой неизменно следует угасание, сгоревшая пустота, и постепенно мне начинает казаться, что она так же важна, как и пламя, и даже в каком-то смысле отражает его суть; ведь когда я горю, я уже уголь, пепел; бесцельная, остывшая, кружусь я в неосязаемом очаге.
Иногда я сама разжигаю угасшее пламя, поднося спичку к пучку выпачканной навозом соломы или покрытой мраморными разводами странице, вырванной из старой книги. Иногда кто-то другой оказывает мне эту услугу. Но горю я обычно одна. Бывает, вместе со мной горят другие: моя мать, кролики, малышка Эмили Калп. Один раз моя повешенная мать висит и в то же время пылает; впрочем, эта гротескная картина вскоре меркнет. В другой раз в сарае оказывается девчонка Финстер, а я поворачиваю ключ в замке. Она садится в костер; одежда на ней тлеет, волосы ярко вспыхивают. Я узнаю феникса, символ перерождения, и понимаю, что он является и символом переумирания, продленного и повторяющегося страдания. Мое одобрение сменяется болью, когда я вижу, как чернеет ее кожа, сгибаются и тянутся ко мне руки; она обращается в уголь, но продолжает пылать, и когда огонь угасает на этот раз, я вздыхаю с облегчением.
Сгорая снова и снова, я наблюдаю за происходящим словно со стороны. Череда костров выстраивается в линию на моем пути и тянется до самого горизонта. Тянутся они и в другую сторону, в прошлое, к тому самому первому костру Первому Костру – стенографистка, эти слова следует писать с большой буквы, потому что именно так я воспринимаю его сейчас. Первый Костер – эти два слова подобны названию учреждения, они заслуживают отдельного титула, и не только потому, что Первый Костер высотой и яркостью превосходил все последующие и обладал особым качеством, которое трудно описать, и можно было бы охарактеризовать как «реальность», если бы я была склонна делать поспешные выводы о том, что реально, а что нет.
Но стоит этой мысли возникнуть в моей голове, как я начинаю различать то, чего прежде не видела в его сиянии – другие, более далекие костры, предшествующие Первому, чей свет усиливается и становится ровнее по мере того, как я убеждаюсь в их реальности. Теперь я уже не понимаю, как могла когда-то сомневаться в их существовании. Выходит, Первый Костер вовсе не первый; первого я даже не вижу, есть лишь множество костров, уходящих в бесконечную даль. И это в высшей степени странно, но я решаю не задумываться об этом, особенно увидев, кто горит со мной на этот раз.
– Если память мне не изменяет, я ее не убивал, – произнес отец, – хотя, в некотором смысле, пожалуй, и убил. Но я не смог бы объяснить тебе этого. В детстве ты мыслила слишком буквально. Ты и сейчас мыслишь слишком буквально. – Его голос звучал как-то странно. Он говорил очень громко, но бесстрастно, как говорят с коллегой, пытаясь перекричать повседневный шум; и вместе с тем я едва его слышала. И шума вокруг тоже не было, разве что стук моего сердца, когда я напомнила ему, что нужно биться.
– Абсурд, – отвечала я. – Если ты не виновен в убийстве, совершил бы ты самоубийство из-за угрызений совести? – Однако я уже наполовину поверила ему, и звучные аккорды – отголоски смерти матери – вдруг умолкли. Осталось лишь эхо и я, нелепый человек, сидящий на стуле, слушающий эхо и притворяющийся, что находится где-то в другом месте.
– Что? – спросил он, наклонился и осмотрел свой ботинок; затем поднял палец и, прищурившись, взглянул на него. Кажется, отец терял ко мне интерес. Или к себе?
Вдруг я поняла, что происходит. Единственное, что осталось от моего отца, хранилось в моей памяти; моя ненависть – вот что не давало ему исчезнуть. (Как из всех людей на земле именно я могла забыть, что мертвые тоже умирают?) Напрасно пыталась я привлечь его внимание, демонстрируя еще не обгоревшие участки кожи и взывая к его чувству долга, необходимости завершить незаконченное дело; как отвергнутая любовница, я в отчаянии применяла уловки, больше не имевшие над ним силы.
А моя мать вовсе исчезла. Ее словно и не было никогда – так мне теперь казалось.
Мимо проскакал кролик; на его шубке тлело созвездие искр. Я старалась привлечь внимание отца жестами, спровоцировать его на ужасный поступок, пронзительностью своего взгляда пытаясь удержать его и опутать оковами; впрочем, он сделал бы это сам, если бы взял гарроту , которую я ему показала, гарроту, что уже была надета на шею кролика, и даже не надета, а туго затянута, впиваясь в складки шеи; ее цепь покрылась коркой засохшей крови, и упрямая муха сонно пыталась сесть на нее, но у нее все не получалось; ей не хватало места среди других более проворных мух, кишевших над потеками черной крови на кроличьей шерстке и вокруг его глаз, словно обведенных углем; тогда-то я и поняла, что кролик давно мертв и уже разлагается, хотя совсем недавно скакал как ни в чем не бывало.
Когда я повернулась к отцу спиной, в мою душу закралось сомнение: он ли это? Верхняя губа казалась короче, лоб выше; мешки под глазами залегли глубже, а щетина на подбородке свидетельствовала о несвойственной ему небрежности; запах гари, который, я думала, будет вечно преследовать меня после его смерти, сменился едким медицинским запахом, не вызывавшим никаких ассоциаций.
Потом в голову мне пришло худшее подозрение из всех: что если мой отец был добрым? Что если он всегда был добрым и никогда не обидел бы меня, и этим привязал меня к себе, а себя ко мне? Что если мне на самом деле нечего было ему предъявить, и именно поэтому сейчас он отворачивался от меня, исчезал с неописуемой и нестерпимой кротостью и становился тем, что я не могла назвать, потому что этому не было названия.
Но кем была я без отцовской жестокости? Без нее я осталась бы ни с чем.
Именно.

 

Налетел еще один рой мух, но эти казались уже не такими реалистичными – кусочками целлофана, рассеянными при помощи ветряной установки; точками цветного геля на прожекторе. Они казались циничными и словно насмехались надо мной; я нетерпеливо отмахнулась от них, несколькими быстрыми движениями стряхнула чуть теплые искры с неопаленных юбок.
Пожалуй, я тоже начала терять интерес к своей истории. Мой рассказ разваливался на части, и всему виной была я; я держала в руках ножницы, режущие нить судьбы. Можете звать меня Атропой . Или зовите меня мертвой, ибо если в смерти время не движется, эти фрагменты, какими бы ужасными они ни казались, нельзя расставить по порядку, а, следовательно, уяснить их смысл. Пожары, таким образом, способны заново отстраивать фабрики и возвращать отцов из мертвых. Удавки – давать жизнь матерям. Сестры могут на погребальном катафалке вернуться домой с кладбища для бедняков; зеленые простыни – расстелиться на мягких постелях, а мужья – накрыться ими, лежа рядом с женами. Удар ведерком для угля способен вернуть к жизни труп, а перо – втянуть в себя чернила и слова, написанные на бумаге, оставив после себя лишь пустоту, белизну, невинность, нетронутость. Затем останется лишь попрощаться с виной и печалью, гордостью, надеждой и стремлением. И с тонкими пальчиками, стучащими по клавишам, ибо я не забыла тебя, но вскоре забуду.
Потому что я уже не уверена, что вернусь или вернусь в том обличье, которое ты узнаешь.
Я почему-то забыла, что смерть столь же призрачна, как и жизнь, что это всего лишь очередная ошибка восприятия в ряду ошибок, которые ведут не к кульминации – никакой кульминации здесь быть не может, – а к возвращению в мир живых, и на этом дело не кончится; жизнь снова приведет к другим, будущим смертям, и поймет ли умирающий наконец, что смерть – всего лишь очередной поворот колеса, уже не будет иметь значения, ибо понимание это лишь на мгновение остановит нескончаемый поток.
Несмотря на все мои исследования, я так и не смогла понять, что происходит с нами и что происходит сейчас со мной, но это не значит, что я потерпела крах. Я оставляю живым попытки понять; после смерти они становятся бессмысленными, ибо смерть понять нельзя – не потому, что она загадочна или скрывает от нас свой смысл, а потому что не воспринимается органом понимания.
Но даже это прозрение сейчас ускользает от меня.
Огонь больше ничего для меня не значит. Как и гаррота – пора избавиться и от нее. Кроличья лапка, пропитанная кровью – ее я отбрасываю тоже. Отсутствие воздуха холодит мою кожу, когда я понимаю, что можно научиться жить без всего, даже без боли.
То есть научиться умирать.
Все постепенно тает – мир во всей своем показном тщеславии. Все плотное, имеющее цвет становится воздухом, то есть дыханием, то есть словами. А я бегу, и мои ноги (у меня есть ноги?) тонут в болотистой земле; она кажется болотистой, но я не вижу ни камышей, ни лягушек, ни цапель; она скорее напоминает соус из размякших хлебных крошек или жеваную бумагу, или соус из размякшей бумаги, на поверхности которого, насколько хватает глаз, тянется цепочка следов, отпечатавшихся в болотной жиже; они меньше тех, что я оставляю позади себя, направляясь к горизонту по неестественно прямой траектории (я вижу это, оглянувшись); траектория моя – на самом деле линия, прочерченная чернилами, не совсем идеально ровная, здесь и там прерываемая кляксами, впитывающимися в небо. Не знаю, почему она кажется мне неестественной, ведь здесь все неестественно или естественно, в зависимости от того, что для вас Homo sapiens и какого вы о нем мнения. Однако прямизна моего пути все-таки удивительна, ведь она свидетельствует о том, что я иду к своей цели непрерывно. А ведь мне казалось, что я уже целую вечность петляю в лабиринтах многоэтажных подвалов и чуланов. Разумеется, как все истории, моя могла быть составлена в ретроспективе с таким расчетом, чтобы понравиться мне больше других ее версий, но так ли уж это теперь важно? Здесь любая версия истории истинна ровно до тех пор, пока не появится другая и не начнет ей противоречить. Но сейчас, когда мое лицо обращено к будущему, главной историей для меня становится та, которую рассказывают следы, ведущие к горизонту. Они говорят мне о том, что девочка все еще опережает меня на шаг, направляясь в свое собственное будущее. Когда я вижу ее следы, мне даже кажется, что они что-то сообщают мне о ее характере и свидетельствуют о ее упрямстве, любопытстве, гордыне. Она опережает меня всего лишь на страницу, не больше, может, и меньше, чем на страницу – всего на абзац или на одну фразу…
Я вижу ее! Это она! Сомнений быть не может! Острые плечики, слегка наклоненные вперед, торчащий подбородок, жесткие черные волосы, стянутые в два хвостика; лента на левом почти развязалась…
Нет, так не пойдет. Я пытаюсь поймать ее словами – «Вот же она!», «Я ее вижу!», «Эй!» – но она неуязвима для моих словесных капканов, лишь она одна в этом мире, собранном из фрагментов, не подчиняется мне, а может, я просто утратила талант плести историю или никогда и не владела им в той мере, как мне казалось. А может, я просто больше не верю в собственную ложь или во все эти вещи, или дело в другом, в том, о чем я еще не думала.
Но вот же она! Я вижу ее прямо перед собой!
Нет, я снова солгала. Это мешок с песком на проезжающей мимо телеге; игра света в густом кустарнике, ветви которого треплет ветер; стая птиц или летучих мышей, пчелиный рой или стадо пятнистых антилоп, каждая из которых чуть отличается по цвету, как пятна краски, сложившиеся в случайный узор, который – тоже случайно – оказался похож на фигуру девочки, присевшую на корточки, чтобы рассмотреть что-то на земле. Она никуда не торопится, затем встает, пробегает еще немного, используя эти самые слова как камушки, на которые наступает, чтобы не увязнуть в болоте; под ее весом они слегка проседают в болотной жиже, слегка пружинят под ее ногами, но она совсем легкая, совсем ничего не весит, и не успеваю я закончить это описание, как она уже перепрыгивает на следующий камень, а вокруг меня начинает клубиться белая пыль. Девочка снова впереди, свет падает на нее, и она сама становится светом; она – не я, она – не я. Вот что мне в ней нравится: она – не я, а может, все-таки я; а может, я тоже не я. Вздымается белая пыль. Небо нависло над горизонтом. Ноги вязнут в соусе из размякшей бумаги; бумажный ветер бьет в лицо, пыль забивает рот, глаза, обволакивает кости. Даже если я скажу, что вижу ее, разве смогу я в это поверить?
Я сажусь.
И мне сразу кажется, что я сижу очень долго.
Я уже не прибегаю к избитым уловкам: если говорить о времени, оно начнет течь, как обычно, и так далее, и тому подобное.
Откуда-то выскакивает белая кошка и садится рядом, а затем прыжками убегает прочь; прозрачные кончики ее длинных ушей в свете из неизвестного источника сияют оранжевым, как хурма.
Иногда мне кажется, что до меня доносятся чьи-то слова; этот кто-то говорит, что все случившееся было жестоким и бессмысленным, и поэтому имеет ценность. В этих словах есть правда. Но я не уверена, что имеется в виду под «всем случившимся». Хотя может, это и не важно. Может, я не ошибусь, решив, что «всё» значит всё.
Впрочем, вряд ли это так.
И остается вопрос, что имеется в виду под словом «ценность».
Еще одна любопытная мысль: мертвые не говорят, и все слова, которые они якобы произносили, обращаясь ко мне все эти годы, на самом деле были произнесены мной. Я говорила сама с собой. Естественно, эта догадка тревожит меня. Но вместе с тем меня успокаивает мысль о том, что если говорю только я и больше никто, значит, нет никаких причин верить всему, что я слышу. Я умею лгать, в чем я не раз могла убедиться. Но меня смущает тот факт, что я использую одно утверждение, чтобы опровергнуть его же.
Вслед за предыдущей мыслью приходит следующая, лишь немногим отличающаяся от нее: что если все это было обманом, чистым обманом с самого начала, и по этой самой причине – истинно?
Если бы я могла поверить в эту теорию (и неважно, понимаю я ее или нет), я бы нашла в ней некоторое утешение, но и в ней меня кое-что смущает. Ведь я могла бы придумать множество подобных сентенций, и ни одна из них ничего бы не значила: например, я могла бы назвать себя жестокой и именно поэтому доброй; заявить, что я не существую, и это самое убедительное доказательство моего существования; что я никогда не достигну задуманного, и это моя единственная надежда, и так далее, и тому подобное. Думаю, логику ты уловила.
То, что я могу сказать все это, вовсе не значит, что это неправда.
Или значит?
Что-то мне нехорошо.
Нехорошо, что за абсурд. На самом деле я уже ничего не чувствую. Чувства ушли вместе со словами. Ушли непокорные, коварные и льстивые подчиненные; отчаянные деяния, чудесные спасения, наводнения, пожары, кровопролития. Кажется, я подошла к концу своей последней истории. К тому самому месту, где все должно закончиться. История эта очень проста; ты ее знаешь. Все знают. Она заканчивается так: я умираю.

 

[помехи] Я умираю. [помехи]

 

Белый лист белые глазные яблоки я лежу все еще лежу наполовину погрузившись в размякшую бумажную кашицу. Ветер несущий пыль и пепел старых костей старых книг беспрестанно гонит ее по лицу белый снег падает с белого неба а пыль летит слева направо беспрестанно. Я там же где остановилась (видимо) и лежу в яме повторяющей контуры моего тела лицо обращено к небесам (к небесам! Право, Сибилла) а губы все еще движутся. Для меня почти не осталось места между белым и белым не холодным и не горячим а едва теплым не ветром и не безветрием. Частицы пепла липнут к перегородке белые волосы не мои завиваются в воздухе складываясь в буквы бессмысленных слов на арабском не имеющем корней. Кучи серого костяного пепла и книжного пепла горки белой соли зубов и снова пепла невидящее око неба смотрит на меня око без зрачка не моргая смотрит на землю и сухой белый огонь жжет мои кости а песок сыплется сквозь отверстие в песочных часах шепот ветра в песке и шепот песчинок сыплющихся с гребня дюны солнце без источника солнце без солнца солнце повсюду и я тоже солнце солнце пульсирует в моих костях ветер который вовсе не ветер ветер который повсюду ветер несет меня хотя я лежу неподвижно и завывает в костях шипит и свистит в утробе рядом со мной зверь с розовой мордой желтым зубом вскрывает жестянку с сардинами или табаком монотонный звук как биение крови в ушах тук тук тук а может это ребенок там, в жестянке, но нет, какой ребенок, я забыла, жестянка пуста. Рядом пустое платье наполненное воздухом медленно жестикулирует. Рядом пустая шляпа с глухим звуком падает на песок. Я пытаюсь перевернуться и, может быть, мне это удается. Я переворачиваюсь. Да. Вот и славно. Лицо наполовину погрузилось в песок. Вот и славно. Один глаз засыпало полностью. Вот и славно. Все равно он видит не больше другого. Медленно, наплывающими волнами, песок втекает в рот, и я не сопротивляюсь. В каждой песчинке – душа. Я рада находиться среди них не больше и не меньше, чем они рядом со мной. Песок набивается в горло; видимо, дышать мне не нужно, пока еще не нужно, или больше не нужно, или не нужно вообще. Неужели этого я хочу, спрашиваю я себя, и тут же отвечаю – примерно этого. Ведьма наконец настигла принца Ничто.
Но что-то по-прежнему не дает мне покоя. Как мошка, попавшая в глаз, или заноза в пальце, Финстер застряла у меня в горле, и когда все остальное растворяется, тает и утекает с песком, она все еще там.
И тогда наконец я вижу ее. Ведь здесь, в краю мертвых, действует простой закон: если я что-то говорю, значит, это правда.
Она передо мной. Запиши это. Ева Финстер. Собственной персоной. Ева Финстер. Я вижу ее; ее зовут Ева; она притаилась на полях, слегка помяв бумагу; рот и пальцы испачканы чернилами, как и у тебя, дорогая слушательница. Она держит что-то в ладонях. Это «что-то» шевелится.
Кажется, это мир.
Я поднимаюсь. Подползаю к ней.
В выдуманных мирах катастрофы поджидают на каждом шагу. Если тебе доводилось бывать в галерее механических чудес, где за монетку оживают диковинные машины, ты видела скелетиков, выпрыгивающих из гробов, чуланов и дыр в земле. Так что я знаю, чего ожидать. Огонь, кролики, фортепианные струны – вот что я там увижу; или женщину в черном с ведерком для угля в руке и открытым люком кухонного лифта за спиной.
Но я ошибаюсь.
Да, в руках ее мир, маленький и детальный, как и мои миры, но ее собственный. Она даже не поднимает головы, когда я подхожу, поглощенная заботой о двух придуманных ею существах. Одно похоже на ожившее сомбреро, а второе – что это? – нечто вроде пони с когтями и раздвоенным языком. Она указывает им дорогу в лабиринте, и когда они проходят мимо цветущей изгороди, бутоны на их пути раскрываются с громким хлопком и шепчут им вслед. Финстер шевелит губами: «влево, вправо, вправо, влево» – и я ни минуты не сомневаюсь в том, что проводник из нее добросовестный; что она никогда не направит их туда, куда не следует, не заставит лишний раз свернуть направо, где за углом скрежещет зубами и поджидает самый крупный в мире хищный цветок.
Кажется, с тех пор, как я видела ее в последний раз, она повзрослела.
И тут мне в душу закрадываются сомнения, Финстер ли это; вижу ли я ее такой, какой она видит себя, ведь здесь можно выдумать и себя тоже и нафантазировать о себе что угодно. Я не стану описывать ее. Я поступлю иначе: скажу, что она такое. (Что она для меня; что она для себя, известно лишь ей одной, для меня ее душа – потемки, недаром «Фин-стер» по-немецки означает «темный»; ее не разглядеть, такова ее Финстерова суть.)
Она – это я. Она – это я, какой я была когда-то, прежде чем они навредили мне. «Я», которого я уже не помню и не понимаю. Она настоящая, потому что я ее не понимаю.
И теперь я готова сказать, что я такое. (Что я для нее. Что я для себя, я уже не знаю.)
Я – вред, который угрожает ей.
Я причиняю вред не только тем, что уже сделала, приведя ее в свою школу, где умирают дети – некоторые, немногие, но некоторые; в школу, ради которой я убила человека или вообразила, что убиваю, это даже неважно; нет, основной вред от меня в том, что я стремлюсь настигнуть ее, поймать, узнать ее и сделать частью своей истории. Я заставила ее не умереть, а стать свидетельницей моей смерти; я захотела держать ее при себе вечно, как плюшевого котенка в фартучке, усадив решать примеры на карликовой грифельной доске.
Но когда я увидела, как она описывает нечто, чего я раньше даже представить себе не могла, а это все же родилось в ее ладонях, чудесное в своей малости и детальности, я перестала желать обладать ею, но захотела вернуть ее в мир живых как можно скорее, чтобы она продолжила жить в мире, не созданном мной. Вот что я искала все это время; вот она, моя живая, цветущая смерть, не-я, в итоге оказавшаяся мной. Чтобы заполучить ее, мне нужно было сделать одно – отпустить ее.
Я не видела другой двери, через которую она могла бы вернуться к живым, поэтому проглотила ее. Я ощутила ее внутри себя, как собственную смерть, близкую и странную. На мгновение я словно стала ею и испугалась, что потеряю ее, присвоив себе, но произошло обратное – она присвоила меня себе, и я поразилась собственной странности. Затем я произвела ее на свет через собственный рот, плача от радости и сожаления о том, что сделала, как любая другая мать.

 

Ты слушаешь?
Ты приняла ее в мир со своей обычной невозмутимостью. Может, даже одной рукой, другой продолжая стучать по клавишам. Не догадываясь о том, что ничего важнее я уже не скажу никогда.
Отправь ее домой с позором – это подготовит ее к жизни. Ничто так не вдохновляет молодых, как затаенная обида. Пусть мать утешит ее; даже гиены ласкают детенышей. Мы же не утешители, дорогая. Утешать – не наше ремесло.
[Пауза.]
Пожалуй, теперь я тоже отправлюсь домой.
[Пауза.]
Я не открываю рот, я открываю мир, в котором мой рот находится. Челюсти распахиваются, как двери, и через прореху в мире другой мир проливается наружу. Я – дыра, сквозь которую течет поток существования, и этот поток я называла жизнью. Убийства, напуганные дети, их не менее напуганные родители, мертвые кролики, пожары – все это проливается сквозь меня и тает, как туман.
Невыразимое становится словом. Кажется, я знаю, что это за слово. Я собираюсь произнести его. Сейчас я его произнесу.

 

 

Назад: Письма мертвым писателям, № 16
Дальше: Рассказ стенографистки (продолжение)