Книга: Книга Дока
Назад: Зубочистки
Дальше: Промежуток

Хрустальный череп

Вываливаясь из окна библиотеки в буйно заросший сад под безлунным небом, он понимал: смог уйти только потому, что умел кое-что, чего не умел он сам. Он сам? А кто – он? Который из них?
Я – Рей. Нет, я – Док. Кто я такой?
Пройдя стремительной тенью через запущенный сад, перемахнув через стену и поднявшись на узкую крышу двухэтажного длинного дома, ступеньками изгибающегося вдоль темной улочки, он помчался между высоких кирпичных труб, прячась в их тени, прилипая к старой черепице, мимоходом заглядывая в слуховые окна, выбирая, где сменить маршрут. Это делалось автоматически, и свободной частью сознания он как бы ощупал себя изнутри.
– Я – Рей.
– А я – Док. Мы уйдем.
– Не уйдем. Чип.
И Док понял, что знает про чип, потому что про него знает Рей. И понял, что бежать и скрываться бессмысленно: его передвижения с орбиты – как на ладони.
Но пока что он бежит, и ему даже удалось оторваться от погони – и здесь, в каменном лабиринте старого города, до него не так легко добраться. Есть несколько минут – думай, думай! И беги, то и дело меняя направления и уровни, сворачивая и поднимаясь, молясь, чтобы здешний город не отличался от того Вирварбурга, который он считал своим.
Чип вот здесь, у запястья, если знать – даже можно нащупать уплотнение под кожей. Значит, нужен нож… При попытке несанкционированного доступа чип убивает, подсказал Рей. Значит, нож не нужен. Ну что, всё? Они ведь стреляли – они снова стреляли в него, и уже не ампулами со снотворным. Так на так – сегодня у кого-то в плане его смерть. Чип или преследователи… чип или свои. Хотя какие они свои, при таком раскладе?
– Что делать, Рей?
– Смотря что ты хочешь получить в итоге.
Как знакомо! Док невесело рассмеялся. А чего он ждал от самого себя? Вот так и понимаешь, за что тебя называют занудой.
– Что делать, Рей? Быстрее!
– Беги.
– Я бегу.
– И думай. Нужен транспорт и экранирование.
– С первым проще.
– Думай.
– Кабинет дантиста через улицу отсюда, в тупике.
– Годится. Транспорт?
– Для автомобилей Старый город закрыт, но мопеды…
– Надеешься, что кто-нибудь оставил скутер на улице на ночь?
– Нет. Но внизу кто-то едет.
– Давай вниз.
Док съехал на руках по боковинам пожарной лестницы, сориентировался по звуку – отголоски, плутающие в тесных улочках, изрядно сбивали с толку, но…
– Аккуратней, ты без перчаток. Или руки не свои – не жалко?
Док понял, что сходит с ума – но с этим можно разобраться потом, как и с ободранными о ржавое железо руками. А вот ночного ездока упустить никак нельзя.
Позволив скутеру неторопливо прокатиться мимо, чтобы не быть ослепленным светом передней фары, Док выскользнул из-за угла. Скутер был, насколько он смог разглядеть, угольно-черный, смахивающий на богомола со сложенными перед головогрудью хищными лапами. Рулила им девушка – длинный подол был собран складками на коленях, вплетенные в волосы розы казались черными там, куда не доставали отсветы фары. Док в два счета догнал бы ее, но не успел: она затормозила, слегка развернув скутер, так, чтобы легко на него смотреть, но не направлять свет прямо ему в глаза. И приглашающе похлопала по сиденью за собой рукой в лайковой перчатке. Черной, конечно.
– Ты?
– Давай, скорее. Я знаю, где тебя точно не станут искать.
– У меня чип. Оказывается, у меня здесь… – Док помахал рукой, лицом выражая гнев и отвращение. – Чип. Спутники меня везде найдут.
– Там не найдут.
– У тебя есть экранированный бункер?
– Нет. Но бункер – не единственное решение. Поедем, я покажу тебе. Садись.
– Они будут видеть, куда мы едем. Здесь рядом кабинет дантиста, давай туда.
– Так чип в руке или в зубе?
– В руке. Но там есть рентген – как-нибудь заверну руку в свинцовый фартук…
– Ах, да! – воскликнула Калавера и скинула с плеч тряпочный рюкзачок. – Я торопилась, так что тебе придется мне помочь… Это быстрее, чем грабить стоматолога.
С этими словами она вытряхнула в руки Доку несколько плиток шоколада.
– Давай, не стой, скорее! – и показала пример: сорвала бумажную обертку, аккуратно сняла фольгу. – Давай остальные.
– Боюсь, этого не хватит. Я не знаю, как пеленгуется этот чип, и Рей тоже.
– Ничего, это только начало. Давай, давай!
Вдвоем они распотрошили шоколадки и бросили их на мостовую, оставив только фольгу. Калавера молниеносно обернула серебристой пленкой запястье и половину кисти Дока, поверх намотала пару витков скотча.
– Есть! А теперь…
Зловеще улыбаясь, она вытянула из рюкзака огромную темно-зеленую перчатку.
– Не только фартуки бывают свинцовыми, Док. Я украла ее в той больнице, как знала, что пригодится. Надевай. И – поехали уже.
* * *
В неосвещенной кухне Калавера ловко упаковывала бутерброды, наливала в большой термос кофе, говорила, не останавливаясь:
– Когда-то здесь была усадьба: большой дом, хозяйство, парк. Во время той войны одной из сторон потребовалось обеспечить сектор обстрела – большой дом снесли, остались хозяйственные постройки и парк. Наследников не было, все отошло государству, а потом всю эту землю выкупил застройщик. Часть хозяйства переделали в большие студии и лофты, построили особняки… Здесь нет улиц. Знаешь, какие смешные здесь адреса? Птичий двор, 5. Или Конюшни, 8. Даже Свинарник, 3 – представляешь?
Док не сразу ответил: как раз застегивал последнюю пуговицу – левой рукой. Правая, по-прежнему спрятанная в просвинцованную перчатку, была почти бесполезна при переодевании. Было что-то странное в одежде, которую Калавера выдала ему. Рубашка на удивление пришлась ему впору, как на него куплена. Джинсы тоже сели почти идеально. Но не в этом была странность. Эта одежда была как будто… необитаемой. Стираная, но не ношеная. Док не смог бы объяснить, как он это понял – но был почти уверен, что понял правильно. Осталось проверить обувь. Несколько пар ботинок и кроссовки стояли в ряд перед ним, ожидая примерки. Калавера требовательно уставилась на него: будь здесь, откликайся! Док послушно откликнулся:
– И кто-то согласился жить с таким адресом?
– Они гордятся своим адресом. Представь себе очаровательную блондинку, которая небрежно бросает: «Я живу в Свинарнике». Или: «Заезжай за мной в Свинарник!» В этом есть стиль и характер. Это очень вызывающе и по-настоящему оригинально. По крайней мере, так было написано в рекламном проспекте в шестидесятых… Да нет, он просто сохранился с тех времен в альбоме с фотографиями. Как тебе кажется, Док, это действительно оригинально?
– Э… Пожалуй, да. А ты?..
– Нет, у меня не так смешно: всего лишь Липовая аллея, 1. Здесь действительно была одна из аллей парка. Собственно, всё так и осталось: липы и широкая тропа между ними, вымощенная деревянными плашками… Дома стоят вдоль нее, а подъездные дороги проложены за ними. Мои родители здесь жили, а вообще-то это дом моей мамы, она здесь родилась. В общем, это мой дом, в каком-то смысле. Не слишком понятно, да. Но и не важно, к счастью.
– Скажи, это одежда… твоего парня?
– Нет. Неважно.
– А на куртке бирки не срезаны.
– Я сказала, неважно. Оторви. Док, ты нервничаешь?
– Есть немного. Я всё-таки не уверен насчет перчатки. То, что Рей знает… Именно то, что он знает так мало – это меня… нервирует. И там какие-то… странные эксперименты, секретная техника и всё вот это. Я начинаю думать о зомбировании, лучах смерти, торсионных полях, нанопередатчиках на нуль-волнах… Вот вся эта лабуда. Похоже, у меня развивается паранойя. Или я схожу с ума. Только еще не понял, в какую сторону.
– А есть выбор?
– Угу. Если я – Рей, вообразивший себя Доком, то это одно. А если я – Док, но попал в тело Рея… То есть, думаю, что попал. Потому что у меня не было этого рубца и этого чипа. Значит, это тело Рея, и здесь присутствует только мое сознание. Но если я на самом деле Рей, который забыл, что у меня есть чип, и воображаю, что я Док из другого измерения…
– Я уже запуталась! – мрачно сказала Калавера.
– В том-то и дело.
– Главное, что ты переоделся. Грязную одежду заберем с собой, на всякий случай. Я уверена, что они тебя здесь искать не будут, но мало ли. Знаешь, сколько шпионских фильмов я посмотрела за свою жизнь?
– Сколько?
Калавера загадочно улыбнулась, подхватила набитую доверху сумку и сунула Доку пустой пакет.
– Сложи и пойдем в храм.
– Ку-да? – по слогам удивился Док.
– Увидишь.
– Ладно, но шнурки я одной рукой не завяжу.
– Заправь за язычок, здесь правда совсем рядом.
* * *
Темнота была пропитана тонкой сладостью доцветающей липы.
– Зажмурься, – сказала Калавера и потянула его за руку в толстой перчатке. – Я хочу, чтобы ты это увидел, как надо. Просто сделай эти десять шагов с закрытыми глазами. А теперь голову вот так…
Положив холодные ладони на его виски, она направила его в нужную сторону.
– Когда я досчитаю до трех, слегка приоткрой глаза и смотри только вперед, пожалуйста. Только вперед. Здесь безопасно. Сейчас здесь никого нет – я бы почувствовала чужих. А соседи крепко спят. Просто доверься мне, ты делал это уже не раз… два… три.
Зеркало спокойной воды, в котором отражается темное небо с самыми яркими его звездами, окруженное черным в безлунную ночь лесом. Посередине озера остров почти правильной квадратной формы. На ближней стороне квадрата – деревянный причал, от него вверх по крутому склону уходит дорога и там, на холме, встречается с нижними ступенями лестницы, ведущей на вершину пирамиды. В мерцании звезд, в отраженном блеске от гладкой воды очертания ее легко вызывали ассоциации с культовыми постройками древних цивилизаций Мезоамерики.
– Ничего себе сооружение…
– Теперь можешь оглядеться.
Магия рассеялась: просто липы и кусты сирени вокруг большого пруда, просто маленький островок посреди него, явно искусственного происхождения. Дощатые мостки, тропинка, насыпь – и, действительно, пирамида, но метра три в высоту, не больше, построенная из досок.
– Подержи сумку, – сказала Калавера. – Я лодку вытащу.
– Нет уж, давай я.
– Это моя лодка, Док. И моя пирамида. Не командуй здесь.

 

Вскоре лодка заскользила по воде под мерные взмахи весел. Калавера велела сидеть смирно, и он подчинился: действительно это ее лодка. Странно это было: он смирно сидел на корме, а впереди на веслах – она, в черном, в розах, с жутко разрисованным лицом. Белила как будто слегка светились в темноте. Без напряжения она поднимала и опускала весла, и тихие всплески отмеряли время в застывшей тишине. Док подумал о Хароне – но здесь ему не было места, просто потому что… Потому что это…
– Это моя лодка, – тихо и властно сказала она. – И мой берег.
Доку показалось, что он перестал ощущать свой пульс – привычное биение крови внутри, которое и не замечаешь… пока вот так не заметишь, что его нет. Тишина внутри пугала. Он успел подумать: через сколько времени отключится мозг? – но Калавера заговорила совсем другим голосом, и позу слегка переменила, и всё вокруг стало почти обыкновенным: просто ночь, просто пруд, просто лодка.
– Легенда такая: мой отец спросил соседей, не будут ли они возражать, если он построит на озере пирамиду для дочки. Остров здесь был и до того, при графах на нем были домики для лебедей. Соседи не возражали, с условием, что они смогут устраивать пикники и фотографироваться на фоне. Пирамида – вот она. Но никто никогда больше не приплывал на этот остров, конечно.
– Конечно, – откликнулся Док, приложив ладонь к груди. Сердце билось, как обычно. Разве могло быть иначе? Но он знал: было.
– Я здесь играла в детстве.
– Одна?
– Конечно. С таким лицом – ни одна мамочка не подпустила бы ко мне свое дитятко.
– Я думал, это краска, грим.
– Нет.
Док понял, что дальше спрашивать не нужно, и не стал, просто кивнул. Через минуту лодка стукнулась в край мостков. Приехали. Два десятка шагов по тропинке – и, согнувшись, они вошли внутрь пирамиды. Там было темно как в склепе, но Калавера протянула руку и точным движением взяла с полочки над дверью коробок спичек. При вспышке, ударившей резкой серной волной, Док увидел в глубине что-то вроде черного алтаря, уставленного свечами. Здесь были тонкие и толстые, прямые и витые, круглые и квадратные – всех видов, все белые, как кости, те самые, которые имеют в виду, когда пишут, что кости белеют. Калавера зажигала свечи одну за другой, и они расцветали желтыми и оранжевыми лепестками. В середине, между свечей, Док увидел нечто, в мелькающих тенях показавшееся сначала хрустальным шаром, горящим отраженными и преломленными лучами. Но когда Калавера отступила от алтаря, Док увидел, что это не шар. Да, это был большой, с два его кулака, округлый хрустальный… предмет. Ямы пустых глазниц обрамлял затейливый орнамент, захватывая впалые щеки; и зубы, весьма натуралистично выточенные, сверкали в застывшем оскале.
Док почувствовал, как накатывает приступ хохота. Еще не хватало – нервически рассыпаться в смеховой истерике. Слишком много всего, слишком нелепо и нарочито. Девушка с жуткой татуировкой на всё лицо, пирамида ацтеков из крашеных досок, черный алтарь и череп – хрустальный череп богини смерти! О, дух Индианы Джонса, храни меня от чего-нибудь – от чего там еще имеет смысл меня хранить?
Пара аккуратных вдохов и медленных выдохов – и волна смеха отступила. Приглядевшись в разгорающемся свете, Док обнаружил, что перед ним вовсе не алтарь. Просто письменный стол, старый поцарапанный письменный стол с выдвижными ящиками, покрытый прямоугольным куском стекла. Оно всё было залито потеками воска, но в промежутках можно было разглядеть цветные пятна и, кажется, какие-то лица, руки. Фотографии, понял Док, или вырезки из журналов. Ничего необычного. Да и череп, если смотреть непредвзято, не напоминал загадочные артефакты Мезоамерики. Всего лишь шкатулка – вон, сквозь насечку узора проступают расплывчатые силуэты катушки, пестрой подушечки для иголок. Окружающая обстановка меньше всего напоминает храм. Скорее, это комната девочки-подростка. Слева от стола, как будто подпирая наклонную стену, – зеленый диван с горкой вышитых подушек и парой клетчатых пледов, аккуратно сложенных на спинке. У противоположной стены – простой деревянный стеллаж, забитый коробками. Выдыхай, Док. Никакой мистики. Отец построил для любимой дочки шалаш, «штаб», и здесь она играла в одиночестве, когда была маленькая, а после, должно быть, предавалась девчачьим и девичьим мечтам, читала, ворожила, как все они, как все они.
Калавера, должно быть, наблюдала за ним – и что-то разглядела, какую-то едва приметную смену выражений на его лице, потому что заговорила точно тогда, когда он совсем успокоился и расслабился.
– Здесь можешь снять перчатку и всё остальное. Как бы он ни выглядел и чем бы ни казался, – это мой дом, мой храм. Здесь моя сила. Пока горят свечи и свет играет в черепе, никакие спутники не найдут твой чип. Что ж вас заклеймили, как…
– Это не мой чип, – отрезал Док. – Это его.
– Да, точно не твой, – согласилась Калавера. – Раз ты говоришь: «я сам на это подписался». Ты любишь это говорить.
– На это я не подписывался. На чипы – точно нет.
– А если бы было нужно?
Док промолчал.
– У них наверняка было хорошее объяснение, – как могла, утешила Калавера. – Что-нибудь такое: «чтобы мы всегда могли прийти тебе на помощь, парень». И потом, знаешь, мир к этому идет: пометить всех, следить за всеми. Ради их собственной безопасности. Кому как не секретным службам быть на переднем крае прогресса в этой области?
– Я на это не подписывался, – спокойно повторил Док. – Я не знаю, как было бы, если бы нас на это подписывали. Но нас не подписывали – и я не подписывался. А сослагательное наклонение – это несущественно.
– Брось, Док. Ты уже сколько времени живешь в сослагательном наклонении. То так, то эдак. Если бы то, если бы это… А если вот так еще… Только и прыгаешь из одного варианта «если бы» в другой.
– Но в каждом отдельном – имеет значение только то, что есть в нем. И вот факт: там нас на это не подписывали. И я не подписывался. А здесь – здесь по-другому.
Он потрогал кончиками пальцев еле заметную «ниточку» – тонкий рубец у запястья.
– Надо же, хорошо заполировали. Как же Рей в это влип?
– Не рассказал?
Док отрицательно качнул головой и вдруг зевнул – длинно, громко.
Калавера наклонилась над сумкой и выставила на край стола, на свободное от свечей место, термос, пластмассовый контейнер, еще какие-то свертки.
– Сэндвичи, кофе, омлет. Всё для тебя. И поспи, Док, нам еще отсюда выбираться. А мне пора. Вернусь к вечеру.
– Куда ты?
– На работу, конечно. Там, снаружи, уже утро.
– Ты работаешь? – удивился Док. – Где, кем?
– Я – модель, Док. Просто бомба в этом сезоне. Работы много. Но сегодня будет последняя съемка, а потом мы отсюда уйдем. Ешь и спи.
– А ты?
– Вот правда, Док, за меня не беспокойся.
– Я не знаю, что о тебе думать. Как всё это понимать. Мне очень некомфортно, когда я не понимаю, что происходит.
– Разве ты еще не привык?
– Как сказать…
– Ладно, давай так. Сейчас мне правда пора, а вечером хватит времени поговорить. Ты потерпишь до вечера?
– Если я буду знать, что вечером ты объяснишь, кто ты или… что… В общем, я просто до вечера отодвину свое непонимание, и оно меня не будет беспокоить.
– Хороший навык.
– Да уж.
Она улыбнулась перечеркнутым множеством кривых штрихов ртом и нырнула в низкий проход наружу.
Док налил кофе в крышку термоса и принялся за еду. Он был зверски голоден – интересно, когда Рей сегодня ел? Может быть, только завтракал, а потом все было… как было. И теперь – одной своей частью он, конечно, верил, что здесь такое особое пространство, вне остального мира, и спутники не засекут предательский чип. Но другая его часть отказывалась верить в этот вздор, так же, как в сказки о зомбировании, лучах смерти, торсионных полях, нанопередатчиках на нуль-волнах. Одной рукой управляясь с сэндвичами и омлетом, он выдвинул верхний ящик стола. Оттуда, с картонной обложки, с жестокой прямотой невинности на него смотрела Калавера. То есть не сама она, а та кукла, какой он ее считал вначале – то есть, если разобраться, ровно до сегодняшней ночи. Как он мог забыть? И как она могла быть девушкой – высокой, почти с него ростом, с повадкой и статью танцовщицы, с длинными густыми волосами и прямым суровым взглядом? Настоящей девушкой, не во сне, не в бреду. Стоп, сказал себе Док. Откуда ты знаешь, что это не сон и не бред? Рей ответил: если и бред, то мой. Давай, разбирайся, что тут творится. Док протянул руку и вынул книжку из ящика стола.
Это была обычная детская книжка в обложке из толстого картона с закругленными уголками, с простыми яркими картинками внутри. Картинки были на каждом развороте – и немного текста в придачу. На всех картинках была та же самая кукла – в разных ситуациях, в разной обстановке. То на ней была пышная балетная юбочка, то красная шапочка с помпоном, то огромный свитер с подвернутыми рукавами. Вокруг были цветы и бабочки, черно-белый щенок, что-то еще детское, забавное. Сама она была… Док не нашел подходящего слова. Закрыл книгу, чтобы рассмотреть обложку. Ни названия, ни автора. Только портрет смешной и страшной куклы-калаверы. Ладно, сказал Док, почитаем.
– Давай, – откликнулся Рей. – Только не вздумай заснуть.
– Я-то не засну, сам смотри не срубись.
– Интересно, имеет ли смысл нам между собой меряться…
Док засмеялся.
Устроившись на диване, с подушками под локтем и под спиной, так, чтобы термос и сэндвичи были в пределах досягаемости, он раскрыл книжку и прочитал первую строчку: «Меня зовут Зигмунда Фрейда». А я Док, сказал Док. А я Рей. Ну что ж, давай знакомиться.
* * *
Меня зовут Зигмунда Фрейда. И я этим горжусь. Взрослые часто не понимают. Шокируются (приемная мама объяснила мне, что говорить так правильнее, чем «это их шокирует»). Крутят пальцем у виска и ругают приемного папу. Это он дал мне такое имя. Они не понимают, как много значит для меня быть Зигмундой Фрейдой. По крайней мере, когда они слышат мое имя, они перестают так пристально украдкой разглядывать мое лицо – их мозг занят другим процессом.
Я не знаю, сколько мне лет.
* * *
Я страшная.
Мама говорит, что люди так смотрят на меня, потому что боятся. Папа тоже боится. Но он говорит, что справится с этим. Я ему верю. Если бы он сказал, что не боится, я бы ему не верила.
Поэтому люди всё смотрят и смотрят на меня, не могут оторваться.
Мама и папа у меня приемные. Но я не буду всё время повторять про это. Я это знаю, и вы теперь это знаете, ну и всё.
Они тоже смотрят на меня. Но они не делают вид, что не смотрят. Я не знаю, боится ли мама. Она говорит, что, наверное, тоже боится, но ей трудно себе в этом признаться. Папа смелее мамы. Он называет меня «маленькая мисс Смерть». Когда он так говорит, мне меньше страшно, чем обычно. Он с этим справится.
* * *
Одна такая требовала убрать меня с детской площадки. У нее было такое лицо, как у мамы, когда она раздавила таракана. Зато осу она поймала в коробку от сыра и выпустила с балкона. А эта не выпустит. Она хотела, чтобы меня убрали. Как будто я собачья какашка. Мама предложила ей обратиться в суд, но другие родители стали уводить детей. Им пришлось повозиться, потому что я лучше всех умею строить песочные домики. У нас дома есть песочница, и качели, и даже бассейн. Но мне нравится играть с другими детьми. У них не получается строить из сухого песка, а если я помогаю, то можно построить целый город с башнями и тоннелями для машинок. Без меня машинки не проедут через длинные подкопы, где рукой не достать. И песок осыпается. Но мне нравится это делать только с другими. Тогда больше радости – еще от них. Я сказала маме, чтобы она не плакала, что мне не так уж и обидно. Мама сказала, что плачет, потому что не может порвать эту суку на тряпки. Я уже знаю, что с живыми так делать нельзя.
* * *
Для праздника мама сшила мне юбку, как в балете про Жизель. Юбка летает как пушинка. Я как будто летаю как пушинка. В ней красиво кружиться и потом можно умирать, надо вот так лечь и вытянуть руку и делать плавные волны, вот так. Я летала в парке и кружилась, и несколько раз начинала умирать, но хотела умереть получше и начинала сначала. А когда у меня получилось, и я вот так опустила голову на скрещенные руки, ко мне подошла одна женщина на каблуках и стала говорить, как красиво я танцую, умница, и какая красивая моя синяя юбка. Я встала и начала делать поклоны, а она взвизгнула и убежала. Папа сказал, что зря ее родители разрешают ей ходить без памперса, ей еще рано. Мама хохотала как сумасшедшая.
* * *
Больше всего мне нравятся балетные юбки, только не плоские, как тарелки, а наоборот, пушистые и мягкие, как облака, как у Сильфиды или у Жизели, когда она умерла. Я все балеты смотрела, и папа иногда приносит новые диски. Мама сомневается и переживает. У мамы есть папа, поэтому ей можно. Папа говорит, что мы не можем держать меня всю жизнь взаперти. Он говорит: им придется подвинуться. Мама говорит, что я такая маленькая. А папа: жизнь уже происходит. Мама с ним не спорит, это она просто переживает, что меня обидят, а папа считает, что надо уже начинать жить, мир первым меняться не станет, надо его пошевелить. Он говорит: не мы это выбирали. И лучше признать уже, что мне некуда деваться, придется жить как есть. И нечего откладывать жизнь на потом, никакого потом нет, всё уже сейчас.
На самом деле они-то выбирали. Они ведь приемные. Они сами выбрали меня и никогда никому не отдадут. Поэтому папа подхватывает меня и поднимает над головой и кружится, это я его научила. А я ногу подгибаю, а руки вытягиваю вот так. Мне это больше всего нравится. Мама говорит, ну мы артисты!
Я не знаю, кто я.
* * *
Мои-то меня никому не отдадут.
Папа очень ругается, когда детей отдают. Мама говорит, не кипятись. Мы сами выбирали, сами так решили. А у других не было такой форы. Вдруг случилась беда с их жизнью, их застало врасплох. Папа говорит: у них всегда есть возможность выбрать. В любой день. Даже сегодня. Опять ты меряешь других по себе! – сердится мама. Они и выбирают, сегодня. Это твой выбор, а у других может быть другой. Папа что-то молчит в ответ, а мама объясняет: право сказать «да» подразумевает и право сказать «нет», хоть это тебе и не нравится.
Они часто разговаривают по ночам. Я не подслушиваю. Я их слышу всегда. Они не знают об этом. Однажды папа сказал, что каждый человек имеет право на такое место, где его никто не видит и не слышит. Я не могу дать ему такое место. Но я не рассказываю ему, что слышу. Это считается. Иногда я закрываю уши, хотя это совсем не похоже как закрыть руками. И это мой собственный секрет. Мама говорит, что я имею право на свои секреты. Но вот, он у меня есть.
* * *
Я их слышу всё время.
Только их. С кем они говорят – нет, не слышу, ничего вообще. Похоже, как по телефону: слышу, о чем они спрашивают, слышу, что они отвечают, но ни вопросов, ни ответов с той стороны не слышу. Так и всегда, не только с телефоном.
Слышу папу. Он почти всегда молчит, иногда поет псалмы, у него очень красивый голос, и поет он очень красиво. Только я не могу разобрать слова. Они утекают наверх, как пар. Я слышу только голос.
Позавчера он выбирал подарки на Рождество, теперь я всё знаю! Но я ему не скажу. И я честно-честно-пречестно стараюсь не радоваться заранее, чтобы всё было по-настоящему. Как будто бы я не знаю. Я сама себя не знаю. Человек имеет право, чтобы его не слышали, это даже лучше для меня. Но я ведь не могу знать заранее, про что он будет говорить? А всё время с закрытыми ушами невозможно, или, там, зажмуриться – ну как тогда ходить? И всё неудобно делать. Вот когда он приходит к одному человеку, не скажу, как его зовут, тогда я обязательно закрываю уши и целый час сижу, как мышка. Зато всегда слушаю, как он пыхтит и вздыхает в спортзале, он говорит много слов, которые мне говорить нельзя, я составляю список, чтобы не ошибиться.
Слышу маму, когда она на работе. Она подолгу молчит, у нее такая работа – молчать. Иногда задает странные вопросы. Как тебе это? Как тебе с этим? Как тебе в этом? Я не слышу, что ей отвечают. Оставайся с этим, говорит мама. Я вижу, как будто слезы подступают к твоим глазам, но ты их не выпускаешь, говорит мама. Что тебя заставляет делать это? У нее такая работа, задавать странные вопросы, которые люди сами себе не задают.
Очень смешно, когда слышно маму и папу одновременно. Как будто они говорят друг с другом. Хотя они далеко и не слышат. Она работает, а он в спортзале. Она спрашивает: как ты, как тебе это, как тебе с этим? А он отвечает такими словами, которые мне нельзя говорить.
Они очень любят друг друга и поженятся весной. Я буду в балетной юбке.
* * *
Я не слушаю папу, когда приходит к тому человеку, я не скажу его имя, он всегда здоровается с ним и называет его имя, и я закрываю уши, они говорят про то, что случилось со мной, я не хочу знать, что случилось со мной.
* * *
На самом деле я всё слышу. Всё.
Папа подарит мне балетную юбку из балетного магазина. Настоящую. Как у Жизели, когда она умерла.
* * *
Что у меня с лицом, что у меня с лицом… Сама не видишь?
Вот в Хеллоуин никто не обращал внимания. А в Адвент как будто на меня фонарем посветили. Снова заметили, оглядываются. Что-то будет в Рождество? Сказала маме, что не хочу ходить на площадку. И на другую тоже не хочу. Если только с папой. Папа хромает и не может бегать. Но с ним никогда никто не спорит. Он может порвать суку. А они это видят.
* * *
Я – не боюсь? Кто тебе сказал? – говорит папа. В его голосе горечь и сожаление. Нет, говорит он. Она меня не пугает. Она просто такая. И я ее боюсь.
Он справится. Я смотрела балет про Жизель и пропустила тот момент, когда папа поздоровался с тем человеком. И папа не говорил ничего страшного. А сейчас я поняла, с кем он говорит. С тем человеком, которому он рассказывает про меня.
Я забрал ее у них, говорит папа. Она была вся в черной, белой и красной краске. И в крови.
Я закрываю уши. Я зажмуриваюсь.
* * *
Для моей семьи я такой же, говорит папа. Сейчас он разговаривает с мамой, и я могу слушать. Еще неизвестно, смеется он, может быть, я для них еще страшнее. Исчадие ада. Живой покойник. Поэтому ты так старательно принимаешь ее? – спрашивает мама. Папа молчит. Я слышу, как он дышит. То есть я слышу, как он не дышит сейчас. А потом слышу, как он вздыхает.
Как себя, говорит он. Как будто себя.
Извини, говорит мама.
Ничего, говорит папа, и я слышу, что он старается улыбнуться.
Тогда вздыхает мама.
Я слышу, как они дышат в темноте.
* * *
Встретили беременную женщину с большим животом. Мама шагнула вперед и загородила меня, а рукой удерживала меня за плечо, чтобы я не высунулась. Я не собиралась. Я растерялась и не поняла, что с ней случилось.
Встретили мамину коллегу. Она сказала, что я очень миленькая в этой красной шапочке. Мама смотрела на нее и улыбалась. Мамина коллега еще раз сказала, что я очень миленькая в шапочке.
Встретили соседа с ротвейлером. Очень похожи.
Встретили соседку. Она спросила: что она у вас не улыбается? Я улыбнулась.
У меня не только шапочка красная, а еще и платье.
Папа в больнице. С ним правда-правда всё в порядке. Старые раны.
* * *
Папа пообещал тому человеку, что именно это имя будет записано у меня в документах. Если только я сама не передумаю. Или не вспомню свое настоящее имя. Это и есть мое настоящее имя. Я не вспомню. Нет.
* * *
Папа в больнице. Мама в кабинете. Они говорят с кем-то, но я слышу только их. Как будто друг с другом.
– Как тебе с этим?
– Нет, так не болит… Нет, не больно. И так тоже.
Я слышу, как он улыбается.
– Нет, нет… оу! Вот так – болит… немного.
– Оставайся в этом…

 

Я остаюсь. Мне страшно, но я остаюсь. Папе тоже больно, а что немого – он врет, я слышу по голосу. Я не вспомню, я не хочу вспоминать.
Я закрываю уши.
Но я помню: в каждом их слове – любовь.
* * *
Мне очень понравилось улыбаться. Теперь каждый раз, как ее встречаю, улыбаюсь. И когда на меня смотрят неприятно, улыбаюсь. И когда показывают пальцем, улыбаюсь.
А еще я могу улыбаться просто так. Когда захочу. Кому захочу.
Мама сказала: это действительно жестоко, но я тебя понимаю.
Папа сказал: переживут как-нибудь.
Мама сказала: только не беременным.
Я пообещала, что беременным не буду.
Папа поправил пушистый шарик на моей красной шапке и мы пошли гулять.
Шарик похож на щенка.
* * *
Папа никогда не говорит Зигги, или Мунда, или Фредди. Как только меня не пытаются называть!
Он даже просто Зигмундой не зовет никогда. Только полностью Зигмунда Фрейда. Для меня это звучит так, как звучало бы – Зигмундинья… Ну вот так же длинно и ласково. Как будто ему нравится произносить каждый-каждый звук моего имени, и он не ленится, произносит: Зигмундафрейда.
Я не помню, как меня звали, когда меня не было.
* * *
Шарик похож на щенка. Я дую ему в нос и сую свой нос в его мех. В нем тепло, и когда я выдыхаю в него, теплый воздух дуется мне на губы. Я умею улыбаться. Не только так, чтобы напугать соседку. Я умею улыбаться просто так. Я улыбаюсь просто так, когда теплый воздух из мохнатого шарика дуется мне на губы.
* * *
В витрине красный свитер. Он весь белый, а рукава красные и красное сердце спереди. Там написано «я-сердце-обниматься». Я спросила маму, что это значит. Мама сказала, что сердце означает любовь. И что надо читать «я люблю обниматься».
Я сказала маме, чтобы купила мне этот свитер. Пожалуйста.
А то как люди узнают, что у меня тоже есть такое сердце, спереди, красное, обниматься. Только внутри.
* * *
Мне приходится подворачивать рукава.
Я хотела именно этот свитер с витрины. Так хотела, что почти не могла говорить. Всё равно у них не оказалось таких свитеров детского размера. Но они не хотели снять этот свитер. Кажется, они хотели, чтобы мы скорее ушли. Сначала я подумала, что мама этого не замечает. Папа бы точно заметил. Я стала сердиться на маму. Но когда они всё-таки сняли этот свитер с манекена, я поняла, что мама умеет улыбаться не хуже меня. Только она не хочет, чтобы люди отвернулись, даже наоборот, она хочет, чтобы они не отворачивались и согласились с ней.
Дома я сначала грустила, потому что они не хотели отдать этот свитер для меня. Этот свитер про обниматься. Я даже хотела рассыпать им стекло в витрине и все стекла на прилавках. Но магазин немножко слишком далеко, я не достала. Потом я подумала, что надо рассыпать все нитки в их одежде. Но одежда тоже в магазине. Я стала думать, что завтра на прогулке мы пойдем мимо магазина. Надо только, чтобы никого не было возле витрины, чтобы не поранились стеклянной пылью.
Но потом я услышала, как мама вздыхает. Мама сказала: боюсь, этот свитер действительно ей великоват… Папа ответил: ничего, она подрастет.
Я закрыла глаза, чтобы спать. Во сне растут.
Я закрыла глаза, и из них потекла вода. Она была горячая и соленая, и я вспомнила, как это называется.
Но мое старое имя я не вспомню никогда.
Даже когда совсем вырасту, хорошо?
* * *
Мама говорит:
– Щенок? Ей? Ты не думаешь, что она может…
Я не слышу. Я только думаю, сколько еще я не услышала из того, что они говорят обо мне.
Щенок настоящий, черно-белый, с мокрым невыносимым носом, резиново-тугой и прыгучий, сильный – его так трудно удержать в руках! Он извивается всем резиновым тугим сильным телом, таким крепким, цельным, как один кусок, хотя я знаю, что внутри он разделяется на множество разных кусочков и трубочек, согласованных и слаженных, и каждый кусочек полон капелек крови… одна за другой, одна за другой…
Мама говорит шепотом, как будто о чем-то догадывается. Они стоят на крыльце, я играю со щенком внизу, он скачет, лает и визжит, мама, мне не слышно, видишь, видишь? Я не слышу, мама.
Черно-белый щенок с невыносимо щекотным носом, как резиновый, такой тугой, как мяч, как дельфин! У меня! Мой щенок! Мама улыбается и смотрит очень внимательно. Папа не смотрит совсем, смеется и уводит маму.
Папа? Мне страшно?
Забываю.
У меня теперь есть юбка, как у мертвой Жизели, и абонемент на занятия, и большой плюшевый медведь, и живой черно-белый резиновый щенок.
* * *
– Нет… Да. Ты не ошибся. Тебе не показалось.
Он говорит с тем человеком, с которым я никогда не слушаю.
– Дверь действительно открылась перед ней – сама, раньше, чем она прикоснулась к ручке. Ммм… вместо того, чтобы… То есть я хочу сказать, она и не прикасалась к ручке, видимо, задумалась и попросту забыла сделать нам спокойно.
Я закрываю глаза. Значит, он знает? Значит, он видел? Дальше я не хочу слышать, не хочу знать, как он объяснит… Теперь я знаю, что он заметил это – и не в первый раз. Я была невнимательна. Он всё знает.
И подарил мне щенка.
Может быть, он просто не понимает всего? Я чуть-чуть приоткрываю слух, на полминуточки.
– Разлучительница собраний, так называли ее арабские поэты. Разрешительница уз. Та, кто разъединяет соединенное. Та, что обращает в прах. В пыль, в разрозненные частицы…
Я даже руки прижимаю к ушам, хотя это не поможет. Уже ничего не поможет. Он знает всё, чего я не хочу знать.
Он подарил мне щенка. Он не боится меня.
Мне тоже становится не страшно. Ну, почти. Гораздо меньше.
И я сразу забываю всё-всё-всё. Насовсем. На никогда.
* * *
Мама говорит: у каждой девочки обязательно хотя бы раз в жизни должно быть платье, как у принцессы. Папа говорит: принцессы? По-моему, ее интересует только мертвая Жизель.
Мама говорит сердито: ты ничего не понимаешь. Тебе дай волю, ты вырастишь еще одного мальчишку. Ей очень нужно платье, как у принцессы. Именно ей. С рюшами и оборками. С кружевами. Розовое платье, как у принцессы. И большой пышный бант. Я думал, говорит папа, так уже никто не носит. Мама фыркает.
И мне так спокойно, так спокойно, оттого что сейчас она понимает меня лучше, чем папа, а папа не понимает ничего. С оборками и кружевами. Розовое с зеленым. Я видела его. Оно точно-точно такое. Как у принцессы. Папа не понимает ни-че-го.
У меня всё лицо мокрое, и я знаю, как это называется: я реву. И это так хорошо…
Потом я слышу: папа с удивлением и беспокойством в голосе спрашивает: а ты умеешь завязывать банты?
Мама долго молчит. Потом неуверенно предлагает: давай посмотрим в интернете. Галстуки там есть. Может, и банты найдутся?
Тогда я перестаю плакать и засыпаю.
* * *
И просыпаюсь от того, что мой рот и половина лица зажаты широкой шершавой ладонью. Почти не могу дышать – хорошо, что мне это не обязательно. Я чувствую мертвое рядом. Мой щенок, еще горячий, кровь еще вытекает из его тела, мягкого, как наполовину сдувшийся мяч. Мне не дотянуться до него, я еще могла бы поймать остатки его боли.
На другом конце дома папа шепчет: оставайся здесь. Мама молча кивает, закрывает глаза. Ее губы шевелятся, но ее слова утекают наверх, не касаясь моего слуха. Я не знала, что она тоже умеет так.
Не вырваться из твердых рук чужаков. Я не боюсь, я в ярости. Мне не хватает сил развеять их в прах. И не дотянуться до щенка.
Они тащат меня из комнаты, в их руках черные ножи. Те самые, которыми они делали меня.
А вот и папа.
* * *
Тот человек, я не назову его имени. В первый раз слышу его голос, потому что он стоит посреди всего этого разгрома и командует своими людьми. Мама тоже стоит посреди всего этого разгрома. Я тоже стою посреди всего этого разгрома и держу ее за руку. Она справится.
Люди того человека расставляют по комнате таблички с цифрами и фотографируют всё подряд. Трещат вспышки. Руками в перчатках они берут осколки и обломки, подбирают нитки и волоски, складывают в пакеты. Мертвых тоже сложили в мешки, закрыли на молнию. Они больше не придут. Я об этом позабочусь.
Тот человек наблюдает, чтобы ничего не упустили. Я хочу, чтобы он объяснил мне, для чего нужны фотографии и цифры на них. Что будет, если я улыбнусь ему? Это он послал моего папу туда, где папа меня нашел. Папа тоже его человек, и он командует папой. Он послал его по секретному делу, а папа привез меня. У него были из-за этого неприятности, но когда речь идет обо мне или о маме – с папой лучше не связываться. Этот человек знает.
Папу увезли.
* * *
Мой папа – секретный агент. Не скажу, каких секретов.
Он самый сильный и смелый, но у него старые раны. Им было легко справиться с ним, потому что он болеет. Но они захотели подарить его мне.
* * *
– Прости, я ничего не мог с этим сделать… ничего другого.
– Ничего, папа. Это ничего.
– Это были твои люди.
– Нет, не мои. Не мои. Это они выбрали меня. Но я их не выбирала.
– Хм. То же самое ты можешь сказать про меня.
– Нет, – я обхватываю руками его спину и живот, и я чувствую всю боль, которая есть в его теле, боль его старых и новых ран. Я чувствую эту боль, я впитываю ее – не так, чтобы ему стало легче, нет, пока он живой, его боль не расстанется с ним. Но я впитываю его боль в себя, я питаюсь ею, а его тело производит всё новую и новую боль, и я впитываю ее, и я… я наслаждаюсь этим. Я такая. Я тоже ничего не могу с этим сделать – ничего другого. Но я обхватываю его и прижимаюсь сильнее, и я чувствую его тепло и силу, и его смертность, конечность – и его бесконечную надежность. Такую человеческую, крошечную, мимолетную. Такую огромную и подлинную.
– Нет, – говорю я. – Нет.
– Я забрал тебя у них. Ты не выбирала меня.
– А потом выбрала. Уже давно.
* * *
– Я хотел бы защитить ее от этого, – говорит папа. – Я хотел бы всё исправить. Вернуться туда, где ничего этого еще не было, где она была нормальным ребенком, играла в куклы…
– Она и сейчас играет в куклы, – медленно-медленно говорит мама.
Я не вижу их. Хотела бы я видеть их сейчас. Но они там у себя, а я здесь у себя, и ночь. Они думают, что я сплю. Они не знают, что я слышу их. Всегда слышу их. Надеюсь, что не знают.
– Я хотел бы изменить всё это. Пока не знаю как. Чтобы она стала просто девочкой. Просто девочкой, как все. Просто ребенком. Играла. Плакала. Кружилась в своих балетных юбках. Рисовала принцесс.
– Она всё это делает, разве нет?
Я не понимаю, что говорит папа.
Я не знаю, хочу ли я снова стать такой, как была раньше. Я точно хочу, чтобы со мной не случилось ничего из того, чего я не хочу помнить. Если бы так могло быть. Если бы оно не случилось – пусть бы оно не случилось никогда.
– Я хотел бы защитить ее от этого.
– Ты даже не знал ее тогда, – говорит мама.
– Я хотел бы всё исправить.
Я не понимаю, что говорит папа. Во мне нечего исправлять. Я не неправильная. Я такая. Другой меня больше нет. Нет вообще. Папа хочет другую девочку?
– А если ты не сможешь этого сделать никогда? Вообще никогда. Совсем.
– Совсем-совсем?
– Что с тобой? Тебе страшно?
Я замираю. Если сейчас он скажет…
– Да. Я боюсь, – отвечает папа, и я падаю спиной в подушки и плачу, плачу. От облегчения. Он не врет. Он не откажется от меня.
И я не могу понять, кто из них плачет там, со мной.
* * *
– Ну, может быть, это и к лучшему… что моя смерть будет не чужой мне… не посторонней…
– Да ладно тебе, – говорит мама. – Ничего особенного. Каждый ребенок рассказывает родителю про его смерть.
И я шепчу ему из моей темноты: Ни к кому не приходит – чужая. Ни у кого не бывает посторонней смерти, папа. Но я тебе не смерть. Я тебе просто Зигмунда Фрейда, твоя дочь.
* * *
Потому что они сказали ему: вы пришли, гачупины, а после – гринго, вы пришли и захотели убить нас и убить наших богов. И убивали, и убивали. И вы захотели отнять у нас, немногих выживших, наших богов. Но наши боги живы, они не оставят нас, и мы не оставим их.
Потому что они сказали ему: ты пришел и захотел отнять у нас нашу Миктекацихуатль, нашу госпожу, наше мертвое дитя. Но мы идем по твоему следу – и мы пришли, и мы не оставим наше мертвое дитя. Мы поднесем ей в дар твое сердце и твою кровь, ты станешь жертвой на ее алтаре, чтобы она была довольна. Ты ничего не сможешь – ты болен, гринго, ты ранен, ты почти мертвый, но мы не дадим твоей жизни ускользнуть мимо алтаря. Наше мертвое дитя, наша госпожа будет довольна.
Потому что он сказал им только одно слово, из тех, которые мне нельзя говорить при маме.
Потому что он был смерчем и грозой, был шквалом и лавиной, и черные ножи мелькали вокруг него, как листья, подхваченные ветром, и летели за ним, и летели сквозь него, и не могли его остановить.
Потому что они не знали, что его сердце и так принадлежит мне.
* * *
Меня зовут Зигмунда Фрейда.
Теперь так.
Еще я древняя богиня, и этого уже не отменить. Я владычица мертвых душ, повелительница нижних миров. Но это мне не к спеху, этим я еще успею заняться. Те, кто взывали ко мне и вызвали меня из забвения и безразличия, конечно, ожидали, что я приму их службу и сама стану служить им – а для чего еще людям боги? – незамедлительно.
Но кроме того, что я Зигмунда Фрейда и Миктекацихуатль, я еще и маленькая девочка Марьяроса, седьмая дочь своего отца, лишняя. Не задорого она досталась моим почитателям, и тот, кто продал ее, не знал, что ей повезло: она даже не умерла, а только душа ее подвинулась в этом теле, впустив еще и меня, и, свернувшись калачиком в глубине, спит теперь. Я выпускаю ее поиграть в куклы и побегать со щенком, но она здесь больше не хозяйка.
А могли бы отправить ее на улицу, торговать маленьким слабым телом. Или работать на подпольной фабрике. Или на тайной плантации. Или распотрошили бы на заплатки к чужим изношенным телам. Ей повезло, но лучше не вспоминать об этом. Ее больше нет, потому что я вошла – и в близком соседстве со мной она умерла бы на самом деле, истончившись и рассыпавшись в пыль.
Меня пригласили в нее так: искупали ее в крови и нарисовали на ее невинном лице мои знаки, жалящими иглами втиснули краску в ее тонкую смуглую кожу, а душу ее проводили и помянули, как покойницу.
Но некто, не разбиравшийся в тонкостях ритуала и не понимавший, во что он ввязывается, похитил ее безжизненное тело и увез в свой дом – и удержал ее душу на поверхности мира, не дав ей кануть в девятый ад.
Теперь мы с ней вместе. И это нас вместе зовут пышным и нелепым именем, от которого люди ежатся или глупо хихикают – так же, как от нашего красиво разрисованного лица.
Мне не к спеху, обойдутся, подождут свою богиню. Я дам этой маленькой девочке вырасти и повзрослеть, я буду охранять ее. Я поживу немного ею, а потом она будет жить мной.
Я не знаю, как объяснить это папе и маме. Я не знаю, надо ли им еще что-то объяснять. Я научусь не слышать их или хотя бы не подслушивать.
Когда-нибудь я возьму их за руки и провожу в мое царство. Тогда я отпущу с ними Марьяросу, и Зигмунды Фрейды больше не будет, буду я.
Но мне не к спеху. У меня есть всё время этого мира. Я буду жить с ними, радоваться, печалиться и любить с ними. Я научусь танцевать.
* * *
Она подобрала с пола книжку, выскользнувшую из пальцев Дока, и осторожно накрыла его пледом. Док не проснулся.
Калавера положила книжку в ящик стола, вытащила из-за стеллажа складную конструкцию из металла, дерева и кожи, раздвинула, защелкнула – получилось кресло-качалка. Она завернулась в свободный плед, устроилась в кресле, вытянув ноги и положив ступни на край дивана, сладко зевнула. Вскоре только потрескивание свечных фитилей нарушало тягучую, как смола, тишину, да тихий скрип качалки – но и он постепенно замедлился и стих.

 

– Док?
– Рей?
– Я. Спишь?
– А ты?
– И я.
– А чего тогда?
– Поговорить бы.
– Давай.
– Даже и не знаю, с чего начать…
– Уже начал.
– Принято. Ты понимаешь, что происходит?
– Отчасти.
– Как это началось?
– Клемс умер.
– Я знаю. У меня на руках.
– И у меня.
Молчание.
– Я сошел с ума.
– Мне тоже так сказали.
– Нет, я сам знаю. Это вот всё. Куклы, обрывки реальности, ты… И другие, которые я и не я. Такие же отдельные и самостоятельные, как я и ты. Где-то Клемс жив. Где-то нет. У вас тут вообще, кажется, контора по-другому устроена. Наши до чипов не додумались. Или вообще всё это мой бред.
– Или мой.
– Ну да, раз чип, то это твоя рука, и скорее я твоя галлюцинация, чем ты моя.
– Поди разберись… А это имеет значение?
– Для меня – нет. Важно только то, что здесь нет Клемса.
– Да. Ты прав. Важно только это. Ты веришь, что это можно исправить?
– Это не вопрос веры. Я не знаю, и мне все равно, можно это или нельзя. Я просто буду… делать, то, что делаю, участвовать вот во всём этом – и не откажусь. Не остановлюсь. Пока не сдохну. Или пока не обниму Клемса.
– И всё будет вот так?
– Наперекосяк, ты имеешь в виду?
– Да.
– Да. Вот так и будет. Может быть… Вот, знаешь, есть такая игра – передвигать квадратики в коробочке, пока не встанут по порядку. Поначалу, пока соберешь правильную последовательность, приходится всё запутывать. Здесь есть такая игра?
– Да, пятнашки.
– Вот. Когда Клемс умер, это совсем неправильный порядок. Я, наверное, пытаюсь выстроить правильный, и пока приходится всё перепутывать.
– Значит, я не сошел с ума.
– С чего ты взял?
И они рассмеялись, и Док так и проснулся – смеясь.
* * *
– Ну, это точно не худшее, что я ел в жизни, – улыбнулся Док. – Так что спасибо и не беспокойся. Много мяса, много хлеба, много кофе. Идеальное сочетание.
– И яблочный штрудель!
– Давай сюда.
– Я буду говорить, пока ты ешь. Ты просто слушай, Док. Даже если что-то непонятно или не веришь – ты все равно просто слушай. И ешь.
Калавера вздохнула, расправила на коленях складки платья. Роза как будто сама собой появилась из ниоткуда в ее руке, и она стала отрывать лепестки, один за другим, медленно, размеренно. Раскладывая их на черном кружеве, она как будто составляя фигуру или слово – не разобрать.
– Меня придумала жена одного человека… Он был твой коллега, ты его не знаешь, он из другой группы… был. Он погиб раньше, чем они успели родить дитя. Она не могла с этим согласиться. А она, знаешь, была коллега твоего Гайюса. Психолог в вашей конторе. Она отлично умела работать с горем и переживанием потери. Она всё понимала, но не могла ничего сделать. Даже мысль о том, чтобы перестать горевать, была для нее невыносима. Горе – вот всё, что осталось у нее, всё, что связывало ее с тем временем, когда она была счастлива. Всё, что связывало ее с ним.
Так она жила, и жила. Сумела отвести своему горю точно очерченное место в сердце, в жизни. Воздвигла вокруг крепостную стену – не для того, чтобы защитить себя от боли, напротив. Она защищала свое горе от времени и от перемен. А в остальном она была вполне нормальная. Жила, работала. Больше ничего. Она не собиралась менять свою жизнь, но любовь не спрашивает нас о наших планах.
– Нет, не так! – она стряхнула с колен лепестки, взяла из темноты за плечом другую розу. Задумалась, разглаживая пальцем линию узора на платье. Не отрывая взгляда от переплетения нитей, оторвала один лепесток и положила его в точке пересечения завитков. Нашла другой узел и положила туда еще один лепесток. Кивнула и продолжила говорить:
– Однажды коллега, работавшая с детьми, рассказала ей случай. Как на детской площадке брезгливо обходили ребенка… Такого ребенка. Неправильного. Дети-то ничего, а вот родители… Как от прокаженного. И с осуждением смотрели на его мать, которая привела его. И даже говорили ей, что она должна увести своего урода, чтобы не травмировать их нормальных детей.
И этой женщине, потерявшей любимого и не ставшей матерью его детей, захотелось, чтобы с ней была такая девочка. Вот такая… которую боялись бы обидеть. Пугающая и беззащитная. Может быть, для нее это была история о ее любви.
И она придумала себе, что ее любимый жив, что он привез из далекой страны несчастного изуродованного ребенка. Что они вместе растят свою страшную приемную дочь.
На самом деле она ничего особенного не придумала. Про него – всё правда, он такой и был. И если бы с ним такое случилось – он так бы и сделал, так бы и поступил.
И про меня тоже всё правда. Всё так и было.
Просто это не случилось с ним и с ней. Но могло бы случиться. И тогда они бы так и поступили, как она придумала.
Она сложила эту историю из осколков того, что было на самом деле. Культ калаверы, секретные командировки ее мужчины, кукла канадских дизайнеров. Чтобы всё могло сделаться настоящим, надо, в общем-то, немного. Всего лишь что-то такое, материальное, реальное здесь, за что может зацепиться другая реальность.
Вот эта деревянная пирамида, построенная ради игры. Из нее легко получился настоящий храм, мой дом. И я до сих пор люблю спать здесь. Примерно так же из того, что было на самом деле – из отваги и силы моего отца, из любви и печали моей матери, из несчастья и страдания какого-то ребенка где-то когда-то, – из всего этого зародилась я.
Я полагаю, женщинам вообще легче дается творить из духа материю, а мужчинам – из материи дух. Хотя они все могут и то, и другое. Просто кое-что получается само собой, естественным путем. Так вот, моя мать создала меня из несгибаемого духа моего отца и своей бесконечной любви, из горя и страданий всех детей и особенно девочек этого беспощадного человечества, из отваги и милосердия, из человечности и страха.
Хотя что-то такое – вот как эта дощатая пирамида – уже было. Может быть, это была кукла твоей сестры. И смерть.
– Получается, что любовь… – Док нахмурился, подбирая слова. – Любовь не побеждает смерть, она ее удочеряет.
Калавера медленно кивнула.
– Но как ты впуталась в мою историю?
– Я? Впуталась? – она усмехнулась. Было сколько-то горечи в ее усмешке, сколько-то удивления.
– Сначала я еще не была такой, какой ты видишь меня сейчас. Нигде, кроме ее воображения. Она вела этот дневник сама, а после сделала из него книжку с картинками. Меня не было по-настоящему. Но потом ты потерял Клемса и устроил свой гребаный тайгерм – в первый раз. Ты умирал так долго, что я не могла не услышать. Я, смерть. Ты звал и отталкивал. Вгрызался, когтил, как тигр – и вырывался, как та Фетида. Ты создавал меня заново каждый раз… И создал насовсем. Вот и всё, что я знаю о себе, всё, что могу сказать. С точки зрения рациональной науки это всё не объяснимо, следовательно, невозможно, но ты видишь – ты весь день и половину ночи здесь без перчатки, а они тебя не нашли. Только вот беда: ты застрял здесь, а я застряла с тобой.
– Ладно, – сказал Док. – Давай выбираться. Только вот еще. Откуда взялась рыжая? И та, другая, Мадлен?
– Ой, да брось, сейчас полно народу мечтает, что они – рыжие ирландские девчонки без башни. Ну или еще какие фейри. И вампирских девочек полно. Дети всегда придумывают что-нибудь о себе, и необычных кукол в мире понаделали с избытком. Но то дети. Им можно. А ты создал нас. Видишь, что бывает, когда в это верит взрослый? Настоящий взрослый, не просто галстук-пиджак-портфель или каблуки-помада-паркер. Настоящий живой и сильный взрослый. Вот что с ним происходит, когда он верит в волшебных кукол, фейри, вампиров и девушку-смерть.
Док покачал головой, допил кофе из крышки термоса.
– Это же, натурально, сумасшествие. Безумие. Потеря связи с реальностью, как сказал бы Гайюс. Болезнь.
– А какая тебе разница, на что это похоже? Ты хочешь Клемса, живого, с тобой? Так мы идем, мы идем.
– И вот это всё, эти превращения… Раздвоения, расслоения и разломы – это перепутанные жизни, моя и чужие, перекоцанные миры… Это действительно всё необходимо?
– А как ты хотел? – очень серьезно спросила Зигмунда Фрейда. – Тайгерм так тайгерм. И он совсем не то, что ты себе представлял. Гори медленно, Док. Оставайся в сознании. Не знай передышки.
– Да вся наша жизнь, получается, просто тайгерм…
– Да, бывает. И ты, наверное, получил бы свое заветное, потом, когда всё закончилось бы здесь. Потом. Но ты же хочешь, чтобы сейчас. Так идем, Док. Нам надо всего лишь пройти в эти врата – и ты будешь там, у себя.
Она встала и прошла по кровавым лепесткам к алтарю. Провела рукой над свечами, как будто собрала огонь в кулак.
– Идем.
– Иду.
Он сделал несколько шагов, глубоко вдохнул, прежде чем нырнуть под свод – но замер, распрямился и посмотрел в лицо Калавере.
– А тебе-то это всё – зачем?
– Ну, я же сказала, ты нас придумал – мы тебе должны. Чтобы стать настоящими и свободными, нам надо отработать свой долг, вернуть с лихвой, тогда мы станем равны тебе.
– Это не всё, – Док сощурил глаза. Калавера отвернулась и нехотя сказала:
– Я попала сюда из-за тебя, вместе с тобой. И я хочу вернуться обратно.
– Разве ты не везде?
– Я могу быть вот такая – только там, где ты. Я хочу вернуться туда. Поэтому мне надо вернуть туда тебя.
– Тебе не всё равно, где быть?
Она отодвинула его легко, как будто он был резиновой надувной игрушкой, шагнула мимо него к проему и уже почти оттуда, с той стороны, ответила резко:
– Здесь нет Енца.
Назад: Зубочистки
Дальше: Промежуток