1
Ровно через неделю меня выписывают из медсанбата. Всю эту неделю я усиленно занимался немецким языком, много размышлял. Я пришел к выводу, что главная моя беда в том, что, помимо слабого знания военного дела, я еще плохо знаю людей, человека вообще, даже самого себя Так, я был уверен, что владею своими инстинктами, а что получилось? Нина, и правда, преподала мне хороший урок, и я не забуду его… Чтобы стать настоящим человеком, достойным защитником Родины, думал я, надо научиться подавлять в себе животные инстинкты, в первую очередь страх перед смертью — и человек это может, человек ведь все может!.. Значит, изучать военное дело, постараться постигнуть внутренний мир человека-бойца, а через него, вероятно, многие сложности жизни на войне — вот моя задача. Я обязан сам восполнить то, чего недоставало в нашем воспитании мирного времени.
Кажется, я здорово повзрослел за эту неделю, повзрослел и поумнел… Нину видел лишь дважды, когда ходил на перевязку, но заговорить с ней не осмелился: меня мучил стыд.
И вот я и голубоглазый лейтенант, выписанный вместе со мной, шагаем по разъезженной февральской дороге к линии фронта. Светит невысокое солнце, морозец веселит кровь.
— Ничего, — рассуждает лейтенант. — Хоть техника у них и богатая, но совести ни черта нет. На войне это имеет исключительное значение, по себе знаю. Представь того же вора. Дай ему, какому-нибудь карманнику, по морде — никогда не ответит, а то и в штаны накладет. Замечал? Немцы, конечно, могут воевать, но механически, а так, чтобы по сознанию— здорово живешь! Ты, я слышал, доброволец?
— Да.
— У меня во взводе тоже был доброволец, учитель. Отвлек на себя огонь, нас выручил, а сам… все. Я бы памятник поставил ему.
Быстро летит за разговорами время. Мелькают телеграфные столбы с оборванными проводами. Проходят мимо безлюдные, полузасыпанные снегом и полусожженные деревни. Слепят глаза блещущие на солнце ледянистые пригорки, замерзшие ручьи, сверху белые молодые сосенки — моя давняя любовь…
Через два часа мы делаем привал. Стучимся в покосившуюся избенку у перекрестка дорог. Дверной засов отодвигает замшелый старичок.
— Здравствуй, дедушка. Можно часок передохнуть? — бодро спрашивает лейтенант.
— А что же? Заходьте. Отчего не можно?
В избе черный, давно не мытый пол, темные стоны, но тепло. Мы сбрасываем с плеч вещмешки, расстегиваем шинели и садимся на лавку к столу. Лейтенант вынимает кисет и угощает табачком старика, который, не снимая шубенки, усаживается напротив.
— Как живете тут, дедушка?
— А ничего жиём, не трогают, слава богу, — охотно отвечает старичок, ловко ладя кривыми пальцами цигарку. — Не жалимся.
— Вы один живете? — спрашиваю я.
— Не один… постояльцы всегда есть, не дают пропасть: кто хлебца, кто чего иного. Так и жиём.
— А родные где?
— А родные, кто где. Сноха с малыми куировалась, сынок воюе. Старуха недавно померла… Но ничего, схоронили, ничего.
Лейтенант толкает меня коленом.
— Давай сообразим насчет закусить. И отец не откажется.
Старичок оживает, бросает шубенку на печь и принимается хлопотать вокруг заляпанного чем-то белым самовара. Сунув зажженные лучины в трубу, он тащит его в сени. Мы развязываем вещмешки и достаем сухой паек, выданный в медсанбате: четыре сухаря, кусок сахара, комочек комбижира и плитку концентрата горохового супа-пюре.
Через четверть часа мы дуем на кружки, грызем сухари. Старичок прячет в карман выделенную ему долю сахара, сухари делит на три равные части.
— Так и жиём, — твердит он.
2
Еще не успеваем распроститься с гостеприимным хозяином, как в дверь снова стучат. — Слава осподи, — бормочет старик, натягивая драный кожушок.
В избу вваливается плотный румяный человек с седеющим пучком усов под шишковатым носом, в белой чистой шубе, затянутой скрипучими ремнями.
— Здравствуй, дед… А вы кто, товарищи?
По виду он большой начальник, голос тоже уверенный. Мы подтягиваемся.
— Возвращаемся из медсанбата… Лейтенант Огурцов.
— Военный переводчик второго разряда. Человек устремляет на меня светлые глаза, присматривается и говорит:
— Постой… Ты казал переводчик? Який переводчик?
— Немецкого языка. Из штаба полка.
— От это дило. А я как раз шукаю переводчика… А ну, идем зо мной.
Я переглядываюсь с лейтенантом.
— Идем, идем, — повторяет плотный. — Я комиссар штаба дивизии Николаенко.
Лейтенант, прощаясь, встряхивает мне руку, потом просит у комиссара штаба разрешения идти и, козырнув, исчезает за дверью.
Николаенко и вслед я тоже выходим. Подле колодца стоит кошевка. Ездовой, курносый парень, поит из ведерка лошадь.
— Так ты переводчик? — рассматривая меня на ярком свете, вновь справляется Николаенко. — Скильки тоби рокив?
— Восемнадцатый.
— Гарный хлопец… Комсомолец?
Николаенко расспрашивает, откуда я родом, кек попал на фронт, и под конец решительно заявляет:
— Едем в штадив.
Резвая лошадка живо доставляет нас в большое село, раскинувшееся по обе стороны речки. Проходим мимо часового в просторную, без перегородок, с окнами в две стены комнату.
В углу за столом сидит человек в длинной шинели и пишет. У него аскетически худое, нервное лицо, чуть сощуренные глаза, вислые брови. На петлицах две «шпалы»: видимо, майор.
Приложив руку к виску, я останавливаюсь у порога. Николаенко, улыбаясь, подходит к майору.
— Ось побачь, якого хлопца я тоби привел.
— Вместо Мешкова, что ли? — спрашивает тот.
— Ага… Он военный переводчик, был ранен, я перехватил его по дороге из санбата… Добровольно пишов до армии, комсомолец. Был у Симоненки.
Майор молча бросает на меня проницательный взгляд.
— Так шо, оформим вместо Мешкова? — торопится Николаенко.
— Подожди, — говорит майор. — Подойдите ближе, — приказывает он мне.
Я подхожу.
— Вы знаете, что должность переводчика в штабе полка ликвидирована?
Я этого не знаю.
— Аттестацию на вас подавали?
— Кажется, нет.
— Ну, вот, видишь… Не можем мы оформлять красноармейца на должность помощника начальника разведотделения штадива, — заключает майор.
Николаенко недовольно морщит шишковатый нос.
— Так шо, по-твоему, оставлять Мешкова?
— Так ведь этот-то — красноармеец, — раздраженно говорит майор. — Вам как комиссару штаба надо бы понимать такие вещи.
— Ну, и аттестуем, — тоже раздраженно говорит Николаенко. — И прошу вас, товарищ начальник штаба, не забываться, уот…
— Разрешите мне вернуться в полк, — обращаюсь я сразу к тому и другому.
— А вас не спрашивают. Выйдите в сени! — грозно приказывает майор.
Глубоко оскорбленный, выхожу. Так еще никто со мной не разговаривал. И главное, за что?
В открытой двери второй половины избы показывается юноша с двумя кубиками на петлицах. У него пухлые губы, прыщавый лоб, круглые темные испуганные глаза. Он быстро проходит, почти пробегает мимо меня к начальнику штаба. По-видимому, это и есть Мешков.
Вскоре вызывают меня.
— Через несколько дней вы примете дела заведующего делопроизводством оперативного отделения, — сухо говорит майор. — А пока будете помогать технику-интенданту второго ранга Мешкову. Ясно?
— Ясно, — отвечаю я… По-другому отвечать в армии не положено — доволен ты или нет, согласен или не согласен.
Нас с Мешковым отпускают.
Мой новый непосредственный начальник ведет меня на жилую половину избы. Тут есть и неизменная в здешних крестьянских домах дощатая переборка, и добрая русская печь, и вдобавок между стеной и печью закуток, прикрытый ветхой ситцевой занавеской. Туда прямо и заводит меня мой начальник.
Мы садимся на топчан, застеленный шинелью. Знакомимся. Мешков сообщает, что его зовут Костей.
— Снимай шинель, а то вспотеешь, — говорит он. В закутке, верно, жарковато, темно и жарковато. — Правда, здесь тараканы, но они не кусаются, — предупреждает он. — Ты где учился на переводчика?
Говорю, что специально, нигде — сам… Мешков в отличие от меня после десятого класса закончил трехмесячные курсы.
— С языком, значит, не особенно? — осведомляюсь я.
— Конечно, не особенно… Но не в этом дело. Николаенко меня невзлюбил. Придирается. Говорит, будто я все время сплю.
— Ладно, в работе я тебе помогу… А работы много?
— То-то и беда, что никакой работы нет. — Мешков печально вздыхает. — А если нет, то что же мне делать? Вот и сижу здесь за печкой… с тараканами. А сплю не больше других, он просто придирается ко мне.
Молчим некоторое время, прислушиваясь к домовитому шуршанию на стенах. Поневоле начинает клонить ко сну.
— Ты уралец? — спрашиваю я.
— Нет, москвич. Точнее, из Кунцева. А ты? Сидим еще минут пять. Наконец я не выдерживаю.
— Знаешь, пойдем лучше на улицу.
— Пойдем, — соглашается Мешков. — Только ненадолго. А то вдруг хватятся, Это еще хуже, чем когда застают спящим.
3
Он на полголовы выше меня, с пухлыми бледными щеками и розовыми прыщиками на лбу; один глаз немного косит. Несмотря на то, что он почти на год старше меня, и я прикреплен к нему в помощники, на то, что он аттестован, а я нет, между нами сразу устанавливаются отношения, при которых первое слово принадлежит мне: как-никак я уже понюхал пороху, и это отлично понимает Мешков.
— Тебе бы надо встряхнуться, — говорю я, когда мы сходим с крыльца. — Попросись дня на два на передовую.
— А вдруг убьют? — испуганно возражает Мешков. На это я не нахожу, что ответить: правда, убить могут.
— Может, зайдем в разведроту? — предлагает он. Поворачиваем к обгорелому дому и там возле калитки сталкиваемся с низеньким темнолицым лейтенантом.
— Скучаете? — насмешливо, но беззлобно говорит он Мешкову.
— Вот, знакомлю нового товарища, — невнятно отвечает Мешков. — Пока прикреплен к нам.
Лейтенанту на вид лет тридцать пять. Судя по черным миндалевидным глазам и горбатому носу, он не русский: грузин или армянин. Я поясняю ему, что временно назначен помощником переводчика.
— Понятно, — говорит лейтенант. — Идемте обратно в штаб, разведчики позаботились о работе для вас.
— Это Григорьян, начальник отделения, мой шеф, — шепчет в сенях Мешков. — Кандидат исторических наук. Нестрогий.
Проходим за перегородку. Григорьян выкладывает на стол кипу немецких бумаг, раздобытых минувшей ночью дивизионной разведкой. Тут и письма, и блокноты, и тонкие листы, заполненные машинописным текстом, — вероятно, приказы или инструкции. Обрадованные, мы с Мешковым садимся за работу.
Мешков просит меня не спешить: потом опять нечего будет делать. Для начала рассортировываем бумаги по степени их важности. Попутно я присматриваюсь к новой для меня жизни штаба дивизии.
По сравнению с нашими полковыми штабистами эти более пожилые и более высокие по воинскому званию. Одного из них, маленького энергичного капитана, я не раз видел в нашем полку.
— Разрешите приступить к составлению оперативной сводки, товарищ начальник? — почтительно обращается он к рослому синеглазому майору, черному и морщинистому.
— Валяй, — хрипато отвечает тот, сворачивая здоровенную самокрутку.
У капитана вздрагивают уголки губ — очевидно, ему не нравится такая форма ответа, но он тотчас достает из планшетки карту, блокнот и помятые исписанные листки, похожие на те, которые мы ежедневно направляли из штаба полка в штадив.
Тихонько спрашиваю у Мешкова, кто они, этот капитан и майор.
— Это майор Ерошкин, начальник оперативного отделения, хороший мужик, а капитан Пиунов — его первый помощник, педант, службист.
Еще раз гляжу на Ерошкина и Пиунова: через несколько дней я должен перейти в их распоряжение. Ерошкин, полуобернувшись к окну, пускает огромные клубы махорочного дыма, Пиунов, чуть склонив голову, быстро строчит в блокноте.
Около двери у телефонов сидит подтянутый, с правильными чертами лица старший лейтенант. Ровным голосом он спрашивает что-то про связь, требует то «Марс», то «Землю», то «Луну». Одной рукой он придерживает наушники, а другой постукивает карандашом по колену. На нем не ватные стеганые брюки, как у всех, а синие галифе.
Мешков сообщает, что это начальник связи Павел Самойлов, москвич, его земляк. Любитель старинных романсов. Очень корректный.
Рассортировав немецкие бумаги, принимаемся сперва переводить те, которые помечены грифом «geheim» («секретно»), Мешков опять просит меня не спешить. Он вынимает из кармана распечатанную пачку «Беломора».
— Старший лейтенант, не хотите? — Он показывает Самойлову папиросы и говорит мне — Московские, явские. Отец на Новый год прислал, он у меня завмаг… Бери!
Закуриваем. Подходит Самойлов и тоже закуривает.
— Есть что-нибудь интересное? — кивает он на наши бумаги.
— Пока ничего особенного, — отвечает Мешков. Пиунов кидает в нашу сторону негодующий взгляд.
Через минуту, закончив писать, он поднимает на Самойлова усталые, с кровяными прожилками глаза.
— А что, Аида не звонила? — помедлив, спрашивает Пиунов слегка изменившимся голосом.
— Нет. — Самойлов, подмигнув Мешкову, вновь садится за телефоны.
Мешков наклоняется над моим ухом.
— Аида — это машинистка оперативного отделения, она сейчас помогает отделу кадров. Ничего девочка, веселая. У тебя женщины уже были?
Вот тебе и Мешков!
Я вспоминаю Нину, и мне становится грустно… А может, все так и должно быть в человеке — и страх, и любовь, и потребность в ласке, и готовность, если надо, умереть за Родину?
Я отрицательно качаю головой.
Мешков шепчет:
— А у меня была одна — продавщица. Ну, давай трудиться.
4
На другой вечер меня вызывают к начальнику штадива. Еще не доходя до двери, слышу стук пишущей машинки, шум, хриповатое урчание голоса майора Ерошкина.
Начальник штадива сидит у своего стола, закинув ногу за ногу, и заливается тонким беззвучным смехом. Посреди комнаты стоит Ерошкин. Лукаво поблескивая синими глазами, он что-то рассказывает. У другого стола за портативной машинкой — симпатичная девушка, рядом — аккуратно причесанный, средних лет старшина. В тот момент, когда я захожу в комнату, девушка разражается взрывом такого неподдельно-задорного хохота, что даже черный морщинистый майор Ерошкин, который по положению рассказчика должен был бы, очевидно, хранить серьезность, не выдерживает и сам смеется, взмахивая отчаянно рукой и охая.
В некотором замешательстве я останавливаюсь у двери.
Начальник штадива утирает слезы.
— Ну, хватит тебе, Ерошкин.
— Ей-богу, так и сказал. Такой ведь был плут, Еконя-Ваня!
И снова все хохочут.
Начальник штадива взглядывает на меня добрыми, еще смеющимися глазами из-под тяжелых бровей.
— По вашему приказанию явился, — докладываю я.
— Хорошо. Принимайте дела. Аида, донесение готово?
Девушка извлекает из машинки веер черно-белых листков.
Дела сдает мне аккуратно причесанный старшина. Я перебираю пронумерованные папки с надписями: «Оперативные сводки», «Боевые донесения», «Входящая почта», «Исходящая почта» — всего около десятка. Разобраться в таком хозяйстве не торопясь было бы, вероятно, нетрудно, но старшина поминутно поглядывает на часы: он должен еще сегодня поспеть на новое место службы, в штаб армии.
— Все поймете. Тут и понимать-то нечего, — говорит он.
Наконец он расписывается после слов: «Дела сдал», я строкой ниже: «Дела принял». Вся процедура длится не более двадцати минут.
Старшина прощается с начальником штадива, с майором Ерошкиным, пожимает руку Аиде, мне и уходит.
Я еще раз не без тревоги просматриваю пронумерованные папки: не запутаться бы. Начальник штадива — его фамилия Павлычев, это я вижу по подписи на распоряжениях — берет экземпляр боевого донесения и отправляется к командиру дивизии. Аида начинает что-то отстукивать на машинке под диктовку Ерошкина.
Через полтора часа передо мной высится гора деловых бумаг. Боевой приказ надо разослать в полки и спецподразделения дивизии, боевое донесение— в штаб армии.
— Смелее, смелее, Еконя-Ваня! — подбадривает меня Ерошкин.
Оказывается, этим же вечером мы должны сняться с места и занять новый оборонительный рубеж в восемнадцати километрах от нашего села.
С помощью Аиды я регистрирую документы, запечатываю сургучом пакеты и передаю оперативному дежурному. Потом, уложив папки в чемодан, иду ужинать.
Мешков уже спит. В закутке под топчаном стоят два котелка: в одном каша, в другом чай. Я быстро управляюсь с едой и кричу:
— Подъем!
— Вызывают? — Мешков спрыгивает с топчана, быстро кулаками трет глаза.
— Никто не вызывает, просто сейчас уходим. Мешков с облегчением вздыхает.
— А я думал, опять…
Скоро раздается команда на выход.
Беру чемодан с делами, поторапливаю Мешкова. Нас ждет лошадь, запряженная в розвальни. Рядом с нашими вещами ложатся вещи других штабистов. Аида уезжает в кошевке начальника штадива Павлычева. Ерошкина приглашает к себе комиссар Николаенко. Пиунов, Григорьян и начальник связи Самойлов садятся на вторые розвальни.
Штаб дивизии выезжает из села.
Мы с Мешковым молча шагаем за подводой. Чемодан с документами охраняет наш посыльный, вооруженный винтовкой, он примащивается возле ездового. Ночь теплая, тихая, наверно, будет оттепель. Порой низко над горизонтом вспыхивают ракеты, выгибаются светящиеся пунктирные трассы, но это далеко и похоже на воспоминание.
Проходит час, два, три. Каждые полчаса мы с Мешковым поочередно присаживаемся на розвальни передохнуть, но быстро замерзаем и снова идем в безмолвной мглистой ночи.
Но вот наша подвода останавливается около темного дома. Впереди у крыльца виднеются пустые сани, на которых ехали Пиунов, Самойлов и Григорьян. Немного в стороне — кошевки Павлычева и Николаенко.
Я подхватываю одной рукой чемодан, другой — вещмешок и захожу в дом. На столе у окна коптилка. За столом Павлычев. В углу монотонно бубнит, вызывая какую-то «Розу», дежурный телефонист. Я крепко устал, вероятно, еще не набрался сил после медсанбата.
— Подойди сюда! — резко приказывает Павлычев. В недоумении подхожу. — Знаешь, что ты наделал, раззява?.. Ты послал в штаб армии экземпляр боевого приказа для полков, а в одну из частей — боевое донесение для штаарма. Ты у меня сейчас же отправишься за тридцать километров в штаарм! Ясно?
— Ясно, — отвечаю я, полный ужаса.
— Разгильдяй! — кричит Павлычев. — Раззява!
Я молчу… Лучше бы мне провалиться сквозь землю!
— Марш спать!
Повернувшись, бреду в соседнюю темную комнату, ставлю у двери чемодан, сверху кладу вещмешок и тут же, не раздеваясь, валюсь на пол. Голова попадает на чьи-то ноги — все равно! На душе горько, до того горько, что заревел бы.
5
Уже сквозь сон ощущаю яркое пятно света, направленное в мое лицо, слышу осторожные шаги. Затем свет еще дважды возникает неподалеку и гаснет.
Пробуждаюсь с тяжелой головой. Возле меня чьи-то ноги — маленькие серые валенки. Приподнявшись, вижу белый полушубок и розовое лицо спящей девушки. Сразу вспоминаю вчерашний провал, на душе делается опять нехорошо, встаю, умываюсь во дворе талым снегом, потом, перебравшись в пока пустую служебную комнату, снова начинаю изучать свои папки с делами.
Постепенно комната наполняется хрипловатыми голосами. Самойлов уезжает с проверкой в один из полков. Григорьян — он сегодня оперативный дежурный— обзванивает части, требуя доложить обстановку. Входят незнакомые люди. Начальники отделений коротко и хмуро отдают им распоряжения.
Из соседней комнаты доносится голосок Аиды, выползает заспанный, весь в соломе Мешков. Майор Ерошкин, положив руку мне на плечо, негромко, укоризненно спрашивает:
— Ты что же это наделал-то вчерась? А? Ладно еще связь была, поправили ошибку, а кабы не было связи?..
Шумно появляется комиссар штаба Николаенко. Он идеально побрит, подтянут, новенькие ремни скрипят на нем; свежий, крепкий, как огурчик. Захлебываясь от радостного возбуждения, он говорит, остановившись посреди комнаты:
— Усэ на месте? А Аида де? А Мешков?.. Представляете, захожу ночью у комнату и бачу: Аидочка так раскинулась, а Мешков руци протянул до ней, а з другой стороны товарищ майор Ерошкин, а этот малый… — Николаенко бросает на меня радостный взгляд и, еще более захлебываясь, продолжает: — а малый так нежно-нежно обнял Аидочкины ноги.
На лицах штабистов разглаживаются озабоченные складки. Ерошкин похохатывает. Из полураскрытой двери выскакивает одетая в гимнастерку и брюки Аида.
— Опять разыгрываете меня, товарищ комиссар?
— От честное слово даю! — Николаенко улыбается еще шире и, улыбаясь и поскрипывая ремнями, уходит.
Настроение повышается. Голоса веселеют. Ерошкин спрашивает, завтракал ли я, и, узнав, что нет, отправляет меня на кухню, попросив захватить заодно его котелок.
Только возвращаюсь и еще не дохожу до штаба, как вдруг в конце деревни с треском и грохотом рвется снаряд. Я уже поотвык от этого — становится страшно. С грохотом рвутся подряд три снаряда — я распластываюсь на снегу, потом, подхватившись, быстро бегу… В штабном доме пусто. Вылетаю во двор, несусь к одному из блиндажей, построенных посреди огорода, кубарем скатываюсь по земляным ступеням.
Внутри в желтоватом свете вижу Павлычева, Ерошкина, Пиунова. Пиунов сидит за дощатым столом, перед ним карта и донесения из частей, он пишет в блокноте: вероятно, обстрел застал его за составлением оперативной сводки. Павлычеву нездоровится, он кутается в свою длиннополую шинель.
Ерошкин берет у меня котелок и спрашивает, вздергивая подбородок:
— Ну, что там?
Ударяет еще раз, затем еще. Павлычев просовывает руки в рукава шинели и приказывает телефонисту соединить его с оперативным дежурным. Григорьян — он, очевидно, в соседнем блиндаже — пока ничего объяснить не может. Павлычев толкает дверь, в блиндаж вместе с оглушительным треском и косым синеватым отсветом врывается волна воздуха. Коптилка гаснет. Павлычев захлопывает дверь. Пиунов в темноте чиркает спичку и подносит дрожащий огонек к дымящемуся фитилю.
Ерошкин, стоя, ест из котелка. Павлычев, опоясываясь ремнем, снова требует оперативного дежурного. Пиунов продолжает писать, лицо его непроницаемо и неподвижно.
— Откуда стрельба? Что? — кричит Павлычев в трубку. — Я без вас вижу, что тяжелыми… Полки, полки… Спокойно? Что? Что?.. Алло!
Наверху гудит и ударяет. Наш потолок вздрагивает, сыплется земля.
— Алло! — кричит Павлычев. — Связь!
Ерошкин ест, загораживая котелок ладонью. Пиунов пишет, держа туловище неестественно прямо.
— Связь! — кричит Павлычев. — Связь! — Потом отдает трубку телефонисту. — Обождите пока, — говорит он другому телефонисту, который сунулся было к двери.
Павлычев подходит к столу, опускается на скамью. Пиунов вопросительно поднимает на него глаза. Ерошкин наконец закрывает крышкой котелок и тоже садится за стол. И я сажусь.
Тяжелые снаряды продолжают молотить деревню. Снизу кажется, будто колотят огромные железные цепа. Все чаще и сильнее вздрагивает перекрытие блиндажа, сочится песок. Если будет прямое попадание, наши четыре наката не выдержат. Это может произойти в любую следующую секунду.
Я гляжу на Пиунова. Он пишет. В синих глазах Ерошкина отражается колеблющийся огонек коптилки. Павлычев смотрит прямо перед собой, челюсти его крепко сцеплены.
Вот мы, наверно, и сравнялись, думаю я. Он — начальник штадива, майор, и я неаттестованный завделопроизводством, раззява. Перед лицом смерти мы одинаковы, сейчас мы просто люди, которые не в силах остановить стальной шквал, гудящий над нашей головой… Может быть, проходят часы, а может, минуты — мы ждем.
Огромный цеп со страшной мощью ударяет поблизости — пламя коптилки ложится набок и гаснет. Новый удар — блиндаж на момент озаряется голубым сиянием, и слышно, как ворочаются бревна. Павлычев вскакивает на ноги, вскакивает Ерошкин. Чиркает спичка, твердый острый язычок огня вновь засвечивает фитилек.
Пиунов тушит спичку и аккуратно прячет ее обратно в коробку — не бросает… В эту минуту я прощаю начальнику штаба за «раззяву» и «разгильдяя»: прав он, прав «службист» Пиунов, а не мы с Мешковым, меряющие здесь на войне людей привычной мирной меркой… Ерошкин что-то сконфуженно бормочет. Павлычев, насупя брови, опять садится за стол.
А у меня вдруг начисто пропадает страх. И хотя железный цеп еще тяжело похаживает вокруг блиндажа, я почему-то убежден, что с нами ничего не случится. По крайней мере пока горит огонек коптилки и возле нее работает маленький педантичный капитан.
Через четверть часа все затихает. Мы подымаемся наверх. В десяти шагах от блиндажа край громадной воронки, из-под раскиданной земли на перекрытии выглядывают желтые торцы бревен…
Вечером я пишу матери письмо. Пишу ей о том, что меня окружают хорошие, смелые люди, что я здоров. Я прошу ее не беспокоиться обо мне и поцеловать сестер. О ранении так и не сообщаю: зачем волновать, когда самое опасное и трудное для меня уже позади?
6
Настает весна. Дороги, в просовах и буграх, делаются непроходимыми, повсюду — у обочин, в покрытых тонким ледком канавах и прямо в поле — темнеют вытаявшие трупы. Боевые действия, если не считать перестрелки и поисков разведчиков, приостанавливаются.
Мы перебираемся в лес, в блиндажи. Пользуясь затишьем, я начинаю всерьез заниматься военным самообразованием. Мне помогает майор Ерошкин: учит читать карту, ориентироваться на местности, понимать разные непростые военные термины.
В самую распутицу, в середине апреля, я вновь налегаю на немецкий — приходится по совместительству замещать заболевшего Мешкова — и очень радуюсь, что Павлычев доверяет мне допрос пленного эсэсовца, девятнадцатилетнего прохвоста из Ганновера…
Я слушаю, как в светлом ольшанике, подернутом нежной майской зеленью, поют соловьи, и, подавляя всякие недостойные лирические порывы, упорно учусь рисовать схемы, которые мы прилагаем к нашим боевым донесениям в штаарм. Я штудирую условные знаки — наши и немецкие — огневых точек, артбатарей, стрелковых ячеек, КП и НП, упражняюсь в их начертании и потом сам себя экзаменую.
Работаю где попало: на пеньке, около костра, сидя под шуршащим от дождя зеленым пологом. Ерошкин диктует, а я, положив на колено планшетку, пишу, и это тоже похоже на урок: мне не без труда дается сжатый, часто отступающий от обычных грамматических норм язык военных донесений…
Незаметно подходит июнь. Мы прочно обосновываемся в деревне Воронцово, у истоков Днепра — в здешних местах узкой речки. На передовой по-прежнему спокойно (мы наступать пока не можем, у нас здесь слишком мало сил; немцы, по-видимому, тоже не готовы к наступлению) и жизнь штадива в это время протекает так, как, по моим представлениям, ока должна протекать в мирных условиях. Мы работаем и отдыхаем строго по часам. Я получаю наконец общественную комсомольскую нагрузку: читать газеты бойцам комендантской роты, обслуживающим штаб. Организуется столовая, вводятся политзанятия и командирская учеба.
Теперь я занимаюсь с еще большим рвением, учусь, может быть, бессистемно, но учусь, на мой взгляд, главному, что необходимо культурному штабисту, — от правил военной этики и составления оперативных сводок до меткой стрельбы из пистолета, — и когда в конце июня погожим вечером майор Ерошкин извещает меня, что приказом командира дивизии мне присвоено звание старшего сержанта («В семнадцать годов и старший сержант, а, Еконя-Ваня?!»), я даже не пытаюсь скрыть своей бурной радости: значит, я уже кое-что умею, я нашел свое место и отныне, наверное, по-настоящему нужен в армии…
Я торжествую, и я полон самых радужных ожиданий. Я уверен, что где-то в глубинах нашего тыла собираются новые могучие силы, и скоро, очень скоро, мы опять — теперь уже безостановочно — погоним фашистов с нашей земли.