Книга: Люди остаются людьми
Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

— Линкс, цвай, драй, фир, линкс, цвай, драй, фир… Снова огромная лагерная площадь, запруженная людьми, снова четкое похлопывание колодок, снова руки по швам, глаза — прямо, ноги-палки механически выбрасываются вперед.

— Линкс, цвай, драй, фир, линкс, цвай, драй, фир!

Наш капо-надсмотрщик Вицек занимает свое место в первом ряду, мы сдергиваем шапки, вздымаем подбородок и, притаив дыхание, проходим в сквозящие ворота.

— Линкс… линкс… линкс унд линкс! Мютцен… ауф!

Надеваем шапки. Поглубже вздыхаем. Колодки начинают выбивать по булыжнику беспорядочную дробь.

Сбоку шагают эсэсовцы.

Занимается заря. Пламенеют вершины Альп. Окованная легким морозцем земля, туманные холмы, застывшие в инее колючие ели — все кажется игрушечным и голубым.

А вот и каштаны — серебряные облака на столбах, вот площадки, на которых мы воевали с Паулем «Цыганом, теперь тут какие-то бараки. Мы идем мимо, и перед глазами мысленно проходит жаркий, бесконечно длинный, в криках и топоте, в автоматной стрельбе день…

Мимо, мимо!

Впереди лестница: сто восемьдесят шесть ступеней. Гигантская чаша каменоломни синеет внизу. Голова колонны, выгнувшись, уже достигает дна, а в хвосте еще беспорядочная дробь колодок.

Придерживая друг друга на скользких ступенях, спускаемся на шуршащий гравий дна, бегом нагоняем передних и по команде останавливаемся. Поворачиваемся направо лицом к каменному холму. Подравниваемся.

Нас пересчитывают, затем мы перестраиваемся по рабочим командам и расходимся в разные концы каменоломни…

Наша команда во главе с Вицеком, в прошлом известным силезским вором, работает по левую сторону от лестницы (если смотреть на каменоломню со стороны спуска). Работа несложна. Мы сортируем камни и погружаем их на вагонетки. Когда поблизости нет эсэсовцев или оберкапо Зарембы, мы не спешим, зато когда они наблюдают за нами, носимся, как угорелые.

Капо Вицек (заключенные считают его хорошим капо) требует от нас лишь одного: не попадаться. Если начальство застает нас врасплох, — это неприятность и для него, и тогда он беспощадно избивает всех подряд резиновым шлангом. Однако когда у нас все благополучно — мы не попадаемся, — Вицек не придирается и большую часть дня проводит в своей будке, дуясь в карты с надсмотрщиком соседней команды.

Сегодня, как и в предыдущие дни, для начала отдираем примерзшие к земле камни. Мартовская погода с утренними заморозками и капелью нам кстати. Стучим ломиками и кирками, но не слишком сильно, даже совсем несильно. Мы будем, не напрягаясь, так постукивать, пока наш постоянный дозорный, немец Иоганн, не передаст по цепочке сигнал тревоги: «Агуа». Он прохаживается с метлой в руках возле будки Вицека и около гранитных глыб, на которых сидят испанцы и трещат пневматическими бурами.

— Сегодня хорошо, — говорит мне по-немецки итальянец Валентино.

Он красив. У него настоящий римский нос, твердо очерченные губы, лицо матово-смуглое, худое, но спокойное. Он напоминает мне какого-то благородного римского воина. К тому же он вообще славный парень. Другие итальянские офицеры, когда их внезапно превратили в рядовых заключенных, растерялись, многие упали духом, а Валентино держится стойко и голод переносит стойко и тяжелую работу.

 

 

— Сейчас хорошо, через час нехорошо, — отвечаю я ему. — Здесь всегда надо смотреть. Я считаю своим долгом заявить об этом как более опытный хефтлинг.

— В Маутхаузене, как на войне, — замечает он.

— Маутхаузен — это война, — говорю я.

Мы постукиваем ломиками и поглядываем на Иоганна: тот, широко размахивая метлой, подметает площадку перед будкой и в то же время неотступно следит за двумя дорогами, на которых могут появиться эсэсовцы.

— Маутхаузен: филь арбайтен, вениг эссен — крематориум; вениг арбайтен, филь эссен — никс крематориум, — сообщаю я Валентино высшую лагерную мудрость, сформулированную заключенными-испанцами.

Валентино согласен. В самом деле, если в Маутхаузене много работать и мало есть, то крематорий обеспечен; мало работать и много есть — крематория не будет.

— Много есть — как это сделать? — интересуется он.

Я, к сожалению, этого тоже не знаю.

— Надо попытаться получить добавку (ein Nachschlag), — помолчав, решает он.

Мысль ценная, я одобряю ее.

— Только как получить?

Валентино задумывается. Мы тюкаем железом о, камень и напряженно размышляем о том, как нам получить добавку. Обычно, когда при раздаче обеда в бачках остается суп, капо доливает в котелки своим любимчикам. Мы же с Валентино не принадлежим к любимчикам капо. Лицо Валентино вдруг просветляется.

— Я подойду с котелком к капо Вицеку и скажу, что мне надо добавить. — Он озаренно смотрит на меня. — Только так, — продолжает он. — Все сложные проблемы надо решать просто. Подойду и скажу…

Я скептически вздыхаю.

— Самый верный путь к человеческому сердцу лежит на прямой, — уверяет он.

— А ты убежден, что у капо человеческое сердце? Валентино слегка озадачен.

— А ты не убежден в этом?

— Я убежден, что у эсэсовцев и у капо нет никакого сердца, — отвечаю я. — Они не люди.

— Они дьяволы, — подхватывает Валентино.

— Они не люди, — повторяю я. — Дьяволов не бывает.

— Дьяволы, — утверждает он.

Мой взгляд падает на Иоганна. Наш дозорный подает условный знак — переворачивает метлу вниз палкой, — и в ту же минуту по цепи заключенных пробегает произносимое вполголоса таинственное слово «агуа».

— Агуа, Валентино, — быстро говорю я. Мы взваливаем на себя по камню.

— Schnell! Schnell (Быстро)! — покрикивает Вицек и угрожающе размахивает куском резинового шланга.

Неподалеку от его будки стоит эсэсовец по кличке Боксер. Он аккуратно застегивает кнопки на перчатках, потом, вскинув голову, направляется к нам.

2

— Крулик, с курвы сын, — встревоженно произносит мой сосед, немолодой поляк.

— Крулик, крулик! — тревожно разносится по рабочей площадке. Мы резко набавляем темп, однако не настолько, чтобы со стороны было видно, что мы заметили опасность. Ускоряем шаг, сваливаем в вагонетку камень за камнем и, не подымая глаз, спешим за очередной ношей.

Командофюрер, по прозвищу Кролик, прячется в кустах над обрывом. Он всегда прячется в кустах или за гранитными глыбами, подсматривает, выслеживает, намечая жертву, а затем, выскочив из засады, избивает кого-нибудь в кровь. Обязательно в кровь, без этого он не может.

Мы хитрим. Мы не слишком торопимся. Пусть Кролик думает, что мы всегда так работаем — энергично, но без суеты. Тот, кто слишком торопится, чаще всего и делается жертвой Кролика.

Пополуденное солнце сияет над скалистой стеной. Оно как раз над теми кустами, где сидит Кролик, оно светит нам в глаза и мешает наблюдать за эсэсовцем. Прямо под ним — глубокая овальная яма, там работают штрафники. На самом дне ее — зеленое озеро, очень живописное: зеленое зеркало воды, окруженное бурыми скалами.

Штрафники по крутой дорожке выносят на нашу площадку камни, мы рассортировываем их и грузим в вагонетки.

Мы работаем энергично. Вицек, предупрежденный Иоганном, для порядка покрикивает на нас. Погромыхивает железо вагонеток, постукивают, сталкиваясь, камни. Мы ждем Кролика. Сейчас он спустится по лестнице и кого-нибудь изобьет в кровь, обязательно в кровь.

Вицек прячет резину в карман и закуривает сигарету — значит, Кролик близко. Вот Вицек вздрагивает и, изобразив на лице смущение, снимает фуражку. Я энергично берусь за камень.

— …восемьдесят шесть хефтлингов за работой, — слышу я, как по-немецки рапортует Вицек.

— Komm her (Ко мне)! — произносит вибрирующий голос — это голос Кролика.

Я на секунду поднимаю глаза — нет, не меня, пока не меня. Я сбрасываю в вагонетку камень и энергично шагаю к обочине ямы.

Перед хилым, с большими темными болезненными глазами Кроликом стоит Валентине.

— Почему не снимаешь шапку? — спрашивает вибрирующий голос по-немецки.

— Я на работе, командофюрер. Кроме того, я полагал…

Чудак Валентино: разве можно объяснять эсэсовцу?..

Раздается треск пощечины. Я взваливаю камень на плечо.

— Я полагал… — упрямо повторяет Валентино. Лицо его побледнело, одна щека горит.

— Предатели, макаронники! — орет Кролик.

— Я полагал…

Совсем сошел с ума парень! Я энергично шагаю с камнем мимо.

— …итальянский капитан…

Хлопает пощечина.

— …не обязан…

Хлопает еще удар.

— …перед каждым ефрейтором, — твердо звучит голос Валентино.

Погромыхивает вагонетка. Коротко стучит камень о камень… Эх, Валентино, Валентино!

Кролик уже не дерется. На лице итальянца кровь. Тонкой изломанной струйкой сбегает она из разбитого носа, растекается над верхней губой, срывается каплями с подбородка.

Кролик снизу вверх завороженно глядит своими болезненными глазами на кровь. Кажется, он даже чуть подается навстречу крови.

Мы нагружаемся камнями. Валентино еще стоит перед эсэсовцем.

— Ab (Прочь)! — гремит вибрирующий голос. Валентино неподвижен.

— Ты оглох, ты… господин капитан! — кричит Кролик. — Ваше сиятельство!

Валентино стоит.

Кролик с бешенством плюет себе под ноги и, повернувшись, шагает к будке Вицека… Молодец, Валентино, настоящий человек, Валентино! Но если бы он все-таки не был итальянским капитаном, все кончилось бы иначе.

Валентино присоединяется к нам. Он тоже носит камни. Посрамленный Кролик, не заглядывая, как он это делает обычно, в будку капо, скрывается в направлении каменного холма. Вицек, выругавшись, возвращается в свою будку.

— Валентино, — говорю я, — спустись к озеру и умойся.

Он не отвечает.

Немолодой поляк, первым заметивший Кролика в кустах, протягивает итальянцу сухарь: этот поляк из Кракова, он еще получает посылки.

— Держи, Валентино, — говорю я.

— Тшимай, тшимай, — говорит поляк. Валентино кладет сухарь в карман и спускается по обрывистой тропе в яму, где работают штрафники. Сверху мы видим, как он осторожно сходит к зеленому озеру и, придерживаясь за острый выступ скалы, зачерпывает воду… В яме носятся штрафники — это «мёрдеркомандо», команда убийц, свезенных в Маутхаузен из каторжных тюрем; говорят, здесь должны уничтожить их: бывшие убийцы провели за решеткой по десять — пятнадцать лет, они уже старики, убивать больше не могут и поэтому не годятся на должность лагерных надсмотрщиков…

Валентино снова с нами. Я приглашаю его немного отдохнуть в уборной.

Мы сидим на отполированной доске за тесовой загородкой. Я угощаю его окурком, подобранным вчера на аппельплаце. Он затягивается. Окурок слабо потрескивает.

— Если я выйду живым из Маутхаузена, — медленно говорит Валентино, — я вступлю в компартию.

— Это хорошо, — говорю я. — Тебя должны принять.

— Если выйду.

— Конечно.

Он, обжигая губы, докуривает окурок, но еще не может успокоиться.

— Коммунисты умеют умирать, я однажды видел… Не все люди умеют как следует умирать.

— Да.

— Они умирали хорошо. Партизаны. Я видел. Хорошо умирает тот, кто хорошо, по-человечески живет… Я жил не очень хорошо.

— Ты будешь хорошо жить, Валентино.

— Я буду хорошо жить, — подтверждает он. — Я буду убивать эсэсовцев.

— Мы потом вместе убьем Кролика, — говорю я. — Почему он сказал тебе «ваше сиятельство»?

— Я граф, — отвечает Валентино. — Мне наплевать на графа.

— Не ты ли племянник герцога Бадольо?

— Мне наплевать на герцога Бадольо… Я дам тебе полсухаря.

Мы сгрызаем польский сухарь, поднимаемся с отполированной доски и идем носить камни.

3

Я живу теперь на двенадцатом блоке «зольного» лагеря. По сравнению с карантинным, восемнадцатым блоком и лазаретом здесь, верно, много вольнее. Мы имеем право, например, завтракать и ужинать, а по воскресеньям и обедать в комнате, в штубе, куда на карантине рядовых узников не пускают; у каждого из нас есть шкафчик, где хранится столовый прибор и полотенце; в спальной здесь двухъярусные койки с простыней и одеялом — койки полагается аккуратно заправлять; мы можем, не спрашиваясь, выходить из барака и гулять по лагерным переулкам до отбоя, менять колбасу на брюкву, разговаривать с камрадами. Правда, тут тоже бьют и занимаются муштрой, но не столь интенсивно, как на восемнадцатом.

В один из теплых воскресных дней начала апреля мы с Савостиным решаем прогуляться к первому блоку. Там находится лагерная канцелярия — «шрайбштуба», библиотека, составленная из книг преимущественно религиозного содержания, комнатка, где репетируют заключенные-музыканты, и комнаты, в которых живут проститутки; эти комнаты, вернее, все заведение, расположенное в них, именуется коротким непонятным словом «пуф».

Чтобы к нам не придрались уголовные начальники или блокфюреры, мы сперва проверяем, хорошо ли пришиты наши номера.

Потом мы обильно смазываем тавотом дерматиновый верх колодок, умываемся и, чувствуя себя франтами, выходим из барака.

Лагерь залит солнцем. От первого блока доносятся звуки штраусовского вальса «Весенние голоса». Чадит крематорий.

— Значит, культпоход, — говорит Савостин. На его припухшем желтоватом лице усмешка. — Приобщение, так сказать, к высшей цивилизации…

Мы дружно снимаем шапки перед эсэсовцем, хотя он и не смотрит на нас, — раздается единый хлопок. Мы уже ученые.

Приближаемся к первому блоку. В переулках прохаживаются такие же, как мы, пестрые люди. Звуки оркестра все громче: сегодня по случаю теплого воскресенья лагерные музыканты играют на улице.

— С чего начнем? — деловито осведомляется Савостин.

— С «катехизиса», конечно.

«Катехизисом» я называю белый щит, приколоченный над входом в «пуф». На нем черными буквами по-немецки написано пять условий, при которых узник Маутхаузена может стать вновь свободным человеком.

Огибаем угол барака и, так как мы в непосредственной близости от лагерных ворот, опять на всякий случай сдергиваем шапки.

Перед входом в «пуф» — очередь, человек двадцать. Среди них — капо Вицек и старшина нашего блока, морщинистый немец по кличке Хрипатый.

— Читай, — просит Савостин и указывает глазами на белый щит.

— Пункт первый, — переводя с немецкого, читаю я, — чистоплотность. Пункт второй: повиновение. Пункт третий: трудолюбие. Пункт четвертый: дисциплинированность. Пункт пятый: любовь к отечеству.

— Любовь к отечеству? — изумленно произносит Савостин (мы с ним уже дважды разбирали этот «катехизис», и он всякий раз удивляется). — Ну-ка, как это по-немецки?

— Прочти сам.

— Ли-бе цум фа-тер-лянд, — по складам выговаривает он. — Значит, если я хочу вернуться домой, то я должен… Они полоумные?

Из «пуфа» выходит Штумпф. Мы отворачиваемся. Оркестр продолжает с чувством играть «Весенние голоса».

Мы видим, что дежурный эсэсовец надевает железные наручники на человека в разорванной полосатой одежде и ставит его к башне ворот. Руки человека вывернуты за спину, от них к стене тянется ржавая цепь.

— Беглец… Пытался бежать в свое отечество, — говорит Савостин. — Нет, наглядная агитация у них все же не на высоте, вернее, достигает не той цели, какая им желательна.

Мне нечего на это возразить. Мы дружно надеваем шапки и идем к фасаду первого блока, где сидят музыканты. В конце аппельплаца чадит массивная крематорская труба. На площади по двое, по трое гуляют опрятно одетые узники.

Мы стоим некоторое время перед оркестром, смотрим на занавешенные окна с белыми решетками — это окна «пуфа», — затем медленно шагаем прочь.

Внезапно слышится треск мотора. Мы оборачиваемся. В лагерь въезжает мотоциклист. Заключенные, гулявшие на аппельплаце, бросаются врассыпную. Савостин и я вбегаем по ступеням в застекленный тамбур шестого блока.

Мотоциклист делает по опустевшей площади круг — когда он проезжает мимо, я узнаю в нем лагерфюрера Бахмайера, — потом, развивая бешеную скорость, чертом вырывается из лагеря. В раме распахнутых ворот видны голубые холмы, и по другую сторону каменоломни, на горе красная черепичная крыша крестьянского дома.

— Быть потехе, — мрачно вещает кто-то.

«Потеха» начинается в полдень. Как только заканчивается церемония проверки, которая здесь, в общем лагере, по воскресеньям проводится на аппельплаце, Бахмайер вызывает из строя музыкантов. Они выносят свои инструменты и рассаживаются около первого блока. Нам снова приказывают обнажить головы.

Я гляжу налево. Дежурный эсэсовец снимает наручники с человека в полосатой одежде. Другой эсэсовец выводит из башни громадного, золотистой масти дога.

Бахмайер отдает какое-то распоряжение музыкантам.

Что сейчас будет, мы знаем… Я не хочу смотреть на это, не хочу этого слышать: я достаточно насмотрелся и наслушался. Я слышу первые такты штраусовского вальса «На прекрасном голубом Дунае»: тихие звуки, как воспоминание, как сказка, плывущая из глубины веков.

Красота… Нет, красота без доброты — это не красота. Красота, сопровождающая пытку, — это двойная пытка. Проклятые человекообразные скоты, проклятые палачи-психологи!

Я приказываю себе ничего не видеть и не слышать. Я стискиваю зубы, опускаю глаза. Я ничего не вижу и не слышу…

Чудовищный клубок проносится перед строем — клубок воя, топота, крика… Этот клубок внутри меня, говорю я себе. Мне просто так кажется. Мою голову ломит от дикой музыки, но она во мне. Никакого Штрауса не было и нет. Мне это только кажется. Мне все кажется: лай пса, тонкий отчаянный крик, грубые команды эсэсовцев, голубая волна вальса — все кажется, только кажется, и ничего этого на самом деле нет.

Есть тиф. Есть тифозный бред. Но он тоже во мне, и он кончится, потому что все на свете когда-нибудь кончается.

Вой, крики, топот, рычание пса откатываются все дальше… Меня толкают в бок. Наступает тишина.

— Мютцен ауф!

Рука автоматически надевает шапку.

— Им гляйхшрит марш!

Шагаем в ногу к своему, двенадцатому блоку.

— Приобщились, ничего себе, — спотыкаясь, бормочет Савостин.

4

Афоня сидит на каменном брусе и ест из котелка брюквенную похлебку. Я сижу на тяжелой тачке— «каре» и тоже ем. Бухают выстрелы — это, как всегда, в обеденный перерыв гражданские мастера рвут скалы. Настоящая ружейная пальба, целая серия частых звучных выстрелов.

Мы обедаем в одном углу каменоломни, а в другом работают подрывники. Пока с утра мы носим камни, они длинными бурами пробивают в скалах дыры, закладывают взрывчатку, вставляют запалы. Гражданским мастерам помогают заключенные-испанцы. Я знаю одного из них: он приятель моего камрада барселонца Маноло.

Пальба не прекращается. Афоня облизывает ложку и все пристальнее поглядывает на стену заключенных, которые, приближаясь, получают похлебку…

Наконец дорога, на которой, перегораживая ее, стоят бачки, пуста.

— Кому сегодня добавка? — спрашиваю я Афоню.

— Кажись, чехам и полякам.

— А испанцы и греки разве получали?

— Вроде нет, тогда их очередь. Правильно, вчерась давали норвежцам и голландцам.

Это — нововведение оберкапо Зарембы: отныне добавка выдается организованно, по национальному признаку; в течение недели немцы, норвежцы и голландцы получают ее три раза, французы, итальянцы, испанцы и греки — два, чехи, поляки и югославы (сербы, словенцы, хорваты) — один раз. Русским и евреям добавка не полагается.

— Sämtliche Spanier, — басит Заремба.

— Всем испанцам, — переводит Афоня. — Поздравляю, землячок.

От толпы отделяется группа человек в пятьдесят. Несколько минут спустя ко мне подходит коренастый синеглазый испанец в брезентовой спецовке — Маноло. Мы заходим за дощатый барак, где зимой работают каменотесы, и он отливает в мой котелок половину своей добавки. Показываются другие испанцы. Они тоже делятся с камрадами — среди камрадов вижу знакомого польского еврея Юзика.

— Что нового, Маноло? — управившись, говорю я.

— Прима, — отвечает он. — Совьетик трум, трум нах Одесса — Гитлер Одесса капут; совьетик трум, трум нах Минск — Гитлер Минск капут.

Значит, бои идут за Одессу и Минск, соображаю я…

Гудит низкий резкий гудок на камнедробилке. Обеденный перерыв заканчивается.

— До свидания, Маноло.

— Дозвидани, камрада.

Хороший человек — Маноло. Он коммунист, боец республиканской армии. После победы Франко он сидел со своими товарищами во французском лагере. Потом пришли немцы и увезли их в Маутхаузен. Тут в каменоломне «Винерграбен» эсэсовцы убили больше шести тысяч испанских узников. Их сбрасывали с обрыва в зеленое озеро — с той поры скалистая стена, возвышающаяся над озером, называется «стеной парашютистов». Обо всем этом мне рассказывал Маноло при первой нашей встрече…

Когда вечером возвращаемся с работы, я говорю Афоне, что, по моим наблюдениям, испанцы — самые дружные здесь, в Маутхаузене. На днях, проходя мимо восьмого блока, я видел, как, подобравшись сзади к старшине, испанцы накинули на него одеяло, исколотили, а потом, как кошки, повыпрыгивали в раскрытые окна.

— Тоже не все у них одинаковые, — замечает Афоня. — Которые коммунисты, они, конечно, верно, а есть у них еще эти… как их… анархисты, дак они тоже, не приведи господь, не все, понятно. У нас работает капом один испанец-анархист. Дак они сами его били, сами испанцы…

— Чехи тоже дружные.

— И чехи всякие, — говорит Афоня. — И русские всякие, и немцы, и французы, и поляки.

— Немцы-политзаключенные все хорошие, — говорю я, — кроме Штумпфа и Сеппа.

— Насчет немцев особо не возражаю… Между прочим, у меня камрад — немец, Тоня его зовут, коммунист.

— Иоганн тоже коммунист.

— В Маутхаузене они с красными винкелями, большинство коммунисты.

— Откуда ты знаешь?

— А узнать их просто и не токо что среди немцев… Ты приметь: как человек мал-мальски хороший, то есть ежели он делится добавкой и вообще сочувствует, то считай без ошибки — коммунист.

У Афони ясные глаза, белесые брови торчком.

— Молодец ты, Афоня!

— Пошто же молодец?

— Глаза у тебя такие… точные…

— Глаза у меня ничего, — соглашается он. — Я в армии на снайпера учился.

Мы приближаемся к воротам. Подравниваемся в затылок и по рядам.

За нашей спиной опять начинается стрельба: подрывники рвут скалы… Если бы украсть у них тола и рвануть эти стены и башни!

Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ