Книга: Фаворит. Том 1. Его императрица
Назад: Действие седьмое России – побеждать
Дальше: Действие восьмое Крым – большие перемены
* * *
Петр Иванович Панин, обложив Бендеры, все время пугал бендерского пашу Абдулл-Джалиль-заде, пересылая ему рапорты о победах Румянцева. Паша никак не реагировал. Но известие о Кагуле встрепенуло его; он сделал дерзкую вылазку – перебил в траншеях много народу, поголовно вырезал целые роты, причем среди офицеров погиб и генерал-инженер Лебель. После чего паша в халате и при тюрбане выбрался на фас крепости, громким криком прося позвать Панина… Петр Иванович предстал – в серебристом шлафроке, в ночном французском колпаке, украшенном ленточками и бантиками, – барин! С высоты неприступной крепости Абдулл-Джалиль-заде крикнул ему вниз по-немецки:
– Не досаждай мне реляциями о чужих победах. Лучше осмелься сам взять меня – тогда и хвастай. Но помни, что Аллах всемогущ: от Бендер ни одного гвоздя, ни одной доски не получишь!
Зловонно разбухая, под стенами Бендер долго разлагались трупы. Наконец турки средь бела дня вышли из цитадели, русские выбрались из траншей, сообща стали хоронить убитых, миролюбиво переругиваясь и даже помогая друг другу. Один из бендерских мортусов сдался в плен. Панин допросил перебежчика, и тот сказал, что вчера зарезали помощника паши со всей его канцелярией за то, что он хотел сдать русским Бендеры.
– Плохо у вас? – обрадовался граф Панин.
– Но у вас тоже плохо, – здраво отвечал турок… Это верно: армия Панина каждодневно теряла в перестрелках 40–50 человек, она просто таяла. В окопах грязи было до колена, раненые, упав, захлебывались в слякоти. Были роты, в которых осталось лишь 19 рядовых и ни одного офицера. Пора сказать правду: Румянцева солдаты боялись, но любили, Панина они боялись и не любили, – солдат всегда чует, кто бережет его кровушку, а кто льет понапрасну. Петр Иванович рядовых вроде и не замечал – редко слово им буркнет; с аккуратностью, перенятой от пруссаков, Панин награждал солдат после схваток каждого по 25 копеечек, только обижая людей.
– Будто милостыньку подал… надо же, а?
Бендеры не сдавались! Вокруг крепости шла подземная война: русские и турки, как кроты, неустанно копали глубокие галереи, в ответ на мину подводили контрмину (в результате днями и ночами гремели взрывы, погребая в туннелях саперов и инженеров). Русские мужики-землекопы, нанятые в Калуге и Рязани, погибали заодно с солдатами в могилах, которые сами же для себя и отрыли.
Наконец граф Панин снова появился в траншеях.
– Эй, правоверные! – крикнул он. – Передайте своему паше, что князь Прозоровский разбил под Очаковом все ваше войско, которое вы ждете себе в подкрепление… Сдавайтесь!
Рядом с ним рухнул барон Корф, которому турецкая пуля прошила насквозь обе щеки, разорвав во рту язык и выбив зубы. Панин шагнул в галерею, где саперы уже сложили 400 пудов пороха – для взрыва «Globe de compression», чтобы обрушить крепостную стену. Полковник Протасов через трубку – слушал землю.
– Пока тихо. Вроде турки и не ведут под нас сапу…
Только осенью Панин решился. Гренадеры подтащили штурмовые лестницы, залегли. Полтысячи крестьян с лопатами не покидали их – помощники! Ближе к ночи «compression» был взорван, но ворота Бендер лишь дрогнули на могучих петлях. Общий поток людей ринулся в ров, люди букашками ползли по стенам, падавшие с лестниц увлекали за собой живых, которые калечились. Перемахнув через стены, русские приняли бой в самой кромешной обстановке – в незнакомых улицах незнакомого города! Бендеры охватило пожарами. В подвалах кричали заживо сгоравшие люди, но янычарский ага лишь под утро поднял над гласисом белое знамя, после чего турки стали кидать через стену свое оружие, признав поражение. Но при этом кричали:
– Выпускайте нас за Дунай – домой!
– Какой там Дунай? Всех вас велено в Киев везти…
Турки потеряли в этом пекле около 4 000 человек, а русская армия – более 4 000. Правда, пленных взяли, вместе с детьми и женщинами, ужасающее количество – длиннющим обозом все они потянулись на новое, киевское жительство. Потом армия отошла на зимние квартиры, а граф Панин подал в отставку. Его самолюбие страдало: Румянцев стал генерал-фельдмаршалом, его подвиги восхищали мир, а взятие Бендер никто не праздновал. Скрывая уязвление гордыни, Петр Иванович объяснял душевную досаду невниманием к своей многострадальной армии:
– Я представил к производству в кавалеры сто господ офицеров, а Кригс-коллегия утвердила лишь тридцать пять. Уверен, что такой несправедливости в армии Фридриха Великого не допустили бы…
Перед отъездом из армии, обходя лагерь, он задержался возле костра, на котором варилась каша; вокруг покатывались от хохота донские казаки. Панин спросил, с чего они так веселятся.
– Да эвон, Емелька-то саблю у сераскира отнял богатую, а теперь брешет, собака, будто сам государь Петр Первый ему крестным отцом доводится – от него, мол, и сабля наследная.
– А ну, дай нагайку! – сказал Панин; что есть сил отлупцевал «крестника» вдоль спины и спросил потом: – Какой станицы?
– Зимовейской.
– Зовут-то как?
– Емелькой Пугачевым.
– Ступай… тебя каша заждалась.
Это была их первая встреча. Петр Иванович удалился в подмосковную усадьбу Михалково, где стал возводить… Бендеры! Да, да. Копию турецкой крепости, под стенами которой царица его обидела. Пребывая в унизительной отставке, граф Панин продолжал злословить по адресу Петербурга, подтверждая славу «персонального оскорбителя» императрицы. Зато безмерно нахваливал Фридриха II:
– Нам бы такого государя, так, глядишь, народец-то наш не избаловался. У короля смиренно живут. А у нас бунты да пожары.
Однажды фельдмаршал Салтыков круто осадил его:
– Петр Иванович, да ведь если б в Германии так хорошо жилось, как ты всюду сказываешь, не бежали б немцы толпами в Россию! А что-то не слыхать, чтобы наши мужики в Пруссию бегали. Умный ты барин, а слушать тебя иной раз невмоготу. Уж ты прости…
Румянцев в это время расположил армию на Дунае; отсюда он ругался с Военной коллегией, не понимавшей его, злился на Екатерину, толкавшую армию за Дунай. Однажды за ужином фельдмаршал разрезал огурец пополам, одну половинку рассек на две доли. Потом всю мякоть из огурца ножиком выскоблил.
– Вот! – сказал Румянцев штабу. – Единственный способ нам Дунай форсировать. В одну половинку солдат сядет, а двумя дольками огурца, яко веслами, грести учнет… У турок-то на Дунае целая флотилия, а у нас даже паромов не завели!
* * *
Никогда еще не был так горд сын поморский Прошка Курносов, как при закладе его первого корабля – его первейшей любви! В киле стамескою выдолбили щель, в нее опустили серебряную пластинку, на которой граверно начертано: «Заложен в С.-Пбг. Адмиралтействе подмастерьем Пр. Курносовым»… Плотницкий топор, доставшийся в наследство от прадедов-корабельщиков, выводил Прошку на стезю высочайшего назначения – государственного!
На стапелях закладывались сразу два корабля, совершенно однотипные («систер-шипы», как говорят англичане). Один корабль строил мастер, другой – подмастерье. При этом ученик не имел права ни в чем отступать от навыков мастера, не дерзал опережать его в работе. Подмастерье не создавал, а лишь копировал корабль, создаваемый мастером. Положил он киль – клади и ты. Врезал в киль шпангоуты – врезай тоже. Запил мастер – похмеляйся с ним за компанию. Прошка по горячности неустанно желал опередить Катасонова, ему казалось, что майор долго возится с набором корпуса, но терпел из принципа: яйца курицу не учат!
Наконец два корабля, внешне абсолютно одинаковые, выросли на стапелях, и Катасонов за свой головой ручался, а Прошка еще терзался: все ли верно им сделано? Явилась комиссия от Адмиралтейства: снаружи не придерешься, даже посмеивались:
– Два близнеца от единой матушки…
Полезли в низы. Там, в низах, начальство забеспокоилось, что иначе бимсы креплены к настилу палубному.
– Почему неверно крепил? – спросили Прошку.
– Так прочнее, – отвечал он. – А где ты видел такой нахлест обшивки?
– У испанцев… Чем плохо?
Комиссия узрела и крепление стрингеров совершенно инакое, нежели на корабле мастера Катасонова. Прошку уже шпыняли:
– Ты что, парень, за нос тут всех водишь?
– Никого за нос я не вожу, а когда бывал на верфях аглицких, там усмотрел, что англичане тако и крепят стрингеры.
Голенищев-Кутузов-средний вступился за парня.
– Да цыть! – сказал он. – Он же не в игрушки играет…
На спуске кораблей присутствовал и двор с императрицей. Прошка впервые видел Екатерину столь близко; при соблюдении величавости она была чересчур подвижна и свободна в жестах. Когда корабли сошли на воду, чуть покачиваясь, Голенищев-Кутузов сказал Прошке, что будет ему чин шхипера второго ранга – со шпагой!
– Теперь иди. Государыня видеть тебя желает.
Память у Екатерины была превосходная:
– Не тот ли господин Курносов, что непорочный лес из Казани вывез, а ему за это сто рублей дадено с публикацией?
– Тот самый, матушка, – живо подоспел Голенищев-Кутузов. – Человек старательный, земляк ломоносовский – из поморов он.
Екатерина сказала, что, согласно заветам Петра I, за построение корабля мастер получает от казны 200 рублей.
– Деньги немалые, – подмигнула она Прошке. – Уж ты, когда встретимся на улице, так не зазнавайся, поклонись мне, дружок. На Камчатку или в Охотск хочешь? Там карьера бывает скорая.
Прошка прикинул и так и эдак. Отказался:
– Пока молод, мне повоевать желательно…
Ближе к весне предстояла ему дальняя дорога.

7. Кекерекексинен

Накануне побед русской армии Париж праздновал свадьбу дофина, будущего короля Людовика XVI, с младшей дочерью Марии-Терезии – Марией-Антуанеттой, которой минуло уже 14 лет. В день венчания придворные Версаля устроили неприличную давку, смертельно помяв сотню швейцарских гвардейцев (а этих ландскнехтов помять трудно!). Публичное торжество у Тюильри завершилось подлинной катастрофой: озверевшие буржуа обрушили экипажи, топча ногами павших и лошадей в упряжи, а толпа была настолько плотной, что многие мертвецы не могли упасть, продолжая двигаться в груде спрессованных тел, пока не рухнули перила набережной и люди не посыпались в Сену, – число жертв перевалило за тысячу. Когда об этом событии известились в Петербурге, то многие при дворе суеверно перекрестились:
– Людовику Шестнадцатому не бывать: примета для Франции нехорошая…
Но примета была нехорошей и для России: браком дофина Франции с дочерью венской императрицы закреплялся союз против России. Шуазель страдал: умудренная богатым опытом Франция теперь вынуждена была учитывать на весах Европы успехи молодой, быстро шагающей России. Чисто политический союз Версаля с Веною превращался в фамильный, становясь более опасным для Петербурга.
В эти дни Мустафа III, окруженный французами, рассуждал:
– Уничтожив мой флот в Хиосе и при Чесме, русские лишь подстригли мне бороду, но подстриженная борода, как вы знаете, растет еще быстрее…
Удивительная страна! Французам казалось, что они попали за кулисы Европы, в мир ярких, но растрепанных декораций, и нигде так хорошо не ощущалась несуразность турецкой жизни, как на базарах Стамбула. Войны наполняли площади майданов толпами невольников, золотом и серебром, зеркалами и хрустальной посудой, розовым маслом и благовониями. Внешне казалось, что все сыты и довольны. Но даже вблизи столицы никто не видел клочка обработанной земли. Столица султана кормилась исключительно с пристани: что привезут корабли из Египта, из Греции, из Африки или Сирии, то будет сегодня съедено. Но теперь русская эскадра Спиридова блокировала Дарданеллы, и там, где еще вчера пересыпалось тусклое золото и шумела драгоценная парча, теперь лежали умиравшие люди. Вот как мало надо богатейшей стране, чтобы она вдруг скорчилась от голода… В эти дни султан заявил, что теперь сам поведет войска, но тут стали плакать его жены, и он, печальный, вернулся в гарем. Стамбул кишмя кишел дезертирами. Полиция наказала проституткам не брать с них платы, но бурными ласками заставить вернуться под Знамя Пророка, при одном виде которого неверные сразу ослепнут. Однако, почуяв неладное в бескорыстии гурий, дезертиры раздели их донага, гоняли по улицам, избивая палками. «Мы не виноваты, – кричали они, – что пушки неверных заряжены ядрами величиной с хороший курдюк жирной овцы».
Мустафа III велел обставить Сераль виселицами и кольями. Дезертиров подвешивали крючьями за ребра, они сипло орали, когда колья медленно пронзали им внутренности. Но в одну из ночей все виселицы оказались спилены и на стене Сераля явилась грозная надпись: султан добудет нам мир, или он потеряет престол. Мустафа призвал к себе венского посла Тугута. Свадьба дофина с Марией-Антуанеттой усилила антирусскую коалицию, и потому султан говорил уверенно:
– Твоя мудрая императрица, да хранит ее Аллах, может облегчить мое положение и насытить свое неутоленное чрево. Сообща изгнав русских из Польши, Турция и Австрия разделят Польшу между собою… не так ли? – Тугут сомневался. – А ты не сомневайся. Если сами же барские конфедераты обещали мне за войну с Россией отдать Волынь и Подолию, то они не обидятся, если Вена заберет Буковину с Галицией.
Тугут, бездомный мальчик, был воспитанником венской императрицы. Настоящая фамилия его Thunichtsgut (делай не хорошо), но Мария-Терезия указала ему писать иначе: Thugut (делай хорошо)!
– Такая конжурация, – отвечал Тугут, – вызовет большое пролитие крови, а моя императрица будет еще больше плакать.
Мустафа весело и беззаботно рассмеялся:
– Ты, посол, знаешь только свою жену, а у меня этого добра полный гарем, я лучше изучил слабую женскую породу. Спроси любого из моих евнухов, он тебе скажет: чем больше женщины плачут, тем меньше они бегают по нужде…
Дипломатией тут и не пахло. Но за изворотом мышления султана таилась логика: Мария-Терезия может польститься на легкую добычу. Габсбурги неисправимы!
* * *
Метеор-Суворов обретал в Польше первую славу – громкую…
Главари барской конфедерации, всюду им разбиваемой, бежали в Силезию, но Фридрих II вытолкал их оттуда в три шеи, они затаились в мадьярском Прешове, провозгласив низложение «теленка» с престола. Акт этот вручил королю Михаил Стравинский (предок известного композитора), пробравшийся в замок Варшавы под видом просителя, а Станислав Понятовский, крайне встревоженный, умолял Петербург усилить борьбу с конфедератами… Фридрих II, размышляя об этом, тщательно отработал на флейте сложный пассаж маэстро Кванца. Продув мундштук, он сказал Финкенштейну:
– Дружище, а что слыхать о чуме в России?
Если не знать короля, то вопрос покажется вне всякой связи с конфедератами. Но министр знал: мышление Фридриха – как у Филидора, заранее рассчитывавшего все ходы шахматных фигур.
– По слухам, уже немало жертв в Харькове, есть подозрительно уязвленные и в самой Москве, среди работных людей.
– Прекрасно! – обрадовался король. – Пусть наши берлинские газеты кричат, что русская чума уже переползла в города польские и необходимо оцепить мою Пруссию кордонами…
На самом же деле он выстроил вдоль границ с Польшею не санитарные кордоны, а целую армию, готовую по первому свистку из Потсдама обрушить пограничные столбы. Но мнение Европы королю обмануть удалось! Даже берлинцы, начитавшись газет, бегали по врачам с каждым прыщиком, запасались «уксусом четырех разбойников». Прусские академики между тем времени зря не теряли: в древних архивах они отыскивали любые ничтожные предлоги мнимых прав на польские земли. А по ночам солдаты Фридриха врывались во владения Речи Посполитой, хватали с постелей сонных вдовушек и девиц, тащили их за волосы в Пруссию… Финк фон Финкенштейн спросил короля:
– А вы придумали: занятие для этих польских девок?
– Финк, – отвечал король, – самое удобное для них занятие – быть верными женами моих потсдамских гренадеров.
Когда полячки стали его подданными, он возмутился:
– Безобразие! А где же их приданое?..
Берлинские юристы предъявили Польше претензии: пусть каждая полячка, нашедшая семейное счастье в Пруссии, получит от Польши кровать, четыре большие подушки, два одеяла, корову, двух породистых свиней и хотя бы три дуката – на пиво своему бравому мужу.
Король пригласил к себе чиновника Гальсера:
– Не пора ли начинать чеканку дукатов, которые бы на треть веса состояли из самой паршивой лигатуры?
– На какую сумму прикажете, ваше величество?
– Для начала в пятнадцать миллионов…
С этими миллионами король послал в Польшу своего поверенного Эфраима. Под именем консула Симониса жулик закупал для Пруссии зерно, кожи, мясо, драгоценности, меха, лес, картины, парусину – и за все расплачивался фальшивой монетой. Обогатив казну короля, Симонис скрылся, а поляки не сразу, но все же догадались, что их облапошили на целую треть доходов. Решив поскорее сбыть с рук фальшивые дукаты, они пустили их в оборот, и вскоре генерал-прокурор князь Вяземский, ужасно взволнованный, не находил слов, докладывая Екатерине о наплыве фальшивых денег.
– Александр Алексеич, – сказала Екатерина, – ты не пугайся. При Елизавете уже было такое, когда мы с Пруссией воевали.
– Боюсь, не Эфраим ли снова за дело взялся?
– Не страдай?! Поехали лучше кататься…
В дороге она указала: открыто объявить по всей империи, что фальшивые дукаты будут принимаемы казной, как настоящие, а тишком велела вызнать пути-дороги «Симониса». Екатерина ехала на прогулку в новой карете, овальные бока которой были расписаны изящными картинами в духе Антуана Ватто. Кони вынесли ее на развилку Московского и Царскосельского трактов. В кустах белела конторка рабочей артели, осушавшей болото. Вдоль тропинки шагала в город чухонка с молочным кувшином на голове.
– Как зовется место сие? – окликнул ее Вяземский.
– Кекерекексинен, – ответила та.
– Qu'est que c'est? – удивилась Екатерина. Лакеи с запяток объяснили ей, что с чухонского на русский это переводится так: Лягушачье болото. – Вот и чудесно! – Екатерина повернулась к Бецкому. – Иван Ваныч, завтра же отпиши в Лондон, чтобы на заводе Веджвуда сделали фаянсовый сервиз с изображением жанровых сцен из жизни веселых лягушек. На этом болоте выстрою дворец.
Вяземский сдернул с лысой головы пышный парик:
– Господи, пресвятая матерь-богородица! Войнища такая идет, кругом в долгу, как в шелку, одними бумажками сыты, а ваше величество новый дворец ставит… И где? На болоте чухонском.
– Молчи, старик! Пока я жива, будут и деньги, а вот когда помру, тогда ни меня, ни вас, ни денег не будет.
Лейб-кучер Никита громко высморкался с козел:
– А кудыть дале-то ехать, осударыня?
Екатерина с размаху убила комара на своей щеке.
– Езжай, куда глаза глядят. Нам везде хорошо!
* * *
О чем Фридрих II не договорил с Австрией при свидании в силезском Нейссе, следовало решать в моравском Нейштадте, куда Иосиф II и выехал вместе с Кауницем. Тот еще пытался водить на помочах молодого германского императора, но Иосиф иногда уже давал канцлеру ощутимые ответные щелчки.
Фридрих был бы счастлив слышать их диалог в карете.
– Сами мы воевать не будем, – доказывал Иосиф, – но в случае победы Турции над Россией я хотел бы иметь в своих владениях часть Польши, всю Галицию и… не откажусь от Украины.
– Зато в случае победы России над Турцией, – подхватывал Кауниц, – наши планы становятся шире: Австрия должна поглотить Малую Валахию, Болгарию, Сербию, Боснию, Албанию и… Грецию!
– Вы забыли о Египте, – напомнил император.
– Простите, ваше величество, я забыл…
– Следует помнить, что со временем мы должны занять и Египет, дабы не допустить туда французов и англичан, которые придут на берега Нила, если мы, немцы, не поторопимся.
– Еще раз извините мою старческую забывчивость.
– Я вас прощаю, – сказал Иосиф…
Фридрих приветливо встретил свиту Иосифа (составленную, как нарочно, из генералов, которых королю доводилось вдребезги сокрушать на полях былых сражений), а канцлер Кауниц, сухо кивнув королю, удалился на кухню, где с помощью аптечных весов и мензурок начал производить химический анализ сливок, шоколада и сахара, должных воплотиться в обычную чашку какао. Иосиф заранее извинился перед Фридрихом за дурацкие причуды канцлера:
– Окна будут плотно затворены – никакого проветривания. Перья и карандаши должны лежать в идеальной линии, иначе он взбесится. Не удивляйтесь, если канцлер вдруг начнет метаться, сравнивая температуру наружного воздуха с комнатной, и при этом то снимать, то надевать свои черные плащи.
– Благодарю. Сколько плащей он носит сразу?
– Сейчас на нем девять.
– Хорошо, что у вашего канцлера не девять голов…
Конференцию Кауниц открыл со всей спесью, ему присущей. Он не привык в Вене слушать других. а больше привык слушать самого себя. Для начала он проделал глубокий исторический экскурс в прошлое Европы, при этом Фридрих, отличный знаток истории, вежливо позевал. Затем Кауниц обрушился на Европу, как на лютого врага своего, и в высокопарных выражениях сложил дивную фантазию на тему о политическом совершенстве «Священной Римской империи», которую он имеет честь представлять, и, наконец, замучив всех словоизвержениями, признался в главном:
– Мы собрались здесь, чтобы противостоять честолюбивым замыслам варварской России; один шаг Румянцева за Дунай будет означать для всех нас совместную войну против России… Пора выстроить плотину, дабы удержать выступающий из берегов могучий русский поток, угрожающий потопом народам всего мира! Я согласен: пусть будет война! Россию мы победим…
На листе бумаги король нарисовал бегущую лошадку, косо глянул на сжавшегося Иосифа, задержал взгляд на Каунице.
– Вы никогда не победите Россию, – заметил он спокойно.
– Почему? – возмутился император.
– По той простой причине, что я… честный человек.
На спину лошадки он пририсовал фигурку гусара.
– Я жду объяснений, – потребовал Кауниц.
– Объясняю: верный союзу с Россией, я, король Пруссии, в случае возникновения войны между Австрией и Россией, вынужден выступить против вашей идеальной империи. Согласитесь: если Пруссия, маленькая и бедная, успешно отбивалась от коалиции Франции, России и Австрии, то, объединясь с армией Румянцева, она через неделю промарширует по улицам вашей столицы…
Он бил, он издевался, он уничтожал, он выигрывал.
Тихим голосом король скромнейше добавил:
– Мой союз с Россией и есть препятствие, мешающее нам приступить к тем мерам, о которых четыре часа подряд с завидным красноречием рассуждал наш высокочтимый коллега Кауниц.
– Я не понимаю, зачем мы тогда здесь собрались? – вопросил Иосиф, молодой и еще торопливый.
– Ваше императорское величество сейчас это поймет…
Вошел курьер от графа Цегелина, взломал печати на дипломатической сумке. В ней было обращение султана Мустафы III ко дворам Потсдама и Вены взять на себя посредничество в устранении несчастной для него войны с Россией.
– Кто все это сделал? – вскочил Иосиф.
Фридрих извлек из кармана дешевенькую табакерку, которую он называл «ящиком Пандоры», и постучал по ней пальцем:
– Не я же! Это сделал Кагул, так решила Чесма…
Далее, деловито и кратко, без лишних эмоций, король сказал, что его брат, принц Генрих, возможно, в личном общении с Екатериной договорится с нею о посредничестве к миру и будет настаивать перед Россией о необходимости раздела польских земель:
– Свои военные потери Россия пусть компенсирует не на Дунае и Кавказе, именно Польша станет козлом отпущения за все наши грехи. А вы, князь, – обратился он к Кауницу, – покопайтесь в венских архивах. Вряд ли там не сыщется поводов для захвата чего-либо чужого…
– Россия против раздела Польши, – заметил Иосиф.
– В том-то состоит наша трудность, чтобы заставить Россию выкупаться с нами заодно в одной мутной луже. Кто из вас знает, каково первое условие Петербурга для мира с Турцией?
– Освобождение Обрескова и его свиты.
– С этого нам и следует начинать…
Цегелин (посол Берлина) и Тугут (посол Вены) начали внушать великому визирю, что русский посол уже достаточно наказан:
– Теперь он стал умнее, и можно его отпустить…
* * *
В обратной дороге Финкенштейн спросил короля: как случилось, что Мустафа III воззвал к посредничеству, очень точно угадав время конференции в Нейштадте? Король сознался:
– Это я посоветовал ему…
Пруссия начинала новую для нее политику – восточную.
– А каково ваше впечатление от Кауница?
– Много знающий балбес, который не говорит, а вещает, будто в церкви. Он спесив, как пошлый педант, и нагл, как всякий венский придворный.
– А что вы скажете о молодом императоре?
– Второй шаг он делает раньше первого, отчего, я полагаю, и будет всю свою жизнь ходить с заплетающимися ногами…
…Каменщики навезли на Лягушачье болото кирпичей, извести, стали возводить фундамент дворца. Между собой говорили:
– Кекерекексинен – язык сломать можно!

8. На берегах Рубикона

Неприкаянный Вася Рубан блуждал среди публики…
Вот и осень, дождливая осень 1770 года, дышится хорошо!
В самом конце сентября из Малой Невки в Большую Неву вплыла странная флотилия: два парусных фрегата вели меж своих бортов чудовищный плашкоут, поверх которого лежала гигантская глыбища Гром-камня. Медленно обогнув крепость, флотилия проплыла мимо Зимнего дворца и Адмиралтейства, тихо причалив к берегу возле Сената… Было столь непомерное скопление горожан на набережной, что многие боялись, как бы не случилось смертельной давки, какая произошла при обручении французского дофина. Гром-камень с плашкоута съехал на берег. Офицеры и матросы, штурмана и такелажники, водолазы и бурлаки – этот народ умел работать! Петербуржцы в их честь кричали: «Ура!», а Вася Рубан, принаряженный ради такого дня, раздавал в толпе листки со своими стихами:
Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу божию из уст Екатерины,
Прешла во град Петров чрез невские пучины
И пала под стопы Великого Петра…

Среди гуляющих встретился ему и Василий Петров.
– Чего тут стараешься? – спросил тот, важничая.
– Российской публике услужаю.
– Нашел кому услужать! Лучше бы милостивца себе выбрал, да и кормился бы возле благ его. Эдак, тезка, тебе кареты не завести… Бросай листки свои, поедем в гости ко мне. Эвон, моя карета стоит. Я тебе покажу, как жить надо. У меня уже два лакея, брат. Что ни скажу – мигом… А чего в долг не просишь?
В дороге Рубан пожалел, что нету с ними Потемкина.
– На Гришку не уповай, – рассудил Петров. – Я-то близ высоких персон толкусь, так все знаю: это ломоть от двора отрезанный. Его здесь никто не ждет. Сейчас при дворе иных ожидают: графа Алексея Орлова да еще принца прусского Генриха.
Рубан спросил: чего Пруссии-то от нас надобно?
– В политике всегда так: двое до потери сознания дерутся, а третий наблюдает. Под конец драки он больше все о мире кричит и тем выгоду обретает, а те, что дрались, при синяках да шишках остаются… Почему карету мою не похвалишь?
– Хорошая. Дай мне три рубля, Васенька, а?
– Вот видишь, – уколол его Петров, – публика-то ничего тебе не дала. Ведь не я к тебе, а ты ко мне в гости едешь…
* * *
Принц Генрих гостил у своей сестры, шведской королевы Ловизы-Ульрики, когда Фридрих велел ему отправиться в Петербург: «Сделай все, чтобы мы не остались в дураках! Я не Вольтер, и эта бабенка не отделается от меня остроумным комплиментом с придачею шубы на соболях…» Король отправил в дар Екатерине напольные часы работы Карла Бауэра, а Екатерина приготовила ковры Шпалерной мануфактуры и обивку для гарнитура в Сан-Суси. Уже сама скудость монарших презентов показывала, что отношения между дворами Петербурга и Потсдама довольно-таки натянуты…
Безобразный длинноносый карлик с прической, собранной на затылке в громадный «кошелек», принц Генрих явился хорошей поживой для питерских зубоскалов. За годы общения с русскими Екатерина привыкла много шутить, перемежая дела смехом и забавами. Пикировки с послами научили ее вести беседы на острейших поворотах, а принц рассказывал о приготовлении кофе из овса с пережженным ячменем. Императрица призналась фавориту:
– Принц легок мыслью, как свинцовая бомба.
– Чего этот тугодум желает от нас?
– Немцы хотят из Польши жирный бульон сварить, уже и гостей назвали: Иосифа с его маменькой…
Екатерина написала Панину, что ей предложено посредничество к миру, но гостя никак не расшевелить: «Уж я вожу его, вожу, а из принца не ползет, не лезет, не выжимается». Опережая события, Панин распорядился, чтобы Румянцев немедля вступил в личные переговоры с великим визирем. При этом Никита Иванович заявил Генриху, что Россия имеет самые умеренные претензии к Турции: присоединение Кабарды и Азовской области, свободное мореплавание в Черном море, независимость Крымского ханства, протекторат России над Валахией и Молдавией, всеобщая амнистия греческим патриотам. Услышав это, посланец Фридриха сразу же затряс «кошельком» на затылке:
– Столь непомерные требования способны изменить всю карту мира… Вена никогда не согласится!
– Отчего же? – хмыкнул Панин. – Австрия имеет свои интересы, а султан не позволит татарам стать народом самостоятельным…
Генрих депешировал королю, что все его убеждения Екатерина почему-то встречала смехом (из чего можно заключить, что результаты свиданий в Нейссе и Нейштадте перестали быть тайной для русского Кабинета). Наконец он проговорился о главном:
– Поляки больше всех переколотили горшков – будет справедливо, если они и расплатятся за все черепки…
Екатерина еще при вступлении на престол публично заявила, что Россия «ни за чьим хвостом не потащится», а теперь король Пруссии протягивал ей свой хвост, и ей было противно за него цепляться. Екатерина ушла от ответа, заговорив о картинах своего Эрмитажа, а Генрих выразил удивление перед ее фатальной расточительностью.
– Моя расточительность, – отвечала она, – лишь кажущаяся. Германия отпустила меня полураздетой бесприданницей, с одним медным кувшином в руках. Эрмитажа мне в гроб не забрать, все останется России, приютившей и возвеличившей меня, а потомки, даст бог, еще и похвалят… именно за бережливость. Государство, не имеющее картинной галереи, это не государство, а жалкая деревушка!
Утром ее ждало донесение с Яика: казаки-старообрядцы отказывались идти на войну – мы, мол, не донские дураки, чтобы нам бороды обскоблили. А принц Генрих припугнул Екатерину: отказываясь от посредничества к миру через услуги Берлина и Вены, Петербург может попасть в железные клещи – султан обратится за посредничеством к Версалю! Екатерина, великая актриса, хохотала до boyaux fel'es (до надорванных кишок, по ее словам).
– Я уже говорила и повторяю сейчас: Версаль может делать лишь то, что может, а я стану делать, что хочу… Не смешите меня, принц! Ха-ха-ха… К чему все это? Фельдмаршал Румянцев уже ведет переговоры о мире с великим визирем, а графиня Дюбарри не потерпит герцога Шуазеля, который вскарабкался к власти, как по лесенке, по худосочным ребрам маркизы Помпадур!
Помпадур к тому времени уже покоилась в гробу.
* * *
«Высокий гость» мизерного роста был ошеломлен русским транжирством. Поезд императрицы, выехав из Петербурга, растянулся на 14 верст, дорога до Царского Села была обставлена красочными транспарантами, дачи богатеев-вельмож соперничали меж собою в искусстве иллюминации, горящие пирамиды освещали путь. Неожиданно впереди поезда раздался ужасающий грохот, из вечерней тьмы возник конус гигантской горы, кратер которой с гулом выплескивал бурную лаву. Екатерина любезно объяснила Генриху:
– Я давно хотела посмотреть на извержение Везувия…
Это «заговорила» Пулковская гора, которую русские пиротехники за одну ночь превратили в итальянский вулкан, выбрасывавший к небу потоки суматошного огня. Было уже совсем темно, когда двор прибыл в Царское Село, где сразу же начался маскарад. Екатерина явилась в костюме голландской кофейницы, с маскою на лице. В толпе ей встретился милый приятель, граф Александр Строганов, она вытянула его в круг менуэта, танцуя, сказала, что Иосиф в мадьярском Прешове пьянствовал с конфедератами, суля им поддержку Австрии:
– А теперь послал в Польшу два корпуса…
– Не верь газетам, Като, – отозвался Строганов.
– Если б газеты… А то ведь извещена точно. Но самое удивительное, что даже «Ирод» растерян. Король никак не ожидал такой безумной прыти от старой «маменьки»… Что скажешь, Саня?
– Но ведь не отзовешь ты Суворова из Польши?
Екатерина отыскала Панина:
– Принц жмется к стенке, не танцуя… он ждет!
В сопровождении своего «визиря» императрица проследовала в отдельный кабинет, где было тихо, сумрачно поблескивала лазурь и позолота. Генрих спросил: в какую сумму обойдется казне этот маскарад с устройством «Везувия»?
– Одних свечей сожгут на семьдесят тысяч рублей.
– Где вы возьмете такие деньги во время войны?
В узких прорезях маски блеснули злые глаза.
– А я старая опытная фальшивомонетчица! – крикнула императрица. – Я ведь сама печатаю деньги… бумажные!
Генрих смутился: уже не намек ли на эфраимовские дукаты? Панин же заговорил о самовольном занятии австрийцами Ципского графства.
– Не надо пошлых ссылок на исторические права, – сказал он. – Если Вена с 1412 года забыла об этих правах, то весьма забавно, что она вдруг вспомнила о них в 1769 году и сразу кинулась туда, сверкая саблями безжалостных кроатов…
Екатерина хрустнула конвертом, извлекая из него письмо Фридриха, заманивавшего Россию на ограбление польских земель. Панин же, напротив, приглашал Пруссию (и Австрию!) вступить в боевой альянс с Россией, дабы раз и навсегда изгнать османов из пределов Европы, где они угнетают христиан.
– Русский кабинет, – декларировал Панин, – твердо стоит на том, чтобы соседку Польшу сохранить великой, единой и самостоятельной державой. Уж если что делить, – доказывал Панин, – так будем делить владения султанские на землях европейских. На этих условиях мы и согласны принять медиацию дворов ваших.
Екатерина резким жестом сбросила с лица маску:
– Отвечайте честно: если мир не состоится, как бы вы посоветовали нам – переходить Рубикон или остаться на месте?
Рубиконом она называла Дунай. Генрих, догадываясь, что мог написать король Екатерине, убежденно заявил:
– Рубикон останется Рубиконом! Австрия уже скопила армии на рубежах ваших, Версаль сразу вмешается, и тогда миролюбивой Пруссии, согласно договору с вами, предстоит взять на себя борьбу с французской армией… Вознаградить себя за потери в этой войне Россия может только за счет польских владений.
– Нет! – сказала Екатерина, открывая сервант в диване; широким мужским жестом она выставила бутылки на столик. – Значит, – расхохоталась она (помня о секретах Нейссе и Нейштадта), – мы должны добыть мир… А что подумает Мустафа?
– Прежде всего умерьте свои требования к султану.
Панин сказал, что Австрия может компенсировать потерю Силезии приобретениями в Турции.
– Силезия уже оплакана Марией-Терезией, и сейчас, – отвечал принц, – Мария-Терезия рыдает по другому поводу… Ваше величество, – вдруг удивился он, – а что вы сейчас выпили?
– Водку! Так и скажите своему брату, что его родственница сильно обрусела. Единственное, что осталось во мне от немки, так это неистребимая тяга к кофе. О, как хорошо, что я не живу в Германии, а то бы вы намололи для меня кофе из ячменя!
– Да, мы, пруссаки, бедные, – согласился Генрих. – Поверьте, когда я вижу гвоздь на земле, я не ленюсь поднять его…
По выражению лица императрицы Панин догадался, что ей опостылел этот разговор. Она вдруг сказала – с гневом:
– Рубикон наши смельчаки уже переходили.
– Кто, например? – удивился Генрих.
– Мой генерал и камергер Потемкин!
– Это очень опасно для… вас, – ответил гость.
Утром Екатерина невнимательно выслушала доклад генерал-прокурора о волнениях на Яике и перебила Вяземского вопросом:
– Удалось вам выяснить о Симонисе-Эфраиме?
– В этом деле, увы, замешан сам король.
– Тем лучше! У меня в Европе давняя репутация дамы скандальной, и мне остается только подтвердить ее…

9. Позорное удаление

Еще летом бригаду усилили запорожцами, и Потемкин любил гостевать в их безалаберном коше, где пил горилку, заедая ее салом с чесноком, кормился кулешом и мамалыгой, благодарил:
– Спасибо, що нагодували казака…
Имен и фамилий запорожцы не ведали, двух ординарцев Потемкина прозвали Пискун и Самодрыга (у первого голос тонок, второй во сне ногой дергал); самого же генерала запорожцы именовали «Грицко Нечёса» – за его вечно лохматую голову. Осенью, когда армия занимала винтер-квартиры, Румянцев позвал Потемкина к обеду, а тот к столу званому опоздал.
– Ты у нас, неряха, живешь по пословице: шасть к обедне – там отпели, вмиг к обеду – там отъели, ты в кабак – только так!
Румянцев поселился в просторной молдаванской мазанке, где восемь дымчатых кошек грелись на лежанке, сладко мурлыча. В утешение за выговор он сказал Потемкину, что отпустит его в продолжительный отпуск до Петербурга, с тем чтобы весною возвратился:
– Исправностью кавалерии отдых ты заслужил…
Румянцев заранее предупредил Екатерину письмом, что Потемкин, «имеющий большие способности, может сделать о земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания». Никто фельдмаршала за язык не тянул, когда в реляциях он восхвалял боевые заслуги Потемкина. Придворные конъюнктуры, которые полководцу иногда и приходилось учитывать, в этом случае не имели значения, ибо камергер от двора был далек.
Плотно поели, винцом согрешили, настала пора прощаться:
– С богом! – благословил Румянцев гостя столь раскатисто, что все восемь кошек прыснули с лежанки в разные стороны…
Пискун и Самодрыга сопровождали Потемкина до самого Чигирина. Старый шлях был разбит копытами кавалерии, пушки и вагенбурги оставили глубокие колеи, заливаемые дождями. День и ночь качка в седле да пение дремлющих запорожцев:
Пугу, братцы, пугу,
Пугу, запорожцы, —
Едет казак с Лугу,
Кажуть ему хлопцы…

Осень за Чигирином была благодатная; свежая, пропитанная ароматами увядающих трав и фруктов. Потемкин в Лубнах купил за гроши развалюху-коляску, расстался с запорожцами, поехал один – на Москву! Но в распутье дорог кольнуло вдруг сердце небывалой печалью: вспомнилась смоленская глухомань, где в тихой Чижовке плещутся чистоплотные домовитые бобры, где лоси бережно несут свои рога к вечернему водопою, а на суках могучих дерев, что свисают над тропами, сидят кругломордые желтоглазые рыси…
Поразмыслив, он пихнул возницу в спину:
– Через Путивль на Брянск… в Смоленщину!
* * *
Потемкин родственником был плохим, сыном равнодушным, братом никудышным. Еще в Петербурге, получая письма от безграмотной матери, он складывал их за икону, говоря рассеянно: «Пущай на божнице отлежатся», – и забывал о них! Потому и был крайне удивлен, когда узнал, что стал уже дядей, и полно новой родни…
Сладкой судорогой свело ему горло – коляска прокатила мимо той обветшалой баньки, в которой родился он, чтобы вкусить горьких плодов от сладкого древа жизни. Деревенские ребятишки, посинев от холода, ловили в Чижовке раков, дивились, из-под ладоней – что за барин едет? Маменька, окруженная бабами на дворе усадьбы, руководила варением ягод на зиму, крикливо надзирала за квашением капусты. Мохнатые бронзовые пчелы, гудя, летели из отцветшего сада. Завидев сына, мать воскликнула:
– А я-то думала, что убили тебя… Никаких весточек!
Потемкин, растрогавшись, даже всплакнул в старенькую кацавейку. Едва оглядел дом своего детства, как при разборе багажа начались обиды:
– Не уважил меня ты, сыночек! Другие-то коли с войны едут, так всякого добра навезут. А ты своей же родной маменьке даже платочка застиранного не привез, чтобы старость ее утешать… Одни книжки за собою таскаешь! А на што тебе их столько-то? Купил бы одну – и читай на здоровье. Ведь любую раскрой – во всех буковки одинаковы. А ведь все оне, чай, гривен пять стоят. На эти б денежки лучше бы сахарком меня побаловал.
– На меду живя, кто же сахару просит?..
Дарья Васильевна малость притихла, когда сведала от сыночка, что карьер у него вполне исправный – уже в генералы вышел.
– Сколь же ты нонеча денег от казны забираешь?
– Откуда деньги? В долгу – как в шелку.
– На что ж доходы твои, сынок, убегают?
– На разное. Одеколоны много денег берут.
– Избаловался ты, как я погляжу. Батюшка твой причуд этих не заводил. Вот уж скромник-то был, диколонов твоих и не нюхивал. Едино водочкой да наливочками душеньку безгрешную тешил!
Потемкин оправдывался, что с тех пор, как глаза лишился, у него головные боли бывают, и тут одеколон кстати:
– Голову им поливаю. Полью разок – бутылочки нету.
– К дохтуру сходи, – посоветовала маменька.
– А ну их всех… – отвечал Потемкин.
С опросу маменьки узнал он, что две сестрицы уже лежат на сельских погостах, упокоились навеки в бездетности. Пелагеюшка с Марьей за мужьями по разным службам таскаются, первая-то – за Высоцким, что уже бригадир, а вторая – за Самойловым, у них теперь сын взрослый и доченька – Сашка да Катенька.
– Повидать бы кого, – сказал Потемкин.
– От генеральского визита кто же откажется?
Энгельгардты жили неподалеку в именьишке своем, едва сводя концы с концами. Сестрица Алена в замужестве была удачлива, ее Васенька Энгельгардт парень был добрый, веселый, а потомство у них – один только мальчик, остальные все девки. Григорий Александрович даже растерялся, когда в сенях окружили его разом шестеро племянниц, резвых замарашек.
– Ох, не запомнить вас: Санька, Варька, Катя… а ты кто?
– Танька я, – пропищала самая младшенькая.
Он взял ее на руки, на нем повисли и остальные:
– Дядечка приехал… генерал кривенький! Уррра-а…
А племянник, сидя на полу, усердно стучал в игрушечный барабанчик. Васенька с Аленой пошушукались, стали таскать с кухни что бог послал. Сестра, радостно обомлевшая, суетилась:
– Уж не взыщи, Гриша, мы скудненько живем, по-деревенски.
– Не старайся, – говорил Потемкин. – Я не балован…
Сначала пили липец, потом Алена подала варенуху (мед, разваренный с фруктами и корицей). Племянницы стали тут танцевать перед дядюшкой, игриво распевая свежими голосочками:
Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
Неизвестность мне ужасна,
Заставляет трепетать.

Шурин, подливая Потемкину до краев, жаловался:
– Драть бы их всех, да рук не хватает. Одну схватишь, выпорешь – глядь, другая кота за хвост тащит, я – за ней. А тут третья уголь из печи взяла, всем младшим усы рисует… Морока мне с девками! Хоть бы росли скорее – всех по гарнизонам раздам!
Племянницы плыли на цыпочках, румяные, счастливые:
Иль я тем тебя прогневал,
Раскрасавушка моя,
Что рабом себя соделал
Красы вечной твоея?..

Потемкину приглянулись Варенька с Танечкой, а Наденька была дурнушкой, рыжая, и он, опьянев, сказал ей с огорчением:
– Эх, Надежда ты моя – безнадежная…
Ночевал на сеновале, и ближе к ночи пришла она:
– Дядечка родненький, отчего ж это я безнадежная?
– Не горюй, и тебя счастье не минует.
На лошадях с бубенчиками, когда на взгорьях еще краснели клены и ярилась прибитая утренником рябинка, по первопутку навестил он сельцо Сутолоки, что лежало в восьми верстах от Чижова. Здесь жили Глинки, и Потемкин малость робел от предстоящего свидания: с детства помнились слухи на Духовщине, что его маменька, распалясь романсами, согрешила с молодцом Гришею Глинкой…
На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.
– Гриц? – вскрикнул он. – Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.
Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.
– Ну, пойдем… простынешь, – зазывал его Глинка.
Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты – из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.
– Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?
– Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.
– Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?
– Не сбывается у меня ничего… тяжко!
– Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…
Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:
– Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.
– Не печалуйся, – утешил его Глинка. – Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?
– Не.
– К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:
Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.

Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.
– Чья музыка? – спросил Глинка.
– Моя.
– А стихи?
– Мои. Тут все мое…
И признался, что уже восемь лет любит женщину.
– Так что? Или замужня?
– Хуже того – императрица.
– С ума ты сошел, голубчик?
– Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.
– Через Москву не ездий – там чума.
– От чумы и еду: где война, там и язва.
– Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…
Потемкин послушался Глинку и поехал через Торопец в столицу. А романс его со временем превратился в русскую народную песню, которая начиналась словами: «Коль скоро я тебя увидел…»
* * *
Нежно-фиолетовый камзол из бархата, короткие штаны до колена, сиреневые чулки с ажурными стрелками, великолепный парик, присыпанный серебристой пудрой – в таком наряде Потемкин готовился предстать перед императрицей. Но сначала он посетил ресторацию на углу Миллионной, в нижнем этаже гостиницы «Вена», где обед с вином стоил не менее трех рублей. Русских здесь было мало, зато посиживали богатые иностранцы. Потемкин был мельком знаком с Чемберленом, владельцем полотняной фабрики на Охте, и слегка кивнул ему, приветливо раскланялся с французом Вомаль де Фажем, по которому давно плакали стены Бастилии и тосковало весло на мальтийских галерах. Для начала Потемкин заказал для себя две тарелки мороженого, которое и поглотил с завидной алчностью. Затем попросил ветчины с укропом, жирных угрей, баранину с хреном.
– И соленых огурцов с… ананасом, – сказал он.
– Это после мороженого? – брезгливо заметил Чемберлен.
Потемкин за скорым ответом под стол не лазил:
– Хороший хозяин только так и делает: сначала набивает погреб льдом, а уж потом сверху загружает его провизией.
– Вы скиф! – загрохотал Вомаль. – Азиатское чудовище!
– Не имею нужды оправдываться… Вы, мсье, намазываете хлеб маслом, даже не ведая, что масло изобретено скифами. Ни Геродот, ни Фукидид о масле ничего не сообщают…
Вечером он явился в Зимний дворец; при дворе был «малый» выход. Потемкин занял место в мужском ряду, напротив блистала бриллиантами женская шеренга – дамы в нетерпении колыхали своими веерами. Наконец два пажа вышли из внутренних дверей, держа белые палочки, украшенные крыльями Меркурия, – двери раскрылись сами по себе, и Екатерина с заранее подготовленной перед зеркалом улыбочкой величаво поплыла между рядов.
Потемкин давно не видел ее и теперь жадно оглядывал. В облике Екатерины появилось то, что французы привыкли называть l'ambonpoint charmant (очаровательной полнотой), но при складном торсе чересчур выпирал бюст. Мелкие шаги ее были, как всегда, легки, она расточала вокруг себя любезности, а голубые глаза при черных волосах казались искусственными. Потемкин привык видеть императрицу в длинных белых одеждах, теперь она изменила прежней моде, одетая в костюм, схожий со старинным русским сарафаном.
Она все ближе… Он заранее склонился в поклоне! Екатерина миновала Потемкина, будто пустое место. Но, обойдя весь строй, как офицер обходит свой полк, императрица неожиданно вернулась к нему.
– Генерал! – резко сказала она. – Коли война идет, вам следует о подвигах помышлять, а вы без моего соизволения ко двору явились. Повелеваю вам вернуться к делам батальным!
«При всех… при всем дворе меня опозорила…»
Григорий Александрович покинул ряды придворные.
– Благо мне, яко смирил мя еси, – прошептал он…
У подъезда дворца ему повстречалась веселая, как всегда, графиня Прасковья Брюс и стала смеяться над ним:
– Отчего так скучен, Голиаф мой прекрасный?
И хотя между нею и Потемкиным давненько пробежала черная кошка, он все-таки не выдержал – со всей силой чувства сказал:
– Отныне и навеки в этом доме я не слуга…
Он отъехал. Графиня навестила Екатерину:
– Като, зачем Потемкина сурово отвергла! У него даже губы тряслись, у бедненького… Что ты сказала ему такого?
Екатерина смутилась. Женское безошибочное чутье, столь развитое в ней, давно подсказывало императрице, что Потемкин любит ее не как другие…
– Просто я растерялась, увидев его, – сказала она подавленно. – Пусть уезжает. Я напишу ему. С большой ласковостью…
Когда Потемкин покидал столицу, на дорогах уже работали жестокие карантины и «глаголи» виселиц устрашали легкомысленных, еще не осознавших нависшей над родиной опасности.

10. Признаки перемен

Парижская знать бывала по вечерам в салоне мадам Жоффрен: здесь бывший атташе Рюльер, упиваясь нечаянной славой, читал вслух свои записки о России: он отказался уничтожить свои мемуары, но Екатерина вырвала у него честное слово, что, пока он жив, ни единой строчки не напечатает… Сегодня автор уже отложил чтение, когда к нему подошла маленькая толстая женщина с мужскими повадками, лицо ее было закрыто непроницаемой вуалью. Низким голосом она спросила Рюльера:
– Вы ручаетесь, что все описанное вами истинно?
– Несомненно, я ведь два года провел в России.
– Но, по вашим словам, русские крепостные засекаются насмерть помещицами, если раз в году не представят им в виде оброка бочку румян для вечерней косметики. Это неправда, уверяю вас.
– Простите, мадам, мне знаком ваш голос…
– Госпожа Михалкова! Заодно уж советую убрать из книги то место, где вы живописуете, что княгиня Дашкова была любовницей графа Панина, от которого после «революции» и родила сына.
Мадам Жоффрен пыталась удержать незнакомку:
– Ах, расскажите нам о дивной княгине Дашковой! Как бы я желала видеть в своем салоне эту храбрую героиню России!
«Госпожа Михалкова» с солдатской прямотой объявила, что княгине Дашковой нечего тут делать, ибо мадам Жоффрен никогда не поймет ее души, разнося о княгине славу лишь дурную. С этими словами Екатерина Романовна Дашкова покинула салон…
– Ну и славные дела! – заговорила она, появляясь в квартире Дени Дидро. – Все у вас угнетены, обобраны и разорены, а между тем вы, французы, швыряете тридцать миллионов только на свадьбу дофина. Наконец, тысяча парижан гибнет в ослеплении фейерверка, но… до этого ли вам? Лишь бы фейерверк был красивым. А что в итоге? Банкротство, обнищание народа, легкомыслие знати… Нет, – сказала Дашкова, усаживаясь плотнее, – у нас в России иное: мы, слава богу, обзавелись мудрейшей государыней.
Вошел лакей и спросил, можно ли подавать ужин.
– Да, – ответил Дидро, – подавай сразу, как только меня покинет эта очаровательная гостья…
«Госпожа Михалкова» за границей вела себя иначе, нежели княгиня Дашкова дома. На родине она пребывала в глухой, замкнутой оппозиции ко двору, но, попав в Европу, с пеной у рта отстаивала мудрость Екатерины, всюду доказывая подлинность ее неподдельного величия… Дашкова была еще молода, хотя Дидро смело давал ей все сорок лет. Княгиня держала голову очень высоко, обводя хозяина строгим, повелительным взором. Дидро решил не касаться трагических бедствий Франции, он заговорил о России – стране, нуждавшейся в свободе, чтобы народ ее обрел знания просвещенного века.
– Нет уж! – отвечала она, но в старости реставрировала свой ответ ученому: «Вы знаете, что у меня не рабская душа, следовательно, я не могу быть и тираном… Богатство и счастье крепостных составляет единственный источник нашего собственного (дворянского) благополучия и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть круглым дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса…»
– Но, княгиня, – горячо возразил Дидро, – вы не можете оспаривать, что свобода людей необходима их образованию.
– Дай нашим мужикам образование, и они все по городам разбегутся. Пусть же лучше сидят на земле и пашут, счастливые сами по себе, как это бывает со слепорожденными, не знающими прелести красок жизни. Но прозри их господь на миг и отними снова зрение, разве не станут они после глубоко несчастными?
Дидро записал: «Дай ей волю, она бы все человечество осчастливила. Но это первое движение души. Вторым движением она всех свободных людей обратила бы в своих рабов». Дашкова посетила и Ферней, где немощный Вольтер приветствовал ее похвалою:
– Что я слышу? Даже голос ее – это голос ангела?
Слуга поставил мудреца на колени в кресло, Вольтер облокотился на спинку сиденья и в этом положении пробыл все время ужина. Княгиню коробило, что он посадил ее между двумя фермерами-землевладельцами. Европа тогда много толковала о творчестве Фальконе, и Вольтер не преминул заметить, что памятник Петру I будет вполне достоин его величия. Он спросил, скоро ли Дидро отправится в Петербург, чтобы прозябнуть от морозов заодно с великою Семирамидой Севера:
– Уверен, что русская столица ему понравится…
– Понравится! – огрызнулась Дашкова. – Но Дидро уже сказал, что Петр Первый, образуя столицу на самом краю государства, поместил сердце страны под ноготь своего мизинца. Все пока хорошо! Но лишь до тех пор, пока Швеция не распустила свои паруса…
Дашкова рассуждала верно: в Швеции до сей поры многие не забыли Полтавы, и Петербург золотым дождем заливал в Стокгольме пламя реваншей. Шведский король Адольф-Фридрих, бывший епископ Любекский, приходился Екатерине II родным дядей по матери, и даже интриги королевы Ловизы-Ульрики не могли склонить его к воинственной политике. Но что будет, если Адольфа не станет?
* * *
Французы не одобряли тесного союза с Австрией, которую парижане называли «пиявкой». Наглое дитя панели, графиня Дюбарри заставила Шуазеля покинуть его жердочку – портфель с иностранными делами получил герцог Этильон… Никто в Петербурге не полагал, что за сменою Шуазеля сразу же изменится и политический курс Франции. «Выжидание – тоже политика», – разумно доказывал императрице граф Панин…
Турция от войны изнемогла, но Россия была полна сил!
Русский человек давно привык к батальному напряжению государства, и в минувшем году, как всегда, работали заводы на Урале, хлеборобы снимали урожай, крестьянки мочили в заводях рек льны, мастера отливали пушки и пекли булки, выковывали кирасы и копали канавы. Россия жила неугомонной жизнью, работая и празднуя, справляя свадьбы и крестины, поминая кутьей усопших, благословляя колыбельные сны младенцев… Бумажные деньги (ассигнации) не вызвали переполоха в народе, на что очень рассчитывали недруги в Европе, страна проявила к ним доверие, какое раньше питала к меди, серебру и золоту.
Петербург жил деловой жизнью. В полдень, как завещано от Петра I, бухала пушка с крепости, возвещая час «адмиральский». Работный люд закусывал прямо на улицах, с рогож, на земле разостланных, мужики скупали блины на подсолнечном масле, жевали сайки со снетками псковскими, извозчики кормились булками с паюсной икрой (это была их повседневная пища), а для бедняков и нищих бабы-поварихи готовили на кострах печенку да вымя коровье. Чиновники помоложе заполняли кофейни, эрберги и кондитерские, но более солидные мужи отечества спешили до дому, где хозяйка с детьми встречала супруга рюмкой анисовки, после чего семейно восседали за стол. Около пяти часов закрывались съезды на бирже, наступала пора насыщения купеческих фамилий – пирогами подовыми, сычугами коровьими, кишками поросячьими с кашей гречневой. Ближе к вечеру обедали вельможи и сановники, к услугам которых ботвиньи с кулебяками, соусы парижские, телятина разварная, пироги страсбургские, паштеты и ростбифы, кисели, мороженое, клубника парниковая, персики, апельсины и ананасы…
Екатерина, верная своим вкусам, ограничила себя куском мяса с картофелем, а огурец с ее тарелки стащил Гришка Орлов.
– Катя, отчего в меланхолии пребываешь? – спросил он.
– Да так… Очень уж быстро время летит. Сколько мы с тобою, Гришенька, за одним столом сиживаем?
– Лет десять уже. Или… надоел тебе?
– А ведь ты меня разлюбил.
Это было сказано ею удивительно спокойным тоном.
– Почему так решила, Катя?
– Не я… так сердце твое решило.
– Но-но мне! Добро-то наше не забывай. И не надейся, что от нашего брата легко избавиться…
Вспышка семейного разлада продолжения не имела. Вскоре из Ливорно прибыл Алехан Орлов, во дворце он повстречал Петрова:
– Э, вот ты где прижился! А почто оду ради Чесмы не сложишь? Чтобы завтрева была готова. Ста рублев не пожалею.
– Покорствую, – изогнулся Петров в поклоне.
Через день ода была испечена, как блин на сковородке:
Смесившись с кровью, Понт густеет
И вержет на брега срацын,
Стамбул от страха цепенеет,
Ярится в злобе солнцев сын…

– Какой сын? – перебил его Алехан, напрягая кулак.
– Солнцев. То бишь султан турецкий.
– Пиши проще: сукин сын – тогда все поймут.
– Слушаюсь, ваше сиятельство. Мигом переправлю.
Рубан услужал публике – Петров услужал персонам!
* * *
Алексею Орлову хвастать было нечем… Стамбул после Чесмы опасался, как бы в Босфор не вплыли русские корабли, не ведающие пощады. Но подполковник лейб-гвардии Преображенского полка не подчинялся адмиралу Спиридову: вместо прорыва к Стамбулу Алехан выискивал славы в путанице островов Архипелага, желая с корабельных палуб победить врага на земле. Таких чудес не бывает: флот есть флот, и его назначение – бой на море. Правда, Орлов блокировал проливы, доверив эту операцию Эльфинстону. Тот поставил корабли на якоря в Дарданеллах, под огнем турецких батарей велел оркестрам играть музыку, а сам уселся пить чай на палубе. Это было красиво, но бесполезно! Потом, решив навестить Спиридова у Лемноса, Эльфинстон лег на обратный курс. В пути могучий «Святослав», на котором он держал флаг, вздрогнул и затрещал, напоровшись на камни. Эльфинстон вызвал на помощь остальные корабли – и блокада Дарданелл была сорвана. После этого всей эскадре Спиридова пришлось спуститься дальше к югу – в поисках нового убежища флоту, какое и отыскали на острове в порту Ауза. Орлов своей волей выкинул Эльфинстона с русского флота, как нашкодившего щенка, а наемник пригрозил ему, что правда о русском флоте вызовет смех во всей Европе.
– Ступай к черту! – отвечал Орлов. – Иначе велю ребро тебе выломать, на огне закопчу его и съем за милую душу… Прощай!
Таковы были дела на эскадре, которую Алексей Орлов оставил на попечение Спиридова и предстал перед Екатериной, где его ждали награды и титул графа Чесменского. Беседуя с ним, императрица подавленно сказала, что новый год начинается плохо. Калмыцкая орда, не желая платить податей, снялась с кочевий и со всем скотом и кибитками тронулась в Джунгарию, а потому она заготовила указ о ликвидации Калмыцкого ханства… Алехан удивился:
– Разве яицкие казаки орду не удержали? Или проспали?
– Им теперь не до сна – на Яике бунт! Но меня заботят дела балтийские. Почитай, Алексей, что Остерман пишет…
Шведский король Адольф-Фридрих умер, Остерман требовал от Петербурга денег, денег и денег – для новых подкупов расшумевшейся аристократии. Остерман пробовал утешить Екатерину: молодой король Густав III испытывает самые нежные чувства к царственной кузине, но императрица знала истинную цену подобным симпатиям в политике. Алексей Орлов был приглашен в заседание Совета… Там сначала зачитали рапорт Спиридова из Архипелага: множество греческих островов отложились от султана Турецкого, население приняло русское подданство, а на острове Никосе адмирал основал гимназию, в которой эллины изучают язык российский, как свой государственный. Заодно Спиридов уведомлял Петербург, что Турция начинает заново отстраивать флот, а Франция продает Мустафе мощные линейные корабли типа «султан».
– Ваше мнение, господа? – спросила Екатерина.
Никита Иванович Панин сказал, что усиливать блокаду турецкой столицы опасно, ибо «оголодание» Стамбула может побудить османов к более решительным действиям противу армии на Дунае:
– От сего мир не близится – удаляется.
Алехан вытянул над столом руку. Эта рука, душившая царей за пьянкой, была утяжелена пересверком бриллиантовых перстней.
– Вы, граф, никогда войны и не желали!
– Не желал, – согласился Панин. – Ибо внутреннее состояние империи не дает нам права увлекаться успехами на стороне.
– Но виктории флота и армии российских разве не укрепляют положение внутри империи? – вопросил Орлов.
– Одно укрепляется, другое рушится.
– Или Яика испужались? – поднялся Алехан во весь рост. – Но я приехал сюда через всю Европу не для того, чтобы…
– Тихо, тихо, – остановила его Екатерина. – Ты приехал, чтобы выслушать от нас истину, а она такова ныне стала, что уже не собака хвостом вертит, а сам хвост крутит собакой во все стороны… Мы не одни в свете, и политика наша, увы, запуталась с помощью пруссаков и австрийцев.
Как бы между делом упрекнув Панина, она умолкла. Никита Иванович со зловещим выражением лица ознакомил Алехана с требованиями России. Отныне, маневрируя между Веной и Потсдамом, граф Румянцев на Дунае и граф Чесменский в Архипелаге – каждый обретал полномочия для мирных переговоров с противником. Екатерина ни единого лишнего дня Алехана в Петербурге не задерживала:
– Езжай к эскадре и следи, чтобы турки не провели тебя. В этом году на Дунае ничего не случится. Но будем Крым брать…
Алехан вернулся в Ливорно, где разбил сердце знаменитой поэтессы Кориллы, венчанной в Капитолии лаврами Торквато Тассо и Петрарки; красавица боготворила грубияна, в страсти придумывала ему нежные имена: «Варвар, сатрап, демон, фараон, мучитель, дикарь, людоед, сатана, изверг… Как я жила без тебя раньше?» В передней графа Орлова всегда толпились художники, желавшие писать с него портреты, а прославленный пейзажист Филипп Гакерт задумал целую серию картин о Чесменской битве:
– Но я никогда не видел взрывающихся кораблей.
– Сейчас взорвем, – отвечал Орлов небрежно.
В Ливорно понаехали живописцы, собрались знатные господа и духовенство, прекрасные синьориты и дипломаты. Никто не верил, что для натуры русские пожертвуют двумя кораблями.
– Можно рвать, – конкретно доложил Грейг.
– Так рви, чего публику томить понапрасну…
В небо выбросило чудовищные факелы взрывов, долго рушились в гавань обломки бортов, мачты и реи, а горящие паруса ложились на черную воду. Алехан картины Чесменского боя купил и переправил их в Эрмитаж… Не для истории – для славы императрицы!
* * *
Эрмитаж, Эрмитаж, ты ведь тоже наша история…
Новое влияние герцога Эгильона еще не сказалось в политике Франции, однако понемногу оттаивало сердце маркиза Вержена, посла в Стамбуле, где он немало попортил русским крови. Совершенно случайно картина Менгса «Андромеда», проданная алжирскими пиратами, попала на один из майданов Стамбула. Вержен выкупил ее и переправил в Эрмитаж, прося императрицу оплатить лишь 24 копейки – почтовые расходы. Екатерина упаковала в ящик самую дорогую шубу, поверх нее рассыпала 24 копейки медью и вложила в рукав письмо для Вержена: мол, в картину Менгса была завернута чья-то шуба; скорее всего, ваша прекрасная супруга сделала это по рассеянности, свойственной многим женщинам…
«Андромеда» заняла достойное место в Эрмитаже!
Но выводов из этого случая Екатерина делать не стала:
– Посмотрим, каково сложатся дела в Стокгольме…

Занавес

Прошка Курносов покинул Петербург еще зимою. когда столица была встревожена престольною переменой в Швеции; ехал парень на перекладных, имея подорожную со штампом, чтобы на станциях не придирались – маршрут до самого Азова казною был оплачен. На голове Прошки треух, ноги в валенках. Тулупчик скрывал мундир, а под мундиром «через» – пояс, вроде патронташа, в котором удобно деньги перевозить. Два пистолета и шпага берегли его в дальней, дороге… Чтобы избежать карантинного сидения, Прошка проскочил между Москвою и Смоленском – прямо на Калугу, миновал Орел, за которым потянулись места, населенные однодворцами. Это были не мужики и не дворяне, а потомки служивых Засечной линии, внуки казненных Петром стрельцов. Они давно растеряли дворянские грамоты, жили на черноземах прибыльно. Из этих-то мест больше всего и брали рекрутов для армии.
Где-то за Кромами настигла Прошку метель, а ямщик, еще мальчишка, с испугу вожжи бросил – пусть лошади выносят. Миновали дубовые рощи, снова потянулась белая, морозная нежиль. Наконец под вечер кони всхрапнули перед воротами одинокого хутора, хозяин с фонарем в руке показал ямщику в сторону от дома:
– Езжай до гумна, тамо и товарищ тебе сыщется. И вам, сударь, – говорил он, ведя Прошку долгими пустыми сенями, – не одному ночевать… Эка пурга-то, господи!
В горнице обживался ночлега ради путник, тоже застигнутый непогодой. Был он еще молод, но уже осанист, выше Прошки на целую голову, а на глазу – повязка. Замерзшему парню помог он расстегнуть тулуп, забросил на печку просохнуть его валенки.
– Величать-то вас как, сударь? – спросил Прошка.
– Да не станем чиниться. Одна дорога – одна судьба. Зови просто – Григорием… Сам-то из роду Потемкиных! Ежели из Питера едешь, так, может, и слыхал обо мне когда?
– Извини, брат. Не доводилось слышать.
– И ладно, ежели так, – не обиделся Потемкин; из дорожной шкатулки достал он свечи, запалил их. – Не люблю, когда темно. Ты, наверное, на перекладных? А ямщика на гумне оставил?
Отогревшись у печки, Прошка сказал, что когда увидел его, то поначалу заробел, – и со смехом поведал Потемкину, как в Ливерпуле одноглазый черт продал его на невольничье судно.
– Ты не меня, а хозяина нашего побаивайся…
Сказав так, Потемкин объяснил, что у мужика глаз дурной: такие вот хуторяне наговоры всякие знают, со змеями дружбу водят, больным умеют зубы «на сучок» заговаривать. Легок на помине, явился хозяин с работником, принесли для Прошки тюфяк, набитый соломкой. Хозяин выложил хлеб и пяток вареных яичек.
– За ночлег да ласку сколько запросишь?
– Да чего уж там… Наутро и сквитаемся.
Хозяин с работником удалились. Прошка поведал о себе – кто таков, откуда родом, чем занят. Потемкин зевнул:
– Давай повечеряем и спать ляжем, а?
Со двора послышалось: крак-крук.
– Что это? – вздрогнул Потемкин, берясь за шпагу.
– Дерево треснуло… промерзло.
– А-а… Знать, для судостроения уже негодно?
– Не, – ответил Прошка, подкладывая дров в печку.
– А на гроб сгодится?
– На гроб все сгодится…
Из баульчика Потемкин вынимал припасы дорожные. Ставил штофчики с водками и ликерами, паштет достал, буженину, сардинки. Прошка свою торбу раскошелил – курочка там, рыбка всякая.
– Может, наших ямщиков покличем? – спросил он.
– Не. Лишние. Мешать будут. Выпьем с морозу-то.
Стаканчики у него были дорогие, золоченые.
– Уж не пойму – барин ты, што ли?
– Какой там барин… ну, глотай!
– Хороша водка у тебя, – сказал Прошка, закусывая.
– Гданская. Поляки мастера ее делать…
Прошка охотно выпил вторую, от третьей отнекался:
– Твоя правда: нехорошо здесь, муторно.
Метель за окном дробно стегнула по крыше.
– Брось! – уговаривал Потемкин. – Поднимай чарочку.
– Уволь. Ты выпей, а я повременю…
Только улеглись, бесшумно возник из мрака хозяин.
– Чего тебе? – спросил Потемкин недовольно.
– Огня берегусь, – поклонился тот. – Уснете вот, а свечечка горит. Я и погашу ее – от греха подале… Фу! – дунул он.
Потемкин поворочался на хрустящей соломе и уснул.
* * *
А парню что-то не спалось. Лежал на спине с открытыми глазами, вглядываясь в потемки, слушал визги метельные, в которые гармонично вплетались и скрипы старого, неуютного дома. В печи догорали, чадя, красные угли. Прямо над лежащими путниками громадная стреха подпирала потолок. Вот она тихо опустилась ниже… «Что это?» – Прошка не верил глазам своим. Но снова раздался тихий скрип – стреха отделилась от потолка, нависая над ним. Тут он все понял. Но не растерялся.
Ладонью он зажал губы Потемкину:
– Не кричи… это я, не бойсь, глянь вверх…
Потемкин очнулся от сна, и оба, еще недвижимы, наблюдали, как многопудовая стреха опускается на цепях все ниже и ниже, чтобы лечь прямо на горло спящим, удушая их. Потемкин шепнул:
– Вынь шпагу тише… пистоли у тебя заряжены?
Держа в руках шпаги, они встали по бокам двери, а стреха, чуть позванивая цепью, уже легла на подушки, еще хранившие тепло их голов. Послышались голоса хозяина и работника, брызнул в лицо свет фонаря. Потемкин сделал резкий выпад вперед:
– Получай!
Бренча угасающим фонарем, хозяин свалился на пороге. Во мраке над Прошкою просвистело что-то острое, брошенное в него работником.
– Коли его! – крикнул Потемкин.
Шпага с чмоканьем вошла в тело.
Мрак… Прошка со шпагой в руке тяжело дышал.
– Всадил! – доложил он, испытывая брезгливость.
– Не в стенку, чай?
– Да нет – в мясо. Еще шевелится.
– Добей пса! – жестоко потребовал Потемкин.
Прошка опять вонзил шпагу в работника и выдернул обратно, а на пороге, громко булькая горлом, сдыхал хозяин притона, нещадно исколотый Потемкиным…
Григорий Александрович в темноте отыскал руку Прошки.
– Дрожишь? – спросил заботливо.
– Дрожу, – сознался Прошка.
– Это сейчас пройдет. Зажги свечи…
В соседнем приделе избы осмотрели они устройство, с помощью которого разбойники управляли стрехою. Потемкин тронул рычаг, и сразу завращались цепи, наматываясь на барабан, обернутый для бесшумности войлоком…
– Сколько ж в этом доме людей погубили злодеи?
– Не мы первые.
– Дай бог, чтобы последние.
В остервенении Прошка все горшки на печи шпагою переколотил. Потемкин бросил свечу в солому – взвилось буйное пламя.
– Пошли, – сказал. – Пусть горит гнездо поганое…
Пурга затихла. Чистое звездное небо над ними.
Разбудили на гумне ямщиков, когда притон разбойников полыхал вовсю, освещая заснеженные долины. Совместно доехали до Курска. Потемкин сказал, что отсюда ему – на Путивль:
– Меня, брат, на Дунае ждут.
– А мне к Воронежу, потом вниз – до Азова…
Когда на станции вручали подорожные, тут все и открылось: Прошке положена одна лошадка, а Потемкину сразу четыре, и Прошке еще ждать, а для Потемкина лошадей запрягли сразу.
Парню стало как-то неловко:
– Не пойму – в чинах ты, что ли?
– Чин невелик: камергер да генерал-майор. Я, Проша, под началом Румянцева бригадой кавалерийской командую.
– Рад, что повстречались, ваше превосходительство.
– Оставь! Ты мне жизнь спас – этого не забыть.
Он сгреб Прошку в охапку, расцеловал в губы и щеки. Потом отнял у него шпагу, взамен подарил свою – богатую, в эфес которой был вправлен драгоценный камень.
– Прощай. А может, и свидимся… ежели турки не убьют! – добавил Потемкин, и в снежной пыли медленно угасли переливчатые звоны его бубенцов.
…Азов встретил Прошку Курносова первым весенним цветением.
Назад: Действие седьмое России – побеждать
Дальше: Действие восьмое Крым – большие перемены