Книга: Резкое похолодание. Зимняя книга
На главную: Предисловие
Дальше: Неуклюжи

Анна Старобинец
Резкое похолодание. Зимняя книга

© А. Старобинец, 2020
© Д. Филатов, 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2020

Домосед

Саше, который спас кота
Старик умирал так долго и обстоятельно, с таким усердием и какой-то даже дотошностью, что под конец я и сам стал чувствовать себя неважно, стоило мне только взглянуть в его сторону.
Девчонка ухаживала за ним плохо (впрочем, какая девчонка – давно уже за двадцать!). Она спала до полудня – хотя старик всегда просыпался на рассвете и ему сразу же нужно было принять лекарство… Она нерегулярно меняла ему постельное белье, кормила старика всегда впопыхах, на бегу, не давая толком прожевать… В комнате у него никогда надолго не задерживалась, говорила быстро, отрывисто и раздраженно – и в каждом ее жесте, в каждом движении и взгляде ясно читалось: ну, скорее же, скорей, сколько можно! Жуй быстрей, пей быстрей, умирай быстрей, не задерживай меня, не задерживай – тебе ведь уже больше ста лет, тебе пора…
Она часами металась по дому, молодая, ароматная и неряшливая, в поисках какой-нибудь своей нелепой шмотки (я, признаться, иногда прятал ее одежду – самую безвкусную, в которой, по-моему, на людях показываться стыдно), и долго встряхивала перед зеркалом влажными свежевымытыми волосами, и раз за разом снимала и надевала, швыряла и комкала, поднимала и прикладывала, и тихо шептала свои женские заклинания: «Это с этим, нет – это с этим…» Потом она говорила по телефону, пила кофе, пила чай, листала журналы на круглом, шатком, замусоренном столе, потом она смотрела на часы и понимала, что уже страшно опаздывает… Тогда она заглядывала к старику, махала ему рукой и, не удосужившись даже взглянуть, спит он или бодрствует, быстро бросала свое привычное «пока, я побежала» – и тут же убегала, так и не высушив волосы, ускользала в холодные кривые переулки, семенила через пургу в своей короткой куртке, с недосушенными волосами – подальше от этого места, от запаха старой квартиры и старого человека.
И ей никогда не приходило в голову – в эту ее душистую, свежевымытую голову – просто сесть рядом с ним и посидеть хоть немного и, возможно, взять его за руку или прочесть ему статью из газеты – если не из любви, то хотя бы просто из вежливости, просто чтобы выполнить долг хозяйки дома: потому что он – хоть и медленно – но все же уходил, а она – хоть и без спросу – но все же оставалась…
Так что со стариком приходилось сидеть мне, почти круглыми сутками. Занятие не самое увлекательное – да это и не входило в мои обязанности, – но что поделаешь? Я просто не мог допустить, чтобы старик умирал в одиночестве. Я прибирался в его комнате и внимательно следил, чтобы все таблетки лежали от него подальше: с памятью у старика было неважно, и он вполне мог принять одно и то же лекарство несколько раз подряд. А еще я часами выстукивал для него разные мелодии, а он их угадывал. Тук-тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук-тук…
Тук-тук… Это действовало на старика успокаивающе… В бананово-лимонном Сингапуре… В бурю… С моей помощью ему удавалось хоть ненадолго заснуть.
Так он и заснул – навсегда – под мой стук. Когда он умирал, кроме меня рядом с ним никого не было. Я настукивал его любимую песенку. Та-та-та-та-та-та-та… Та-та-та-та-та-та-та… Та-та-та-та-та-та… У маленького Джонни… горячие ладони… и зубы, как миндаль…
И зубы, как миндаль…
И что б ни говорили… о баре Пикадилли… но это – славный бар!..
Я продолжал настукивать, даже когда он перестал дышать – мне почему-то казалось, что он все еще слушает меня, – и остановился лишь спустя час. Только тогда я почувствовал, что его больше нет в комнате. И вообще больше нет.
Я закрыл ему глаза и остался в доме один.

 

Я ждал ее весь вечер и всю ночь. Хотел немного прибраться на кухне – но все валилось из рук. Так что я просто сидел и смотрел в одну точку. Ел печенье. Когда я сильно расстраиваюсь или нервничаю, начинаю много есть. Такая уж у меня особенность…
Она заявилась под утро, усталая, сонная и веселая. Зашла в комнату старика. Тут же вышла. Лицо у нее было по-детски растерянное и одновременно по-бабьи недовольное. Она пришла на кухню, взяла печенье из распотрошенной мною пачки, сунула его в рот и набрала чей-то номер.
– Слушай, – сказала она в трубку. – Можно я приеду? Да знаю я сколько времени! Просто… У меня дедушка умер. Да. Да. Я боюсь здесь оставаться…
Она переоделась во все черное, причесалась и ушла.

 

Я посидел на кухне еще немного: думал – вдруг она передумает и вернется?.. Ведь нельзя же так! Потом зашел в комнату старика, но долго там пробыть не смог. Все это было неправильно, чудовищно неправильно! Ни свечки в руках, ни покрывала на зеркале… Я долго рылся в разных ящиках и шкафах – во всех четырех комнатах, в коридоре, на кухне… Но нормальной, приличествующей случаю свечки нигде не было. Среди ее побрякушек я обнаружил только какие-то жалкие крошечные алюминиевые плошечки, заполненные белым воском. Я все же взял одну из них, вернулся к старику и вложил эту штуковину ему в руки. Зажег. Запахло почему-то парфюмерией… Я сел рядом с телом и приготовился к ночному бдению, приготовился думать о старике, вспоминать все хорошее и не поминать плохого. Однако неуместный цветочный запах, который источала свечка, так раздражал меня, что в голову лезли только всякие злые мелочи, и колкости, и упреки, и давнишние обиды, которые были сейчас явно не ко времени… Пока я собирался с мыслями, воск в алюминиевой плошке расплавился, превратился в прозрачную ароматизированную жидкость с белой ниточкой посередине. Каким-то чудом ниточка все еще горела, едва слышно потрескивая. Но это было не то, совсем не то!
Мне стало жаль старика. Обидно и горько за него. Я потянулся, чтобы потушить этот хлипкий огонек, – но, словно уловив в воздухе мое намерение и не желая погибнуть от моей руки, он опередил меня и мгновенно погас сам. Я вынул алюминиевую плошку из пальцев старика – вероятно, чуть более поспешно, чем стоило бы, – и несколько капель горячей прозрачной жидкости вылилось на его ладонь.
– У маленького Джонни горячие ладони… – тихо напел я.
На секунду мне показалось, что обожженная рука его чуть вздрогнула… – о, я бы многое отдал за это едва уловимое движение! – но нет, только лишь показалось. Тело его было безропотным и неподвижным. Холодным.
Я накрыл все зеркала в доме – быстро и по-воровски, трусливо жмурясь. Накрыл не столько для порядка, сколько потому, что очень уж не хотел встречаться с ним взглядом, когда он решит посмотреть на меня и свой покинутый дом с той стороны стекла… Я все же знал старика очень неплохо и почти не сомневался в том, что он хоть ненадолго вернется. Особенно если учесть, что он здесь кое-что оставил… И когда он увидит свой дом – в глазах его будет даже не злость, а грусть и упрек, мне же нечем будет оправдаться. Потому что все действительно неправильно, неправильно, совсем неправильно, и вина лежит на мне…

 

За стариком приехали на следующий день. Двое молодцов с красными носами. Она появилась минут за пять до их прихода, успела только скинуть свою курточку и надеть на ноги тапки… Кофе выпить не успела. Потом она внимательно следила за выносом тела и так тревожилась за его сохранность («Аккуратнее, вы же его ударили!..»), точно и впрямь полагала, что это имеет хоть какое-то значение или что таким нелепым способом она сможет загладить свою вину перед стариком.
Впрочем, возможно, она просто хотела продемонстрировать двоим амбалам, увозившим труп (а заодно еще кому-то, для нее безымянному – тому, кто, чего доброго, не просто существует, но еще и наблюдает за ней в этот торжественный момент), что она – хорошая внучка. Судите сами: если она так тревожится за мертвого дедушку (даже прадедушку), трудно вообразить, сколько заботы и участия было проявлено до его кончины…
Когда они наконец ушли, она лениво подплыла к зеркалу в ванной и лениво сняла с него покрывало, которое я накануне повесил. Этим она всегда меня поражала, всегда! Ее ничего не удивляло: что-то появилось, что-то исчезло – ей было все равно. Она как будто все время спала и в этом своем сне не считала нужным обращать внимание на всякие незначительные изменения в интерьере. Ну подумаешь, тряпка на зеркале… Ну – вчера не было… Ну – сегодня приснилась… Зачем обращать на нее внимание, что в ней интересного?.. И двигалась она порой тоже словно во сне: грациозно, но при этом как-то заторможенно, не в полную силу, что ли. Она была похожа на большое красивое насекомое, медленно ползущее по поверхности бутерброда с джемом. Осторожно, осторожно, шевельнись – замри, шевельнись – замри, слишком резкое движение – и утонут лапки… Потом она вдруг оживлялась – точно ей казалось, что угроза увязнуть миновала, – и движения ее становились быстрыми и резкими. Она лихо кружила по дому, перекладывала какие-то вещи, садилась, вставала, листала, искала – и во всем этом было не больше смысла, чем в путешествии помойной мухи по комнате, в которой закрыты все окна. Пожалуй, смысла было даже меньше: муха-то хоть и бестолково, но все же ищет что-то конкретное – выход наружу, или пропитание, или удобное местечко, где можно отложить яйца… А эта – эта копошилась совершенно бесцельно. Часами…
…Она долго и с удовольствием разглядывала свое отражение. Потом приняла душ. Потом, шаркая тапками, потащилась на кухню и сварила себе кофе. Потом зазвонил телефон, и она сняла трубку.
– Я слушаю? – сказала она с этой своей идиотской вопросительной интонацией, точно только сейчас, когда зазвонил телефон, вдруг обнаружила факт своего существования и еще не успела свыкнуться с мыслью, что может что-то слышать, видеть или осязать, – и теперь вот доверчиво просила трубку, чтобы та подтвердила ей эти ее удивительные способности… – Слушаю? – еще раз недоверчиво уточнила она. – А-а-а, при-и-и-ве-е-ет!
Я ушел в комнату старика: этот растянутый, резиновый «при-и-и-ве-е-ет» обычно предназначался мужчине (причем в последнее время, кажется, всегда одному и тому же), и слушать ее воркование мне совсем не хотелось. Некоторое время я размышлял, стоит ли взять ее маникюрные ножницы (я хранил их за стиральной машиной) и перерезать телефонный провод, чтобы прервать этот дурацкий разговор. Сама-то она ни за что не догадается, что для легкомысленной болтовни сейчас самый неподходящий момент, – сейчас, когда только-только настало время теней… Однако идею с ножницами я все же отбросил – если я перережу провод, она, конечно же, как и в прошлый раз, вызовет этого свиноподобного выродка, телефонного мастера (в тот раз, кстати, никакой «уважительной причины» для прерывания их разговора у меня не было, каюсь – просто уж очень противно она хихикала, и я не выдержал), и он примется, как тогда, расхаживать по всей квартире, оставляя на полу мокрые следы, и хлюпать своим толстым, кривым носом, и громко разговаривать, брызжа слюной, и хвататься за все своими огромными сальными лапами… Ясно, что его появления никак нельзя допустить, пока длится время теней. Если они на него здесь наткнутся, то попросту уйдут, ничего не закончив. Так что лучше уж пусть она себе там чирикает по телефону… Это, конечно, будет их отвлекать – но, по крайней мере, не спугнет.
Без старика комната стала походить на больничную палату еще больше, чем с ним. Таблетки и пузырьки с лекарствами по-прежнему стояли у кровати – точно в ожидании следующего больного. Грязное белье валялось прямо на полу. Пахло медицинской аптечкой, пылью, старой одеждой, старой древесиной и старой кожей. А ведь когда-то это была детская!..
Тени вползли медленно, чинно – можно даже сказать, торжественно – и заполнили собой всю комнату, точно запеленали каждый предмет, находившийся в ней, в темно-серое покрывало. Как всегда, поначалу я немного испугался. Не люблю я их, если честно. Сколько раз с ними сталкивался – здесь же, – а до сих пор не привык. Очень уж беспристрастно они работают, есть в них какая-то неприятная уверенность, педантичность, что-то от механических щеток, которые неизбежно вычистят все – и хорошее, и плохое, и грязное, и сияющее… все подряд. Когда тело хозяина навсегда покидает дом, они приходят и выносят вслед за ним все, что может задержать в этом доме душу покойного. Они забирают прошлое – извлекают его из щелей, выскребают из каждого угла, вычищают каждый квадратный метр. Высасывают то, что было, из того, что есть. Пьют кровь прошлого…
Тени сгустились – из темно-серых они сделались почти черными. Я съежился на стуле у кровати, каждой порой своей кожи ощущая, как они копошатся здесь, во мраке, выполняют свою работу… В темноте они безошибочно находили то, что было здесь раньше, – и забирали это навсегда. Забирали все сто с лишним лет его жизни.
Они забрали плюшевые игрушки, которыми он играл в детстве, сидя на пестром ковре… И рождественские елки, украшенные конфетами и мишурой, – все двенадцать, что стояли когда-либо в этой комнате… И все подарки, что лежали под этими елками… И деревянную кроватку, в которой он спал маленьким, – когда-то она стояла здесь, у стены (потом ее разобрали и сложили в стенной шкаф; потом, когда родилась его дочь, он снова собрал ее и поставил в другой комнате – так что тени заберут ее еще и оттуда, – а потом она поломалась, и ее выбросили)… Они забрали темный ореховый шкафчик со стеклянными дверцами и все его содержимое – колбочки, пузырьки, порошки, все эти сложные химические штуки, названий которых я так и не сумел запомнить… Забрали и тот самый пестрый ковер, на котором когда-то валялись игрушки – и на котором много лет спустя извивалось в агонии человеческое тело; сначала извивалось, а потом уже просто лежало, неживое и скрюченное (через час тело убрали, а ковер скатали в рулон и выбросили – от него слишком дурно пахло)… И это неподвижное тело – его тоже забрали с собой тени… Сначала – то, страшное, с вытаращенными глазами и перепачканным подбородком. А потом – его же, но уже накрытое, почти изящное под белой накрахмаленной простыней… Еще они убрали все те кипы бумаг, все осколки, все тряпки и книги, которые были однажды разбросаны по полу, – однажды, после обыска… И грязный снег, который принесли на своих сапогах те трое, что проводили обыск, – его тоже вычистили, впитали в себя тени… Всего несколько минут – и они вынесли все, что было.
Когда они ушли и в комнате снова стало светло, я закрыл глаза и втянул носом тяжелый, неподвижный воздух, стараясь уловить хотя бы частицу, хотя бы намек, слабое дуновение того, прежнего, настоящего… но нет, ничего. Ничего не осталось.
Я прислушался: она по-прежнему трепалась по телефону.
– …хочу сдать! – донесся до меня обрывок ее фразы.
И еще, минутой позже:
– Сдам. Обязательно сдам…
Я не понял, о чем именно она говорила. Или о ком. Но точно понял (интуиция у меня всегда была отменной), что она готовит какое-то предательство.

 

А кого еще ей было предавать, кроме меня?

 

Какой стыд! Какое унижение! Позор какой! Как, как, ну как же я мог поехать за ней? За ней, которая меня не звала? И не просто не звала – всем своим видом демонстрировала, что ей на меня наплевать, что я ей совершенно не нужен!
В тот день на меня как будто что-то нашло. Когда она стала собирать вещи и я понял, что она намерена уйти насовсем, что это – переезд, я совершенно растерялся и просто не знал, что делать. Сначала решил, что просто не дам ей уйти. Не позволю, и все тут. «Какое она имела право? – думал я. – Это ее дом. Наш с ней дом. И мы оба должны жить здесь. Это правильно. Это порядочно. А срываться с места, с насиженного места и ехать неизвестно куда – просто потому, что ей шлея под хвост попала, – нет, это уж слишком, господа! На что она рассчитывает?» – думал я.
– На что ты рассчитываешь?! – спрашивал я у нее, вытряхивая из чемодана вещи, которые она туда складывала. – На что, а?! – орал я…
Она снова положила вещи в чемодан. Я вытащил их. Она положила…
– На что? – Я вытряхнул их, прямо на пол. – Что я потащусь за тобой неизвестно куда? Вот так вот все оставлю и уеду? Только потому, что тебе так захотелось, ты, пигалица?
Она молча наклонилась, подобрала с пола свои вещи. Снова сложила их в чемодан. Совершенно автоматически, даже не глядя. По ее лицу, по безразлично-умиротворенному его выражению было ясно, что она готова перекладывать эти чертовы тряпки сколь угодно долго. Это ее даже не раздражало – ей было попросту безразлично, сколько времени она убьет на этот чемодан. Я понял – а она, вероятно, с самого начала понимала, – что я все равно сдамся первым. Так что я оставил ее в покое – ха, я даже помог ей как следует утрамбовать вещи, чтобы легче было застегнуть молнию, – и ушел на кухню. Я сидел, грыз печенье и думал: когда она зайдет и позовет меня, я откажусь. Просто откажусь. И тогда она останется – все очень просто. Без меня она не уйдет. Не посмеет.
Я сидел, грыз печенье, и каждое движение челюстей болью отдавалось в ушах, в глазницах, в затылке, в висках. И вся кожа на лице саднила. Но я терпел – я уже знал, что это такое.
Я сидел, грыз печенье, терпел и думал: надо же, как быстро я начал меняться.
А еще я думал, что это очень несправедливо: мне ведь так хотелось бы смотреть на себя в зеркало, наблюдать за всеми метаморфозами… Только вот – зеркала-то завешены. Такие порядки…
И еще я думал… словом, сидел и думал о том о сем.
А когда она стала перетаскивать свои пожитки в коридор – сумка, еще сумка, чемодан, пакет, рюкзачок, – я вдруг с ужасной отчетливостью понял, что она… она ведь не собирается никуда меня звать. Она хочет оставить меня здесь одного. Меня, у которого уже начало болеть лицо… Меня, с которым она должна делить этот дом! Она сейчас просто откроет дверь – и уйдет. И все.
Когда она вернулась в комнату за очередной сумкой, я быстро прошмыгнул в коридор, вытащил из-под стойки для обуви свой запасной ключ (эта дура почти всегда оставляла дверь незапертой – так что я обычно запирал сам), вставил его в замок и повернул на два оборота. Потом закинул ключ обратно под стойку – он громко звякнул, но она не услышала… Потом – ее шаги уже приближались – я вдруг сообразил, что это совершенно бессмысленно – у нее-то ведь есть еще один ключ!..
Она тем временем притащила свою сумку и явно собралась уходить. Взялась за ручку двери. Подергала…
Я притаился у нее за спиной.
Дверь не поддалась. Она – как всегда, нисколько не удивившись, – полезла в карман и вытащила свой ключ. Тогда я толкнул ее под локоть – довольно сильно, она даже слегка вскрикнула, но опять же не удивилась.
Ключ выпал, и я поймал его на лету. Очень ловко.
Потом она долго ползала у двери, искала. Она была уверена, что просто его уронила. Тот факт, что при падении ключ не звякнул о паркет, нимало ее не смущал… Когда ей надоело там ползать, она вытащила из кармана свой маленький телефон, нажала на кнопочку…
А на что я рассчитывал? Даже не знаю. Нет, ну на что? Неужели я думал, что, потеряв ключ, она послушно разберет вещи и скажет себе: «Ладно, раз дверь не открывается, останусь-ка я здесь, пожалуй, навсегда…»? Или я полагал, что, если задержу ее, она передумает?…
– При-и-ве-е-т, слушай, прикинь, я тут уже одетая, а у меня ключ… Что?.. Да видела я, что ты уже стоишь… Так я как раз и не могу выйти! Говорю же – у меня ключ куда-то завалился! Да! А у тебя с собой, который я тебе давала? Угу, поднимешься тогда?

 

Он, конечно, поднялся. Открыл дверь снаружи. На нем была дурацкая шерстяная шапка. Он поцеловал ее в губы. Они взяли сумки и вышли. Закрыли за собой дверь. А я остался один. Внутри.

 

Я должен был остаться. Я знал, что мое место здесь – по эту сторону двери…
Но когда она ушла, мне стало вдруг так тоскливо; нет, «тоскливо» – не совсем то слово… Мне показалось, что я попросту исчезну, сгину, перестану существовать, если останусь один. Мне показалось, что я растворюсь в воздухе, как призрак, что я стану пылью на мебели, стану ничем – если останусь в доме, куда больше не будет каждый день возвращаться она. К тому же у меня так сильно болело лицо – из-за нее, для нее…
И я открыл дверь. И я побежал за ней – хотя она меня не звала. Я выскочил в заснеженный переулок, в холодный белый воздух, зажмурившись и затаив дыхание, чтобы не впускать в себя эту мертвую белизну… И я догнал ее, и я запрыгнул за ней в машину, как глупая дворняга, испугавшаяся, что ее навсегда оставят одну в будке. И я поехал с ней. Господи, какой стыд…

 

Водил он ужасно, этот ее При-и-ве-е-т. Нервно и вместе с тем сонно, так что машина двигалась какими-то странными рывками, а на светофорах подрагивала в эпилептических конвульсиях. Я даже толком не помню, как мы добрались до его дома: не было сил следить за дорогой. От запаха бензина и курева меня укачивало. Лицо болело почти нестерпимо. Хуже, чем в прошлый раз. Оно и понятно: в прошлый-то раз изменения были не такими значительными…
Дом был некрасивый. Грязно-розовый, пятиэтажный, убогий, он походил на коробку из-под дешевой дамской обуви. В подъезде остро воняло мочой – собачьей, кошачьей, мышиной, крысиной, почему-то еще хорьковой (или, возможно, барсуковой – в таком «букете» и не разберешь; но в любом случае – откуда здесь?), человеческой и даже, о господи… и даже нашей.
Мы поднялись на четвертый этаж (куцые заплеванные лестничные пролеты, низкие потолки), он позвонил в дверь. Открыла пышногрудая конопатая девка с маленьким ребенком на руках. За спиной у девки маячил здоровенный амбал – один из тех двоих, что выносили из нашего дома тело старика.
– При-и-ве-е-т, – сказала конопатая, почти так же нелепо растягивая гласные, как это любила делать моя.
– Здрас-сьте, – радостно отозвалась моя, – и мы вошли.

 

Пахло вареными сосисками и гречневой кашей. В прихожей было невероятно тесно – вернее, прихожей как таковой вообще не существовало. Казалось, что с лестничной площадки мы шагнули в небольшой шкаф, до отказа набитый зимней одеждой и обувью, а потом из шкафа – сразу в комнату.
Впрочем, комнату я разглядеть не успел. Кто-то налетел на меня сзади, обхватил за шею и повалил на пол, а потом ударил чем-то тяжелым по голове.

 

…Я увидел болота – множество крупных луж, вытянутых в мутную, гнойно-зеленую вереницу. Я смотрел на них чуть сверху, с высоты предгрозового птичьего полета. Смотрел сквозь рваные хлопья вонючего пара, который с какой-то омерзительной быстротой изменял свои очертания, – то ловко обвивался вокруг длинных, зачарованно-неподвижных камышей хищными кольцами, то вдруг рассыпался бессильной трухой, то липко заволакивал всю поверхность болот плотной дрожащей пленкой.
Вдоль болот, по склизким, сочно-зеленым берегам бродили козы. Множество диких коз… Их копыта были перепачканы студенисто-зеленым, обмотаны влажными нитями тины. Их безнадежное беканье скучно сливалось с невидимым жабьим хором. В стороне, у самой кромки неподвижной тинистой воды, виднелся скособоченный деревянный дом; чуть поодаль – еще один. Я знал, что есть здесь и другие дома, но они исчезли в открытой утробе тумана, пожравшего небо и горизонт.
Я знал, что это за место.
…Козьи Болота.
Я увидел их отчего-то не такими, как представлял в детстве; не теми, что пузырились в моих снах после тихих вечерних рассказов бабушки. Те далекие болота моих детских фантазий были подвижными, яркими и сказочно-зелеными, чуть не бирюзовыми. Они представлялись мне то безобидно-уютными, добрыми приставучей старушечьей добротой, то, напротив, жестокими и коварными, грозящими засосать в свое холодное тягучее нутро зазевавшегося путника или усталую птицу.
Они представлялись мне какими угодно, но такими, как эти, – никогда. Эти были попросту равнодушными; от них тянуло гнилью и смертной тоской. Но отчего-то казалось (память предков?), что именно эти, явившиеся мне во взрослом мороке, куда правдивее тех, манивших в ребяческих снах.
Манили они и теперь – настойчиво и спокойно. Край моих предков тянул меня назад, ровно и холодно выкликал обратно из самовольной отлучки, приказывал вернуться в тот дом, которому я принадлежал, на ту улицу, что когда-то была Козьим Болотом.
Если б я мог закрыть глаза, я бы их закрыл. Если бы знал, как отвернуться, – отвернулся бы. Но не в моих силах было сделать ни то, ни другое, поэтому я просто смотрел и смотрел, смотрел и смотрел на неподвижную воду и унылых серых коз в унылом сером тумане… И больше всего мне хотелось умереть – умереть, чтобы только не родиться здесь много веков спустя, никогда не родиться в этом стылом, в этом гиблом месте, пусть даже за эти века оно полностью преобразится, пусть даже оно станет таким, каким я знаю его теперь, – нарядной улицей в историческом центре столицы…
Я застонал, пытаясь очнуться, и мне это почти удалось… Почти. Видение рассыпалось, оставив после себя плотную пустоту, – но эта пустота никак не хотела меня выпускать.
Через некоторое время я увидел старика. Но опять же не таким…
Не таким, каким я запомнил его в последний раз, когда его уносили: безвольным, холодным куском плоти, смиренно приемлющим все и вся, с горбатым и огромным, в пол-лица, носом, с тонкими синюшными губами, интеллигентно поджатыми, навсегда застывшими в этакой умеренно-брезгливой гримаске, точно ему неприятно что-то, происходящее в нем, но неловко в этом признаться; точно он приготовился просто вежливо переждать долгий процесс распада – до конца, до полного исчезновения, до чудесного перерождения материи… И не таким, каким я хотел бы его всегда помнить: молодым, самоуверенным, наглым, носатым, властным; весело колдующим над своими колбами и пробирками; ужасным своим куриным почерком заносящим в блокнот формулы; творящим науку. В ту пору его еще звали Львом (это потом имя исчезло, потому что некому стало произносить его вслух, и Лев превратился в старика)…
Но нет. Я увидел его почему-то таким, каким он был незадолго до смерти – когда уже назывался «не жилец», но все еще жил. Таким он выплыл ко мне из пустоты – и теперь стоял, слегка покачиваясь, в этой пустоте, растерянно озирался и близоруко щурил свои мутные глаза. Когда-то они были умными и светло-карими, эти глаза, с ярким зеленым отливом. Но с годами потускнели, сделались неопределенно-болотными, цвета истертого домашнего ковра, и утратили всякое выражение; его глаза умерли на несколько лет раньше, чем он сам.
– На работу пора, в академию… – пробормотал старик и по-птичьи моргнул. – В академию, на работу… где мои часы, не поспею… Валюша, где часы, потерял…
Он нелепо засуетился в своем пустом белом облаке. Подтянул штаны – неизменные тренировочные штаны с оттянутыми коленями, с нелепо топорщащимся пузырем на заду, с темным влажным пятном на причинном месте; в них он ходил весь последний год и ни за что не хотел отдавать в стирку, приходилось их у него тихонько выкрадывать, пока он спал.
– Где часы, я опаздываю, Валюша, где часы, они ж именные, где… – снова занудил старик.
Все это я уже слышал много раз – и все же мне стало его жалко, как всегда.
За год до смерти старик впал в беспросветное слабоумие, перестал узнавать людей и ориентироваться во времени. Ему казалось, что он снова молод… И пока окончательно не слег, почти каждый день он вскакивал с постели в пять утра и принимался собираться на работу в Академию наук. Топтался вокруг кровати в своих оттопыренных штанах, «не поспевал», очень нервничал. Бедняга – всю жизнь у него был принцип; никогда и никого не заставлять себя ждать. И вот теперь он кого-то страшно задерживал, давно уже куда-то опаздывал и сквозь старческий бред, сквозь фальшивую свою вторую молодость чувствовал это – только все никак не мог разобраться, куда же пора ему уходить. Вот и собирался, по привычке, в свою академию, и искал давно поломанные часы («Льву Николаевичу – за львиный вклад в науку»), и звал давно покойную жену – доверчиво и счастливо позабыв о том, что сделала она ему и, главное, что сделал с ней он.
– Валюша, ты где, я на работу опаздываю, куда же ты делась… – испуганно бормотал старик.
И, превозмогая жалость, я ответил ему:
– Ее больше нет. И тебя больше нет. – И от звука моего голоса белая пустота дрогнула и рассыпалась…

 

…Очнулся я на лестничной клетке (где меня заботливо уложили лицом вниз на зассанный кафель) от холода – и тут же почувствовал у себя на затылке чей-то пристальный взгляд. Кроме того, там же, в районе затылка, ощущалась пульсирующая боль и какая-то странная щекотка – как будто из головы моей вылезали, один за другим, маленькие теплые слизни, а потом скатывались, точно с ледяной горки, мне на шею. Все еще лежа на животе и стараясь шевелиться как можно меньше, я осторожно провел рукой по волосам. Они были мокрыми и липкими: кровь… Слизняков на голове не обнаружилось – зато обнаружилась очень неприятная шишка, на ощупь напоминавшая большую полуочищенную картофелину.
Он стоял надо мной.
Я медленно повернулся на бок, потом, поборов тошноту, сел и только тогда взглянул на него. Мне очень захотелось кричать. Но я сдержался.
Назвать его уродливым можно было лишь с очень большой натяжкой и только за неимением в языке терминов, более красноречиво характеризующих подобную внешность. То есть слово «уродливый» говорило о его облике столь же мало, сколько слово «немой» – об устройстве речевого аппарата покойника или слово «веселый» – об эмоциональном состоянии буйнопомешанного.
Лицо его представляло собой презанятное месиво из дюжины самых разных человеческих физиономий. Казалось, что некий всемогущий маньяк-расчленитель собрал его из подручных деталей – неодинаковой величины огрызков, шмотков и кусочков расчлененных жертв, а потом каким-то чудом вдохнул в созданное им существо жизнь. Иссеченная морщинами бледная старческая кожа перемежалась на его лице лоскутами по-детски розовыми и мягкими, а также смуглыми, поросшими жесткой черной щетиной, и игриво-веснушчатыми. Капризно изогнутые ниточки дамских бровей соединялись мохнатой кустистой порослью на переносице. Глаза были разные. Один – блестящий, темно-карий – маленьким злым буравчиком ввинтился куда-то в щеку. Другой – большой, задумчивый, мутно-серый – расположился на лбу. Рот сильно кривился влево, губы тоже были разными, на нос я вообще старался не смотреть… Одежда его и руки были вымазаны в крови – надо думать, моей.
Возраста он был, мягко выражаясь, неопределенного. И все же, приглядевшись, я стал склоняться к мысли, что, кем бы это существо ни было, оно было довольно молодым. Его разные глаза смотрели на меня с той смесью злорадства и острого любопытства, с какой смотрят только дети на раненных ими животных или других детей…
Некоторое время мы оба молчали. Я, как загипнотизированный, таращился на него. А потом он нарушил молчание. Он подошел вплотную, ударил меня ногой по лицу и дребезжащим, срывающимся, как у подростка, голосом, сказал:
– Изба с углами, в углах иконы…
И я понял, кто он.
Он сказал:
– Окладны бревна, двери с запором… – и снова меня ударил.
Я не дал ему сдачи – только попытался заслонить лицо руками. Я строго придерживаюсь правила: не бить своих. Для своих есть слова, простые и сложные. И орудия убийства, довольно простые, на тот случай, если не действуют никакие – даже сложные – слова. Для своих есть заклинания и проклятия, есть яды, ножи и веревки. Но в драку не вступают с себе подобными. А он… Безусловно, мне было бы куда проще признать, что эта тварь – пришелец из космоса (хотя я отродясь не верил в инопланетян) или больной мутант, материализовавшийся из печального сна какого-нибудь замученного совестью ученого-ядерщика… Но он сказал то, что он сказал. А значит – сколь бы трудно ни было в это поверить – он был подобен мне.
Так что я не ударил его. Я только вытер кровь с лица и продолжил за него:
– Чур от злого, чур от чужого…
И еще я сказал, что пришел с миром. Как гость, а не как хозяин. Аминь.
– Ну да, с миром ты пришел, как же! – отозвался он довольно сварливо, но лягаться, впрочем, перестал и вообще заметно успокоился – даже отошел на пару шагов назад, как бы давая понять, что больше меня не тронет.
– А чё пришел-то ваще? – уже почти миролюбиво поинтересовался он. – Кто тебя сюда звал?
– Никто.
Только в этот момент я вполне осознал, насколько унизительно мое положение.
– Ну так и чё пришел? Чё вы все сюда ходите? Нюх, что ли, отшибло? Я ж тут все пометил, в подъезде… Чё вы лезете на чужую территорию?
– Пометил? – мне показалось, что я ослышался.
– Вот именно, пометил. Это моя территория. Нечего сюда лезть. Я за себя постоять умею.
– Ты хочешь сказать, что ты пометил тут… так сказать… территорию, как… как… – Я действительно растерялся. – Как, например, собака? Как животное?
– Ну да. А как еще можно метить – как растение, что ли? Как фикус?
Он громко, по-ослиному, заржал.
– Идиот! – Я разозлился. – До чего докатились! Как фикус…
– Выбирай выражения! – Он снова подскочил ко мне. – Чё те не так? Все метят – и я мечу! Как все.
– Кто «все»?
– Все здесь, в подъезде. Тут и люди метят… И собаки… Я чё, хуже?
– Слушай, тебя что, мама-папа вообще не воспитывали? Не говорили тебе, что мы не метим? Что это ниже нашего достоинства? Что это позор для всего рода?
– Они ушли.
– Кто ушел?
– Мама и папа. – Он неопределенно махнул рукой, то ли указывая направление, в котором они удалились, то ли вычерчивая в воздухе их силуэты, то ли вообще без всякой цели.
– Куда ушли? В другой дом?
– Нет.
– А… прости. Умерли, значит?
– Ну, сейчас – не знаю, может, и умерли уже. А когда уходили – живые были.
– Так куда же они все-таки ушли?
– На улицу.
– На улицу?! – Я не верил собственным ушам.
– На улицу.
– Зачем?
Он промолчал.
– А тебя чего с собой не взяли?
– Сказали, что маленький еще. На улице, сказали, пропадешь, живи пока здесь…
– И давно ты здесь… один?
– Лет пять. А может, десять. Точно не помню.
Я вдруг осознал, что по-прежнему сижу на грязном кафеле. Медленно поднялся. Все, кроме головы, было вроде бы цело. А голова болела. Сильно.
– Ты меня избил, – глупо констатировал я.
– Потому что нечего, – он был абсолютно уверен в своей правоте. – Нечего в чужой дом без спросу лезть.
– Я вообще-то не один пришел.
– А, ну да, с этой… как ее. А она тебя что, пригласила? – Он подбоченился. – Что, слова сказала? «Хозяин-господин! Пойдем в новый дом…»?
– Перестань!
– Что, не сказала? Не сказала, да?
– Не сказала.
– Ну так и чего ж ты…
– Ничего. Ладно, пойду. – И я заковылял вниз по лестнице.
Пустышка. Свинья. Идиотка…
Спускаясь по ступенькам, я изобретал для той, что осталась в квартире наверху, все новые и новые имена.
…Паршивка. Лицемерка. Истеричка…
Каждая следующая ступенька – пощечина. Каждая следующая ступенька – оскорбление. Некоторые оскорбления растягивались аж на пару ступенек.
…Него – дяйка. Верти – хвостка. Драная – кошка…
А некоторые были резкие и короткие, как выстрелы, их хватало ровно на один шаг.
…Дура. Сука. Дрянь. Тварь…
Я полностью сконцентрировался на том, чтобы ни в коем случае не повторяться. Это меня хорошо отвлекало. Так мне было гораздо проще уходить – уходить и почти не думать о том, что я ухожу один. Без нее.
Гадина. Стерва. Сволочь. Предательница. Дурочка. Дашенька. Даша. Дашенька. Чтоб тебе пусто было. Чтоб с тобой так же. Чтоб тебя тоже. Бросили…
Нет, и как же это меня угораздило так к ней привязаться? Ладно бы еще с детства с нами жила – так нет: заявилась аж в семнадцать лет. До этого мы и знать о ней не знали…

 

Свое появление она предварила единственным письмом:
«Здравствуй, дорогой дедушка. Как твои дела? Как здоровье?
Меня зовут Даша. Я твоя правнучка. Я живу с мамой (твоей внучкой) в Казахстане, в городе Усть-Каменогорск. Мне 17 лет. Отца у меня нет.
Я всегда хотела тебе написать, но раньше стеснялась. А теперь решила, что все-таки нужно написать. Твой адрес мне дала уже давно бабушка Лиза (твоя дочка).
Дедушка! Я хочу переехать в Москву и поступить в институт. И если можно, жить у тебя?
До свидания,
целую,
Даша.
P.S. Я знаю, что вы с бабушкой Лизой (твоей дочкой) давно не общались. Но я подумала, что тебе все равно будет интересно. Бабушка Лиза год назад умерла. Очень жалко.
Еще раз целую,
Даша».
К письму прилагались две фотографии – то ли как доказательство родства, то ли просто чтобы развлечь сентиментального прадедушку.
На одной было заснято семейное торжество. У стола, усеянного живописными объедками, чинно сидела троица: веселая длинноносая старуха с тремя подбородками, изможденная женщина в ужасной золотой блузке и красивая девочка-подросток с длинными кудрявыми волосами, прихваченными на макушке дурацкой заколкой в форме бабочки. У всех троих были жуткие ярко-красные глаза, которые, собственно, и создавали ощущение фамильного сходства: казалось, что это семейство разновозрастных овдовевших вампирих… На оборотной стороне круглым детским почерком было выведено: «Слева направо: бабушка Лиза, мама, я».
Вторая фотография была свадебная. Черно-белая, старая, вся какая-то замызганная; когда-то ее явно сильно помяли, а потом расправили, так что следы от сгибов казались кривыми шрамами на лицах молодоженов. Невеста – молоденькая, почти девочка, с большими испуганными глазами и большим, с горбинкой, носом. Под строгим подвенечным платьем явно вырисовывался круглый, нахально торчащий вперед животик. Жених – в военной форме, на груди орден. Идеальную его выправку несколько портил зажатый под мышкой костыль: у жениха не хватало одной ноги…
«Бабушка Лиза и дедушка Петя, – гласила подпись. – 1944 г.».
Эта «бабушка Лиза», 1944 г., действительно очень походила на девочку Лизу, 1941 г., какой я видел ее в последний раз – когда она с матерью уезжала в эвакуацию в Казахстан. Ей тогда исполнилось четырнадцать… Только у той, моей, Лизы не было животика и этого затравленного взгляда…
Старик долго вертел в руках фотографии и, кажется, плакал, хотя понять наверняка было невозможно – у него ведь и без всяких писем почти всегда слезились глаза.
Свою дочь Лизу старик после войны не видел ни разу. Жена его вернулась из эвакуации, а Лиза нет: в семнадцать она вышла замуж за демобилизованного безногого инвалида, через два месяца после свадьбы родила ему ребенка – девочку – и осталась в Казахстане. С отцом Лиза принципиально не общалась: она была твердо убеждена, что он негодяй, который «поломал маме жизнь» (ее мама умела быть убедительной), и, кроме того, бывший враг народа. Все новости о дочери Лев узнавал от Вали, а когда жены не стало, утратил с Лизой всякую связь. Свою внучку он ни разу не видел, о существовании правнучки даже не подозревал…
После бессонной ночи старик написал красивой незнакомой девочке сдержанный, ироничный ответ. Он-де очень признателен за то, что о смерти дочери его известили всего через год после того, как она умерла. А также за то, что его не позвали на похороны, беспокоясь, по-видимому, что он устанет в дороге. Он также очень рад, что его делами и здоровьем так живо интересуются и что его целуют, причем даже дважды. Кроме того, ему весьма льстит, что, несмотря на полное отсутствие каких-либо контактов, из рода в род передается память о нем как о хозяине большой квартиры в центре Москвы. На прощание он тоже, в свою очередь, поинтересовался здоровьем правнучки и всех прочих его родственников, живущих в Усть-Каменогорске, душевно всех расцеловал, попросил правнучку впредь не стесняться и писать, сколько ей будет угодно, и обещал обдумать, несмотря ни на что, «ее предложение».
Предполагалась, по-видимому, долгая, полная горечи, раскаяния и завуалированных намеков переписка (причем не только с правнучкой, но и с внучкой), после которой старик сжалится наконец над своим провинившимся потомством и великодушно примет пристыженную правнучку в родовое гнездо.
Однако переписка так и не завязалась: правнучка приехала раньше, чем старик успел отправить свое письмо, – и никаких следов раскаяния или стыда у нее на лице не было. Даша явилась с рюкзаком, чемоданом и сумочкой – не только не дождавшись приглашения, но даже и не удосужившись убедиться, что ее послание вообще дошло до адресата, что адресат еще жив-здоров и что он по-прежнему проживает по данному адресу. Вряд ли она наводила о старике какие-то справки – это было бы не в ее стиле…
Впрочем, ей, как всегда, повезло (это было в ее стиле). Когда она приехала, адресат был еще жив, хотя уже не совсем здоров, и совершенно не представлял, кому завещать квартиру. И кого полюбить последней, исступленной стариковской любовью, которая отдалит подступающую смерть или хотя бы сделает чуть теплее ее ледяное дыхание.
Правнучку он принял и полюбил. И успел еще записать на нее квартиру, и успел еще порадоваться, что больше не одинок, – прежде чем начал забывать, кто она, и называть ее то Лизой, то Валей, то Соней, а потом и вовсе перестал замечать ее присутствие, снова погрузившись в одиночество. В кромешное одиночество Начала и Конца.
Девчонка ухаживала за ним плохо, так что со стариком приходилось сидеть мне, почти круглыми сутками…

 

…Чтоб тебя. Чтоб тебя. Чтоб тебя. Я спускался все ниже и ниже, а Квазимодо все стоял у двери, за которой осталась она. Он стоял, охранял и сопел. Как собака. Как маленький зловредный мопс. Когда я спустился на первый этаж, он окликнул меня.
– Слушай, погоди! – Он перегнулся через перила и практически повис вниз головой (замысловатая геометрия его лица от этого, впрочем, не сильно изменилась). – Постой…
– В чем дело? – Я был холоден и корректен. – Мне пора.
– А ты это… куда ты пойдешь?
– Домой.
– У тебя есть дом? – На его чудовищной физиономии отражалось что-то вроде сожаления.
– Есть, конечно.
Достоинство. Главное – сохранить достоинство. У меня есть дом. Пустой дом. Но он у меня есть.
– Что, настоящий дом? – Два разных глаза уставились на меня с одинаковым изумлением.
– Ну… естественно. Настоящий. А какой еще может быть дом? Игрушечный, что ли?
– Они сказали, что дома перестали быть домами.
– Кто сказал?
– Папа и мама. Они сказали, что больше не могут так жить. Они сказали: когда дом горит, смелые выпрыгивают из окна – и иногда выживают, трусы остаются – и гибнут в пожаре.
– В каком пожаре? Что ты мелешь? – Я на всякий случай принюхался, но это было явно лишним. – Этот дом никогда не горел!
Я такие вещи нутром чую. Пожар, даже маленький, не проходит бесследно. Да, стены можно заново покрасить, потолок побелить… Но пожар оставляет на доме клеймо. После пожара дом, сколько ни ремонтируй его, меняется навсегда – как меняется человек, перенесший клиническую смерть или тяжелый инсульт. Запах гари со временем выветрится… Но запах страха, запах несчастья и боли впитают стены. Запах ада.
На таких домах остается адская метка. В таких домах лучше не жить.
Но здесь-то, слава богу, никакого пожара отродясь не было. Это уж точно.

 

– Ну, я не знаю. – Квазимодо наморщил свой лоскутный лоб и потянул носом. – Пожара действительно не было. Не знаю… – он явно был в замешательстве. – И все же они именно так сказали.
Мне вдруг стала совершенно безразлична вся эта история с его родителями. Неинтересно, куда они делись, от какого такого «пожара» спасались, как и зачем надругались над собственным естеством и что с ними сталось сейчас. Так бывает. Не понимаешь чего-то, не понимаешь, умираешь от любопытства, силишься понять – а потом, когда ты уже в полушаге от разгадки, вдруг устаешь. И уже не хочешь ничего знать.
Я больше не хотел знать.
Мы оба помолчали немного. Квазимодо, кажется, напряженно о чем-то размышлял. Я просто стоял, из вежливости или от усталости не решаясь уйти во второй раз… Впрочем, нет. Было еще кое-что, мешавшее мне сдвинуться с места. Муторное, сосущее ощущение чего-то некстати забытого. Очень важного – и упущенного. Оно у всех бывает такое ощущение.
Как правило, оно верное.
– А где твой дом? – спросил он.
– Козьи Болота…
– Чего?!
– Улица Спиридоновка, – поправился я. – Дом двадцать шесть, второй этаж, квартиру не скажу…
Еще произнося адрес, я с облегчением понял, что нащупал, поймал наконец это выскользнувшее, оставившее во мне тревожную пустоту «что-то». Да, я действительно упустил одну очень важную деталь: я ведь понятия не имел, как идти домой.
Я прекрасно помнил, как он выглядит снаружи – извилистый мой, несимметрично-гэобразный, грязно-желтый дом в шесть этажей. С аркой. Во внутреннем дворике, если войти в эту арку, – небольшой сад. Тропинки из камушков – зимой их не видно под снегом, малюсенькие клумбы – на зиму их прикрывают полиэтиленом и картоном, деревянные скворечники, в которых никогда не живут скворцы, нити засохшего плюща, тянущиеся от дерева к дереву… И по стене тоже вьется плющ, аж до третьего этажа…
Ту часть улицы, на которой стоит мой дом, я тоже прекрасно помнил. Я видел все это очень четко – как на фотографии… Только вот где искать эту фотографию, я не знал.
– Ты дорогу помнишь? – спросил он, точно прочтя мои мысли.
– Нет.
– Ты что, первый раз сегодня из дома вышел?
– Да, – соврал я.
На самом деле – второй. До этого я уже выходил – давно, очень давно… Но мне вовсе не улыбалось откровенничать на эту тему с первым встречным.
– Ну ты даешь! – Он оглядел меня с ног до головы с явным чувством превосходства. – Не-е, так нельзя. Как же без тренировок? Я вот делаю вылазки. Раз в неделю – обязательно. Волю в кулак – и… Свой район надо знать – я так считаю. Потом тогда, если что, не пропадешь. Если что, знаешь хотя бы куда…
– Если «что»? – переспросил я.
– А?
– Ты говоришь: «если что». Это ты о чем?
– Не, ну я так… Ну, мало ли… Вдруг что случится: выселят там или еще что… Всякое бывает – от сумы да от тюрьмы, как говорится… Ладно. Ты постой пока здесь, не уходи. Я тебе сейчас карту принесу. А то заблудишься.
Он скрылся в квартире, оставив входную дверь чуть приоткрытой. Из щели сочился слабый электрический свет – и еще неразборчивые голоса и смех. Я зажмурился, пытаясь различить в этом гомоне ее смех, ее голос, – но она молчала. У меня вдруг заныло сердце, так сильно, что стало трудно дышать. Хоть бы она что-нибудь говорила. Хоть бы услышать еще раз…
Он снова вышел ко мне с какой-то картонкой в одной руке и ключами – кажется, от машины – в другой. На картонке был нарисован паук с идеально круглым животом и спутанными разноцветными лапами.
– Так, держи… Это – карта подземелья. Карты города я не нашел, но у моего в машине должен быть атлас дорог… Да, атлас подойдет. Тем более там еще в конце список улиц – короче, все что хочешь можно найти. Я сейчас сбегаю принесу.
– На улицу?!
– Угу.
Он засеменил вниз по ступенькам. Хлопнула входная дверь – он действительно выскочил на улицу. Я как-то сразу простил ему побои и плохой прием. Я вот… Я бы никогда не вышел из дома, чтобы оказать кому-то услугу. А этот – из-за какой-то там карты…
– Тебе что, совсем не страшно выходить? – спросил я, когда он вернулся.
– Теперь уже нет. Просто слегка не по себе – ну, самую малость, и все.
Я еще раз внимательно на него посмотрел. Что за чертовщина? Он совсем не походил на отчаянного смельчака, усилием воли победившего свою природу. Он был туповат, хамоват, по подростковому неуравновешен, вернее, как-то неприятно разболтан: от вялого, сонливого оцепенения в считаные секунды переходил к нелепой, суетливой активности – и обратно. Словом, абсолютно ничего героического в нем не было. Но: он на моих глазах сделал то, что сделал, – совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, без паники и дрожи, вышел на улицу и вернулся обратно. Что отличало его от меня?..
Любопытство вернулось.
В первую очередь его отличало от меня то, что он был страшен. Действительно страшен. Возможно, он таким и родился – рождаются же время от времени уроды! – и все же чутье подсказывало мне, что его внешность была, так сказать, благоприобретенной. И что она имела какое-то отношение к этому самому пожару, которого никогда не было.
Когда-то кто-то за что-то его изуродовал… Кто? За что?
Да, любопытство вернулось. Или я просто оттягивал свой уход?..
– Кто тебя так? – Я выразительно покосился на его лицо.
– Как?
– Я имею в виду – кто это с тобой сделал?
– Что «это»? – Он озадаченно заозирался, оглядел свои руки и ноги и непонимающе уставился на меня.
Неужели действительно не понимает?
– Твое лицо… – Я уже десять раз пожалел, что затеял это разговор, но идти на попятную тоже было неловко. – Оно такое… ну, ты ведь знаешь…
Он вдруг засмеялся. Веселым таким, искренним смехом. Как будто я удачно пошутил – нет, даже не так: как будто я поскользнулся на банановой кожуре.
– А ты… ты… на себя-то посмотри, – заливался он. – Красавец!.. Ты себя в зеркале вообще видел?
От его слов у меня вдруг с новой силой заныло лицо – как будто от удара.
– Не видел. У меня в доме все зеркала завешены. Человек умер.
– Старик?
– Старик. А ты откуда?..
– По тебе видно.
– А, ну да, конечно… Что, пока заметно?
– Заметно. Хочешь, зеркало притащу?
– Нет, – быстро сказал я. – Да.
– Так я не понял: нести зеркало?
– Неси.
Он сунул мне в руки атлас дорог и снова юркнул в квартиру. Практически тут же вернулся с аляповатой позолоченной пудреницей:
– На, глядись быстрей, пока девки искать не начали – они все время морды себе этим порошком мажут…
Открыл и протянул мне.
Я посмотрел в замусоленный, покрытый розоватой пудрой зеркальный круг.
Мое лицо все еще походило на лицо старика – но как-то в целом, приблизительно, точно это был набросок: огромный, исчерканный морщинами лоб, горбатый, точно в двух местах переломившийся, нос, седые кустистые брови, бесцветные пухлые губы… А женские черты, ее черты, уже явственно проступали – в мелочах и деталях. Рот приобрел свойственное Даше капризное выражение, на левой щеке, ближе к уху, появились две маленькие родинки, кожа стала гораздо розовее, чище и глаже, чем была у старика; пушистые, рыжеватые ресницы – ее, ну и главное – ее, уже совсем ее глаза. Большие, бархатисто-карие, но слишком уж близко посаженные и слишком глупые – как у веселой мартышки…
Одним словом, вид у меня был довольно нелепый – полудевка, полудед, – но все же не то чтобы отталкивающий и, главное, вполне объяснимый. Естественный переходный этап: старик умер, единственная правнучка осталась: я, соответственно, меняю свой облик. Это ведь нормально: новая хозяйка – новое лицо. Ее лицо…
Все еще любуясь на себя в зеркало, я вдруг обнаружил, что при этом излагаю все свои соображения вслух. А он тихо смеется. Пофыркивает.
– Что тут смешного?
– На самом деле – ничего. – Он вдруг стал серьезен. – Совершенно ничего смешного. Ты вот просто представь себе, ну, на минуточку, что хозяин – не один, не два и не три. Что их пять, десять, пятнадцать, семнадцать! Что они сменяются каждые две недели! Что одни приезжают, а другие уезжают, и кто-то кого-то приводит, а кто-то уводит, и неизвестно, надолго, навсегда или на пять минут, и что ведь черт ногу сломит, и не поймешь, кто здесь просто ночует, а кто живет, и какие у них между собой отношения: кто действительно главный, а кто так, под ногами болтается! Это все у них называется знаешь как? – С вопросительной интонацией его голос не справился, визгливо сорвался. – Это называется сквот. Такая очень модная коммуналка. Они тут все типа хозяева. – Он перевел дыхание и продолжил совсем уже пискляво: – И еще детей, гады, рожают! А у меня рожа не казенная – под каждого меняться! Вот дождусь потепления и уйду отсюда к чертям собачьим!
– Куда ж ты уйдешь? – сочувственно спросил я.
Он молча забрал у меня пудреницу и внимательно посмотрел на свою образину. Жутковато оскалился – не то улыбнулся, не то заинтересовался особенностями своего прикуса.
– К маме и папе уйду, – сказал он после долгой паузы. – На улицу.
Мне стало его совсем жалко.
– Говорят… – Квазимодо мечтательно уставился в пространство. – Говорят, на улице все становятся похожи сами на себя… И у всех на лице отрастает седая шерсть…
– Моя бабушка как-то рассказывала про седую шерсть, – ответил я, чтобы его подбодрить (она и вправду рассказывала, но мне казалось, что это просто легенда).
– Что? – заинтересовался Квазимодо.
– Она говорила, такая шерсть вырастает, если долго жить в доме одному. Без хозяина.
Квазимодо понимающе кивнул.
– Но вообще-то это чушь, – зачем-то брякнул я, разрушая тем самым весь психотерапевтический эффект. – Я жил дома один целых три года, и никакой шерсти у меня на лице не выросло.
– А когда это было?
– С сорок первого по сорок четвертый год.
– Кажется, была война?
– Да.
– И ты ждал кого-то с войны?
– Конечно, ждал.
– Может быть, ты очень ждал и поэтому не чувствовал, что один? Может, ты просто знал, что это временно? Что они вернутся? Может, поэтому шерсть не выросла? Может быть…
– Может, – покладисто прервал его я. – Все может быть. А теперь мне пора.
Ну конечно, я ждал, что они вернутся! Что все они вернутся – и Лев из своей Казани, куда эвакуировали Академию наук, и Лиза с Валей из своего Казахстана, и моя мать, которая уезжала вместе с Лизой и Валей с таким же обреченным лицом и так же молча, как за два года до этого, уходил мой отец…
Но вернулись не все. Вернулся Лев, худой, спокойный и безразличный днем, а ночью бредивший ураном, дейтерием, клопами и иногда Соней. Вернулась Валя – злая, жалкая, готовая к компромиссам. Некоторое время они еще склеивали, неловко и равнодушно, как аутисты аппликацию, свою разорванную совместную жизнь – пока я самолично не взял в руки ножницы…
А Лиза не вернулась, и моя мама тоже. Я старался себя убедить, что она просто осталась с Лизой и маленькой, а не сгинула в промозглом товарняке, еще по дороге туда – но проверить никак не мог, и поверить тоже. И, вспоминая о матери, всегда с ужасом ловил себя на том, что думаю о ней как о мертвой.

 

Он пошел провожать меня до подземелья, добрая душа. Всю дорогу я семенил, вцепившись ему в плечо и практически не открывая глаз. На улице страшно. У меня не было сил храбриться и притворяться. На улице страшно. Ну что я могу поделать? Страшно.
У входа в подземелье мы остановились. Он достал картонку.
– Так, значит, смотри. Мы сейчас здесь… – ткнул по-детски обкусанным ногтем в одно из сочленений рыжей паучьей лапы. – Станция «Новые Черемушки». А тебе нужно вот сюда. «Маяковская». На зелененькой лапке. Это значит, тебе нужно…
– А там очень глубоко? – Я кивнул на вход в подземелье.
– Очень, – без всякого сочувствия подтвердил Квазимодо. – Тебе нужно сделать пересадку на «Третьяковской», вот здесь, и перейти на… Эй, ты глаза-то открой, кому я показываю! …Перейти на «Новокузнецкую». И ехать до «Маяковской». Ты понял?
– Да. А там темно?
– Нет, там довольно светло. Электрическое освещение.
– А ты там был?!
– Был. Один раз. Да ты не бойся, там все довольно просто. Сейчас я тебе расскажу. Если будешь все делать по их законам – с тобой ничего не случится.
– А если случайно нарушу?
– Тогда… ну не знаю. Может случиться все что угодно. Так что ты уж лучше не нарушай. Значит, так… – Он наморщил лоб и затараторил каким-то бесцветным монотонным голосом: – Держись руками за поручни, стой справа, проходи слева, не беги, не сиди на ступеньках, нигде не задерживайся, придерживайся всегда правой стороны, не прислоняйся ни к каким дверям, при обнаружении бесхозных вещей немедленно убегай.
– Так бегать же нельзя?
– Ну, уходи быстрым шагом…
– Я все это не запомню.
– Ничего. Там есть такой специальный голос – он все время зачитывает законы вслух. И еще там все везде написано. Ты, главное, читай внимательно вывески – и не пропадешь. Всё понял?
– Да. Слушай… Скажи честно: там очень страшно?
– Страшно. Но вполне терпимо. Ты, главное, постарайся представить, что это просто такой большой дом. Не думай, что он под землей. Когда сильно грохочет, зажимай уши. Ни в коем случае ни к чему не прикасайся. Даже если очень красивая вещь, блестящая там, ну или, я не знаю, просто тебе понравилась – не трогай, это, скорее всего, приманка, она может взорваться. Там, говорят, все взрывается… Так, еще что… не думай про крыс. И на людей не смотри. Это не закон – в принципе смотреть можно, но я тебе просто очень не советую. У них там становятся такие лица… Такие… Ладно, не могу описать. Но ты лучше не смотри, и все… – он умолк и некоторое время деловито листал атлас Москвы. – Ага, нашел. Это уже если… то есть когда ты выйдешь наружу. План местности. Вот, смотри. Большая Садовая, поворот налево – Малая Бронная, та-а-ак. Большой Патриарший переулок… вот она, твоя Спиридоновка! Почему ты, кстати, про какие-то болота говорил? Пруды тут вот, да, вижу, на карте… Патриаршие пруды… А болот никаких нет.
– Раньше были, – одеревеневшими губами сказал я. – Раньше это место назвалось Козьи Болота.
– Когда раньше?
– Давно, – отрезал я. Подземелье наводило на меня ужас, и читать ему лекцию по истории настроения не было.

 

На «Маяковской», уже у выхода из подземелья, я ненадолго остановился, чтобы перевести дух. Кажется, там, внизу, я все сделал правильно… но очень устал. Шея, спина и лоб были мокрыми от пота, сердце колотилось с какими-то угрожающими всхлипами. Я прислонился к мраморному парапету и запрокинул голову.
Потолок был очень странный. Этакий купол, выстланный мелким желтым кафелем. В центре купола красовался большой круг с примитивной, точно сделанной умственно отсталым ребенком, мозаичной картинкой: грязно-бурые облака на грязно-синем фоне. В другом конце потолка из кружка поменьше вылезала радуга совершенно невообразимых цветов: с правилом «каждый охотник желает знать…» ребенка явно никто не ознакомил. Еще там был треугольник с каким-то совсем уж абстрактным сине-красным не то небом, не то извержением вулкана… Но самое странное – по потолку были разбросаны, абсолютно бессистемно, отрывки из стихов Маяковского и просто отдельные слова.
Маяковского я в свое время читал много – в домашней библиотеке имелось полное собрание сочинений, – так что цитаты узнал. На выходе из подземелья, кляксами разбрызганные по потолку, они смотрелись более чем странно.
«И небо, в дымах забывшее, что голубо», – гласила центральная надпись.
«Прочел я зовы новых губ» – чуть сбоку. Рядом с «зовами» разместилась почему-то аршинная буква «Я». «На чешуе жестяной рыбы» уехало в противоположный конец потолка. Гигантское «ХОРОШО!», вообще ни к чему, кажется, не относящееся, растянулось на несколько метров. Похоже, умственно отсталый ребенок, оформлявший здесь интерьер, поразвлекся на славу.
На самом видном месте располагались строки:
Серьезно.
Занятно.
Кто тучи чинит,
Кто жар надбавляет солнцу в печи…
И чуть ниже:
Все в страшном.
Этого стихотворения я не знал. Все в страшном? Как это понять – в страшном?..
Я пошарил глазами по потолку и наконец обнаружил одиноко висящее «порядке».
– Все в страшном, – повторил я про себя и выбрался наружу.

 

– …Мне страшно, страшно, когда ты так говоришь! – взвизгнула Валя. – И вообще, я не пойду теперь никуда! Плевала я на твою «Маяковскую», и на колонны, и на глубокое залежание!
– Не залежание, а заложение, – машинально поправил Лев.
– Хватит меня учить! Иди девку свою учи!
– Валя!..
Был сентябрь, тридцать восьмой год, выходной, листья, солнце и впервые за несколько дней тепло; они собирались прогуляться пешком до новой станции метро, но уже в дверях увязли в очередной ссоре.
– …Не пойду я с тобой!
– Не хочешь – не ходи, – сквозь стиснутые зубы прошипел Лев. – Только не вопи ты, ради бога, как резаная на весь подъезд. Соседи услышат, неудобно.
– Что тебе неудобно?! А по бабам бегать тебе удобно?
– Я сказал: не ори. Постыдилась бы – перед посторонними людьми…
– А мне стыдиться нечего! Стыдиться тебе надо! И не перед посторонними – плевала я на твоих посторонних! – а передо мной вот! И перед ребенком твоим!
– Да тише ты!
– А ты меня не утихомиривай, тоже мне, интеллигентный какой нашелся!
– Да уж поинтеллигентнее некоторых, с хлебозавода!
– Да как ты смеешь?…
– Между прочим, папочка, – противным голосом вклинилась в скандал двенадцатилетняя Лиза, – у нас в стране труд рабочих на заводе все уважают.
– А тебя не спрашивают, – отвернувшись, выдохнул Лев.
– Да уж, не спрашивают! – снова перехватила инициативу Валя. – Ни ее не спрашивают, ни меня! Действительно, зачем тебе нас спрашивать, кто мы такие?.. Лиза, иди в свою комнату… Нам можно просто сказать: «Домой ночевать не приду». А мне страшно, когда ты так говоришь! Мы что – совсем тебе не нужны? Мы что – тряпки какие-то? Ноги вытер – и пошел, да? С Ландау своего пример берешь?
– Господи, какие тряпки?.. – Лев устало опустился на табуретку в прихожей. – Какие тряпки? Какие ноги? И при чем здесь Дау?..
– А что, ни при чем, да? Думаешь, я не знаю, что он вытворяет, этот ваш Дау, – и вас, кобелей, за собой тянет? Я знаю. Мне эта его Кора Дробанцева все-е-е рассказывала. Он своих шлюх прямо в дом приводит, а ее заставляет чистое белье им стелить! Это у него называется «теория счастья»!
– Полагаю, шлюхи к нему в камеру не приходят. И чистое белье там довольно редко выдают. Постыдилась бы. Человек уже полгода как сидит.
– И очень хорошо, что сидит! Туда ему и дорога! А вам, кобелям, он деньги на любовниц давал! Вот вы и молитесь на него…
– Кобели не молятся…
– …Только я тебе не Кора какая-нибудь! Я с собой не позволю, как тряпка… как с тряпкой!
– Я безмерно рад. Валюша, что ты не Кора. Потому что Кора – лживая, фальшивая, злая дура. А ты ведь у меня не такая, правда? – фразу свою Лев закончил издевательски-елейным голоском.
Валя не нашлась чем крыть и взглянула на него с бессильной яростью.
– Кстати, ты не знаешь, Валюш: твоя подруга Кора…
– Она не моя подруга.
– Товарищ Дробанцева случайно не увлекается музыкой?
– Кажется, она играет на пианино.
– Как, а на барабане? Мне кажется, ей бы очень пошел барабан.
– Барабан?.. – растерялась Валя.
– Ну да, – Лев широко улыбнулся и сощурил позеленевшие от злости глаза. – Барабан. Она бы играла социалистический марш. Тук-тук. Тук-тук-тук, – костяшками пальцев он постучал о стену. – По-моему, у нее прекрасное чувство ритма. В наши времена это очень ценится.
– Твой Ландау – враг народа.
– Мой Ландау – честный человек. Ладно. Я, пожалуй, пойду. До завтра. – Он тяжело поднялся с табуретки и шагнул к выходу.
– Стой! – отчаянно вскрикнула Валя и вцепилась в его рукав. – Если ты сейчас уйдешь, значит, ты совсем, совсем меня не любишь!
Лев остановился и стряхнул ее руку, медленно и осторожно, точно ядовитое насекомое.
– Мой Ландау говорил, что семья – кооператив. К любви это не имеет никакого отношения.

 

Пока я был в подземелье, короткий зимний день успел закончиться. Вечерний город полыхал неоновыми вывесками, фонарями, окнами и автомобильными фарами. В таком освещении он был еще неуютнее.
Я быстро прошел вдоль забора из гофрированного железа (из-за забора по-жирафьи высовывались подъемные краны), потом сверился с картой и перебежал через Тверскую, петляя среди несущихся на дикой скорости машин. В принципе там был подземный переход, но снова спускаться под землю не хотелось. К тому же из перехода доносилась какая-то подозрительная барабанная дробь.
Я снова взглянул на карту. На схеме все было так просто. Большая Садовая – аккуратная белая полоска… Но это на схеме. У меня же перед глазами все мельтешило, заслоняло, проезжало, слепило, путалось, переливалось…
…Патио Пицца…
…Пепсикола: Китайская ляма (что за ляма такая?)…
…Чешская пивная…
…Стардогс…
…Памятник Маяковскому…
…«Экспресс-ипотека. Квартира без опозданий!»…
…Огромный плакат: улыбчивый дебиловатый мужик с квадратным подбородком протягивает пачку денег неопределенного (но все же скорее зеленого) цвета и достоинства, сверху на пачку с явным азартом таращится потасканная блондинка в легкомысленном наряде; поверх наряда зачем-то домашний кухонный фартучек. Название всей этой композиции: «Я посылаю свою любовь»…

 

Стена концертного зала Чайковского была затянута лесами, внизу валялись какие-то сваи, доски, пара водочных бутылок и окоченевший субъект с расквашенным носом. Рядом вертелся молодой африканец в розовом пуховике и шапке-ушанке; из нежного кроличьего меха высовывалось его мрачное, насыщенно-черное, с каким-то даже сливовым отливом, лицо. На животе и на спине его были закреплены две большие доски, каждая с надписью: «Красивый загар за десять минут». Африканец явно страдал от холода и безделья. Внимания на него не обращали – разве что окоченевший на моих глазах вдруг воскрес, титаническим усилием отодрал голову от ледяного асфальта и веско заявил: «Пиздишь. Ты не загорел, ты такой сразу родился!» Я прошел мимо них по железному сараю-коридору, тянувшемуся вдоль здания. Потащился дальше – мимо Театра сатиры, мимо ювелирного магазина «Алтын», мимо кафе с невозможным названием «Натуральная еда для гармоничных людей», навевавшем мысли об иных эрах и галактиках.
Огромная растяжка над Садовой риторически вопрошала: «А если вы заболели?» Заболеешь тут… Я даже немного развеселился – но очень ненадолго. На улице было холодно и жутко. На улице было трудно дышать и слезились глаза. На улице все было большое, чужое и скользкое, совершенно не похожее на маленькую четкую схему, которую я сжимал в руке. Меня вдруг захлестнула волна ужаса (а где гарантия, что я найду здесь свой дом? а вдруг карта старая и половину улиц в этом районе давно уже переименовали? а вдруг заблужусь? что я тогда буду делать, куда пойду?). Только не паниковать. Спокойно. Без паники. Успокоиться. Глубокий вдох (как будто ледяная пыль оседает в легких!), глубокий выдох (пыль превращается в пар), вдох, выдох, вдох, выдох…
Кто-то быстро прошмыгнул мимо меня в «Натуральную еду…» – вероятно, гармоничный человек. Однако на какую-то секунду мне вдруг показалось, что это вообще не человек. И что лицо его было покрыто густой и теплой седой шерстью. Мне бы такую…
– Все в страшном, – пробормотал я себе под нос и подумал про Квазимодо. Конечно, его родители умерли. Умерли после первых же заморозков. На улице жить невозможно. Совершенно исключено. А этот, с седой мордой… Он просто мне померещился.

 

Я вдруг снова, в который уже раз за день, подумал о маме. Обычно я не вспоминал ее неделями, специально себя так приучил: вместе с воспоминаниями всегда приходило чувство вины и какой-то стыдной недосказанности, а кому оно нужно, это чувство?
Если же она все-таки прокрадывалась какими-то окольными путями в мои мысли, я всегда старался представлять ее себе со спины, или в темной комнате, или где-то вдалеке – главное, так, чтобы не видеть ее лица…

 

Сначала мамы у меня не было. Она появилась только в двадцать втором, вместе с Валей. А Валя появилась вместе со своими родителями и братом.
Все семейство работало на близлежащем Хлебозаводе № 2, а в нашу квартиру заселилось в порядке «уплотнения».
Я любил свою мать, но от ее лица меня всегда воротило. Это было Валино лицо.

 

Валя не понравилась мне с самого начала. У нее были слишком длинные волосы, слишком короткий халатик, слишком пухлые ляжки, слишком большие руки, слишком резкие духи и слишком громкий голос. Вообще все члены ее семейства отличались крикливостью и избыточностью форм. Они заполонили собой всю квартиру. Они передвинули всю мебель, расставив ее самым противоестественным образом; торжеством идиотизма стала перестановка на кухне – шкаф для посуды они развернули перпендикулярно стене, поделив таким образом сферы влияния (причем захваченная ими территория включала в себя площадь, занимаемую шкафом, а следовательно, и сам шкаф со всем его содержимым). Они часами просиживали в сортире, превратив его в своеобразный читальный зал, – страдали, вероятно, тяжелой формой наследственного запора или просто посменно дежурили там, чтобы стратегически важный объект не достался врагу…
Леву она соблазняла грубо, вульгарно, топорно. Роняла в прихожей монетки (а потом долго выискивала их на полу, оттопырив плотный зад), вешала занавески («Подсадите меня!», «Снимите меня!»), регулярно «ошибалась комнатой», врываясь к нему в ночи в нелепой пижаме, строила глазки, льстила, пекла пирожки… Просто смотреть больно было, как он клюет на такую пошлость. Впрочем, ему было всего двадцать два, а она была всегда под боком.
Очень удобно: книги, учебники, лабораторные опыты, Валя, молодость, жизнь – все здесь, все рядом. Либо по эту, либо по ту сторону стенки…

 

Идиллия прервалась через год. Николай Матвеевич, Левин отец, что-то там разработал, или открыл, или изобрел, я так толком и не понял, – но это что-то очень понадобилось кому-то там, «наверху». А Николаю Матвеевичу для окончательной доработки этого важного чего-то понадобились две дополнительные комнаты и тишина, и кто-то там наверху охотно вошел в положение, и уже через неделю нам сообщили, что квартиру нашу разуплотняют.
Два следующих дня были тихи и безоблачны; густая апрельская свежесть сочилась из приоткрытых форточек, тончайший тюль на окнах чуть вздрагивал от весеннего сквозняка, сортир пустовал, кухонный шкаф вернулся на свое место к стене, Валино семейство, тихо шипя, паковало вещи, Николай Матвеевич блаженствовал, Лева соблюдал сдержанный нейтралитет. К вечеру второго дня все пожитки были аккуратно сложены в прихожей. Утром третьего дня Валя и ее сородичи покинули квартиру. Лева подхватил Валины чемоданы и отправился провожать.
Николай Матвеевич стоял у окна и смотрел им вслед. Когда они скрылись из виду, он прошелся по всем комнатам, веря и не веря, потирая руки, гордо оглядывая территорию, отвоеванную у врага. Потом поставил пластинку, уселся в кресло и зажмурился от удовольствия, вслушиваясь в сладкое патефонное потрескивание.
– …Где вы теперь? Кто вам теперь целует пальцы? – вкрадчиво поинтересовался кокаинист Пьеро.
Стало тепло и уютно – как будто кто-то тихонько гладил по голове или угощал маленькими кусочками песочного печенья.
– …Куда ушел ваш китайчонок Ли? Вы, кажется, потом любили португальца? А может быть, с ма-ла-а-айцем в… с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…
– Папа, заело! – рявкнул Лева у него над ухом.
Николай Матвеевич вздрогнул и открыл глаза.
Посреди комнаты стоял Лев, бледный и раздраженный, с двумя чемоданами.
– Чьи?..
– Это Валины чемоданы. – Лев решительно поставил их на пол. – Она останется здесь. Она только что сказала мне, что…
– …с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…
– Да выключи ты это, ради бога! Она говорит, что у нас будет… Папа, как честный человек, я теперь должен…
Николай Матвеевич посерел.
– Она беременна?
– Да.
– Ты дурак.
– Да.
– Приоткрой окно, душно.
– Оно и так открыто, пап…

 

Вечером Николаю Матвеевичу снова не хватало воздуха. И на следующий день. И на следующий. С каждым днем воздуха в квартире становилось все меньше – пока через неделю он не кончился вовсе.
Это случилось, когда Валя зашла на кухню и плотно закрыла только что распахнутое им окно, коротко буркнув: «Сквозняк».
– Здесь нечем дышать, – сказал Николай Матвеевич и с отвращением глянул на нее. – Нечем…
Валя раздраженно пожала плечами, вернулась к окну и снова открыла его настежь.
– Да на здоровье, дышите!
Но он уже не дышал.
Через месяц после его смерти Лев и Валя расписались. Свадьбу решили не праздновать.
А еще через месяц Валя поехала навестить родителей на новом месте, стала помогать им с обустройством, подняла что-то тяжелое – и у нее случился выкидыш. По крайней мере, она так сказала.
Лиза родилась через три с половиной года.

 

Впереди показался наконец поворот на Малую Бронную. Я принюхался: в морозном воздухе разливался едва уловимый запах гнили. Именно отсюда, насколько я понимаю, когда-то начинались болота, растянувшиеся по загородью на несколько километров… С каждым моим шагом гнилой запах усиливался, становился все гуще и слаще. На углу Большой Садовой и Малой Бронной запах был уже совершенно невыносим. Я почувствовал сильнейшие спазмы в желудке – и в этот момент вдруг понял, что тошнит меня не от отвращения, а от голода, и что пахнет вовсе не гнилью. Из стоящего на углу здания пахло очень свежей выпечкой: пропитанной ромом сдобой, жирной кремовой начинкой, горячим шоколадом, запекшимся изюмом и печеным яблоком. «Пекарня-кондитерская „Волконский“», – гласила вывеска.
Окна у пекарни были во всю стену. На стекле висело жизнеутверждающее объявление: «В кондитерский дом „Волконский“ требуются активные, целеустремленные и коммуникабельные молодые люди на должность продавца-консультанта»: в витрине «Волконского» красовались расписные полотенца, белые тарелки, пластмассовые бублики и резиновые колосья пшеницы. А там, внутри, в теплом электрическом уюте, пышногрудные целеустремленные тетки снимали с лотков, рассовывали по кулькам, заворачивали, протягивали, продавали, совали настоящие булки, булки, булки… плюхи, как любила выражаться моя Даша… Такие мягкие, такие свежие, такие хрустящие, такие сладкие. И я подумал, глядя в эту золотистую сдобную сказку из темного холода улицы… Я подумал: ну что с того, если я просто зайду и погреюсь? Я ведь ничего не возьму, ничего не нарушу. Я ведь помню закон: в чужом доме ничего не бери, на убранство не зарься, к нарядам не прикасайся, яства ко рту не подноси, а коли что возьмешь – за то потом по гроб служить будешь…
И я вошел туда – уже зная, конечно, что не сдержусь.
Густой и приторный запах пекарни шибанул в нос, сразу облепил лицо, как теплая сладкая вата… Охранник при входе (зачем охранять булки?), с большим квадратным туловищем и неожиданно тонкой шеей, взглянул на меня так внимательно, точно и впрямь увидел. Губы его ровно посередине, снизу вверх, перечеркивал красноватый шрам.
У прилавка толкались дамы в мехах. Одна из них – в рыжей шапке со свисающей на шею лапой мертвой лисицы и в чудовищном розовом шарфе – истерично требовала отвесить ей триста («Ровно триста, именно триста, я сказала!») граммов каких-то дантелей: плюхи вообще назывались здесь очень странно – монж, дантель, чиабатта, курон… Толстая продавщица, обряженная в холщовый наряд с изображением пшеничных колосьев, подняла на даму тусклые, злые глаза, рассеянно улыбнулась останкам мертвой лисы, покорно извлекла из бумажного кулька лишний дантель и отложила в сторонку. Я торопливо протиснулся к прилавку. Дантель лежал очень удобно, только протяни руку и… Спиной и затылком, в особенности затылком – он вдруг снова очень сильно заныл – я почувствовал, что позади меня кто-то стоит. Кто-то. Не человек. Но и не мне подобный.
В порыве отчаяния, съежившись, втянув голову в плечи, я все же схватил с прилавка вожделенную булку, крепко сжал в руке – хрустящая маслянистая корочка тут же растрескалась, пальцы ткнулись в теплую, клейкую мякоть, – а потом уже обернулся.
Собственно, это был тот самый квадратный охранник со шрамом. Он пристально смотрел на меня, ну то есть, конечно, сквозь меня, на продавщицу, но взгляд у него был такой морозно-голубой, такой ясный, такой пронзительный… Слишком пронзительный и ясный для охранника булок. Такой взгляд я видел только однажды – у тех, кто приходил к нам в дом много лет назад, у тех, в больших сапогах, истекающих грязью, у тех, с ордером на обыск и на арест…
– Ольга, у вас с прилавка упало кондитерское изделие, – сказал охранник продавщице и холодно, вежливо улыбнулся.
Улыбка получилась скверная: растянувшись, губы его вдруг побледнели, как будто вовсе исчезли с лица, шрам же, напротив, стал ярко-алым, кровавым…
Продавщица испуганно нагнулась, выискивая взглядом злосчастный дантель.
– Курица безмозглая, – злорадно прошипела дама в лисьей шапке, глядя на отклячившую зад продавщицу.
– Тут ничего нету… – жалобно констатировала продавщица.
Вцепившись в кондитерское изделие, я быстро протискивался к выходу.
– За пропавшее или украденное изделие придется заплатить, – спокойно сказал охранник.
Я снова почувствовал боль в затылке. Точно он сверлил меня взглядом. Точно он обращался ко мне.
«Он не мог меня видеть, – убеждал я себя, выходя из пекарни в холодную стылую морось и впиваясь зубами в плюху. – Не мог, никак не мог. И вовсе мне не придется платить! Эта пекарня – явно покинутое место, без хозяина, а тем более уж без… без такого, как я…. Так что некому будет с меня требовать. Ничего страшного. Ничего не случится».
Свернув за угол, на Малую Бронную, я еще раз оглянулся на пекарню. И тогда вдруг заметил в витрине то, чего не было видно со стороны Садовой. Там, за стеклом, стоял маленький гномоподобный человечек в черном картузе, расписной белой рубахе, шароварах и лаптях. В руках он сжимал большую заскорузлую краюху и непрерывно, с безразличным механическим упорством, клал ее на маленький деревянный столик, стоявший рядом с ним, и снова поднимал, клал и поднимал, клал и поднимал. «Просто заводная кукла», – сказал я себе, но все же подошел поближе к витрине: этот гномик меня чем-то насторожил.
У него было тяжелое, скуластое, румяное лицо резинового пупса; русые синтетические кудри выглядывали из-под картуза; глаза… вот именно глаза-то его мне и не понравились. В них стояла мертвая морозная голубизна, но при этом они жили, эти глаза: чуть сощурившись, они глядели прямо на меня.
– Ты просто кукла, – громко сказал я в витрину.
Его пухлый малиновый рот медленно растянулся в улыбку, отчего резина от верхней губы до самого носа расползлась по шву. Там, в образовавшейся дыре, зияла красноватая пустота.
– Изба с углами, в углах иконы, – беззвучно сказал его порванный рот и улыбнулся еще шире; нижняя губа тоже треснула, лоскут бежевой резины свесился на подбородок.
Теперь его лицо стало издевательской, гротескной копией лица охранника. И я понял, кто он. Пекарня «Волконский» не была покинутым местом.
Языком я осторожно загнал кусок недожеванной булки подальше за щеку – но он заметил. Он, конечно, уже заметил.
Так и не проглотив булку, я согнулся перед витриной в низком поклоне и сквозь зубы сказал слова, которых он от меня ждал:
– Хозяин-господин… Я твое взял – ты мое возьмешь. Аминь.
Когда я поднял голову, он уже не смотрел на меня, а просто сосредоточенно размахивал своей краюхой.
– Папа, посмотри, какие страшные человечки! – пропищала рядом со мной маленькая девочка, которую волочил за руку мрачный прокуренный тип.
– Я к-каму сказал па-ашли быр-ро, а то щас по жопе получишь! – лениво рявкнул папа. – Какие еще человечки?
– Ну вот, смотри, вот же они, подожди… Ай!
– Я т-тя предупреждал… Ну чё, будешь мне еще человечков придумывать?
– Не буду…

 

У пруда я наконец сориентировался: как идти от пруда до дома, я помнил. Тогда, много лет назад, когда увозили Льва и моего отца, а я так и не решился сесть в воронок вместе с ними, а потом глупо бежал за машиной и конечно же сразу отстал, – тогда я вышел к пруду… Я бродил вдоль берега и хотел умереть. Та зима была страшно холодной – минус сорок, а то и больше: морозный воздух казался плотным и липким – склеивал ноздри, ресницы, губы… Запекшийся коричневой коркой снег крошился и рвался под ногами. Казалось, еще немного – и звонко, хрустко треснет земля, разойдется по старому, тысячелетнему шву до самой своей ледяной сердцевины – и я провалюсь в эту жуткую трещину, соскользну, предатель и подлец, прямиком в преисподнюю, впитавшую холод мертвых Болот. Я бродил вдоль пруда и хотел умереть – но мерзлая земля так и не разверзлась у меня под ногами, и я попросту вернулся домой.
Почему-то я думал, что застану квартиру в том же состоянии, что и пару часов назад. Что все будет по-прежнему перевернуто вверх дном и мокрые следы от обуви расползутся, потеряв очертания, по всему полу, а Валя будет сидеть на диване, скорбная и неподвижная, страшно ссутулившись (или нет, наоборот – с идеально прямой спиной), – будет сидеть посреди всего этого хлама, среди мятых перьев и кусков поролона, с красными сухими глазами, как больная недобитая птица. Или – что куда безвкусней, но, пожалуй, гораздо вероятней – она будет скулить и корчиться, катаясь в истерике по загаженному полу, благо дома никого нет: мужа забрали, а дочь она еще два дня назад отправила погостить к родственникам… Ну или, думал я, на худой конец она будет просто и обыденно рыдать, хотя первые два варианта представлялись мне более подобающими случаю.
Я ошибся. Она не рыдала, не сутулилась и не корчилась. Она просто убиралась. Отодранные паркетины уже вернулись на свои места, грязные следы были смыты с пола, одежда распихана по ящикам, бумаги разложены в аккуратные стопочки. Когда я вошел, она как раз занималась книгами. Уцелевшие экземпляры раздраженно распихивала по полкам. Разорванные томики, мятые страницы и свернувшиеся кольцами корешки складывала в большой серый холщовый мешок – точно готовила новогодний сюрприз для двоечников и второгодников.
В книгах-то, кстати, они и нашли то, что искали. Страница с приклеенной к ней листовкой первой выпала из распотрошенных «Основ химии». И пока другие страницы по-осеннему ускользали прочь – под стол, под комод или просто подальше, к стене, – эта глупо и тяжело шлепнулась на пол, прямо им под ноги.
«…Если все элементы расположить в порядке по величине их атомного веса, то получится периодическое повторение свойств. Это выражается законом периодичности. Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини… Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны избивать только беззащитных заключенных, ловить ни о чем не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах. Пролетариат нашей страны, сбросившей власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику».

 

Обнаружив страницу, они еще некоторое время возились у нас, отколупывали – без интереса, с ленцой – плинтуса и паркетины, но больше ничего занятного не нашли. Напоследок взломали вечно запертый ящик его письменного стола («А здесь у нас что, Лев Николаевич?» – «Здесь личная переписка… у нас». – «Ключ, пожалуйста». – «К сожалению, я его потерял». – «А вы случайно не находили ключик, Валентина Викторовна?» – «Нет, что вы! Я даже не знаю, как он выглядит!»). Врала, врала, знала! И как выглядит, знала, и где лежит – в соседний ящик он его клал, святая простота, в нижний ящик без замка, под груду бумаг! – и не раз в отсутствие мужа ключиком пользовалась, и с «личной перепиской» давно уже ознакомилась, жадно, азартно, чуть не радостно вчитывалась в невыносимые строки, и беззвучно шевелила губами, при в общем-то довольно скверной памяти мгновенно запоминая слово в слово любовные признания чужой женщины, подписывавшейся «твоя С.». И из намеков этой чужой, из брошенных ею вскользь обещаний, просьб и упреков («Да что же это такое, Лева, когда ты с ней наконец поговоришь? Я все понимаю и про совесть твою, и про обязательства, но ты и обо мне подумай, не заставляй столько ждать…») безжалостно и точно, как опытный хирург, вычленяла его слова, его просьбы, его обещания. О, Валя любила читать эти письма! Едва уловимо они пахли чужими духами, а может быть, просто чужим ароматным домом – и запах этот тревожил ее и привлекал, как запах свежей крови влечет оборотня. Покрыться шерстью и разодрать острыми клыками, когтистыми лапами эту С., которая на что-то рассчитывает, на что-то претендует, чего-то ждет, перегрызть глотку и выцарапать глаза – вот чего ей, наверное, больше всего хотелось. Впрочем, поступила она куда проще…

 

Ключик вывалился из нижнего ящика вместе с бумажными его внутренностями, предательски звякнул об пол и – ну конечно же они поняли, к какому замку он подходит, но запертый ящик все же не открыли, а с треском взломали, то ли для устрашения, то ли из извращенной какой-то корректности…
Все письма они забрали («Следствие разберется!»), но Валя о письмах не жалела. Новых теперь не будет, старые она знала наизусть; в старых не осталось для нее ни кровинки, старые были просто падалью – и падальщики ее унесли.
Вместе с Левой ушел и мой отец. Я просил его, я кричал: «Папа, не уходи!», а мама только грустно молчала, и он тоже молчал. Уже в дверях он обернулся ко мне и сказал: «Ты – после меня, аминь». И я вышел на улицу – я ведь понял его так, что мне нужно идти следом. И я струсил – не сел в эту их черную машину… И лишь потом, ночью, пока Валя заметала их страшные следы, мама бесцветным голосом объяснила мне, что он на самом деле имел в виду: я теперь в ответе за дом. После него.
Спать Валя тогда так и не легла – убиралась всю ночь. Подбирала, сворачивала, распихивала, штопала вспоротые брюха подушек, шумно и зло шелестела веником, смахивала пыль, мыла, терла, скребла – точно хотела выдраить не квартиру свою, а душу, только не знала где, в каком закутке, на какой полке эту самую душу искать…
С оставшимися мужниными бумагами Валя обошлась просто – то, что, по ее мнению, имело отношение к химии (то есть попросту все, чего она не могла понять), складывала на антресоли: рассчитывала, значит, что он вернется, а может быть – просто из уважения к науке… Все остальное выбрасывала.
Уже под утро она уселась в кресло, тоже при обыске распоротое, а теперь наскоро залатанное, поднесла к уху черную телефонную трубку и медленно, очень медленно потащила худым бледным пальцем пустой кругляшок диска по часовой стрелке, уперлась в твердое, несколько секунд подержала так и отпустила. Потом выбрала другой кругляшок – и снова поволокла. И еще один. И еще…
– Простите, ради бога, за ранний звонок, – сказала Валя тихо и чуть смущенно, таким тоном, каким обычно справляются в больнице о здоровье смертельно больного. – Я могу поговорить с Соней?
В ответ трубка выдохнула что-то (слов мне было не разобрать) не мужским и не женским, а просто очень старым и безжизненным голосом.
– А когда она вернется? – почти шепотом спросила Валя и свободной, без трубки, рукой стала вдруг с остервенением расчесывать себе шею; шея ее покрылась пунцово-красными пятнами – видимо, они сильно зудели…
На этот раз на том конце провода ответили громко, отчаянно и задорно, так, что даже мне было слышно:
– Никогда.
Валя повесила трубку на рычаг и стала чесать шею обеими руками.

 

Лев вернулся через два года – в сорок первом (дома он пробыл лишь час; у подъезда ждала машина, она должна была увезти его на вокзал, к поезду, а поезд – прочь из Москвы, на восток, в лаборатории Казанского университета). Все же он был весьма уважаемый химик, член-корреспондент, талантливый ученый… А талантливым ученым многое простилось в войну: орудия уничтожения, которые они могли подарить стране, заглаживали их детские вины. В обмен на смерть, которую они должны были вычислить, синтезировать, создать, им возвращали назад их собственные жизни.
Ну а молоденьким лаборанткам жизни свои выменивать было не на что – так что Соня действительно не вернулась никогда.
И мой отец тоже не вернулся. Никогда.

 

Этого я Вале не простил.

 

…Я шел вдоль берега, снова шел вдоль берега.
На этот раз было куда теплее. Вместо ледяной корки под ногами коричневело полужидкое месиво – точно болота, ушедшие некогда в недра земли, просочились наружу, взбухли грязью и мокрыми сугробами. Пруд мутно лоснился чуть заснеженным льдом; недалеко от берега одиноко стоял скрюченный белый лебедь. Вокруг его лап лед темнел овальной проталиной. В противоположном конце пруда красовался деревянный лебединый домик.
Лебедь не шевелился.
Повинуясь безотчетному желанию (умереть? убить? помочь?), совершенно неожиданно для себя самого я шагнул на лед и направился к птице; лед, слава богу, оказался довольно крепким.
Я положил перед ним маленький кусочек булки – все, что у меня оставалось. Лебедь чуть встрепенулся, грустно покосился на дантель и снова замер.
– Ну, ешь, ешь давай, – подбодрил его я. – Ешь, а то помрешь.
Лебедь чуть приоткрыл клюв и от этого действительно стал похож на умирающего.
– Ешь, я сказал!
Я подобрал кусок и засунул ему прямо в клюв. Лебедь взглянул на меня с легким испугом и открыл клюв шире. Булка вывалилась обратно.
– Если хочешь, могу тебя прикончить, – предложил я, и лебедь нерешительно ткнулся мне в руку своей змеиной головой.
Я совершенно не люблю птиц, но этот мне отчего-то приглянулся. Я молча свернул ему шею, положил белую тушку на лед и выбрался обратно на берег.

 

Вообще у прудов я настолько расхрабрился, что не пошел по Большому Патриаршему, хотя так быстрее, а решил сделать крюк и свернул в Спиридоньевский переулок – специально, чтобы взглянуть на злосчастный дом с барельефами, выстроенный на месте Спиридоньевской церкви. Тогда, в тридцать девятом, я до него, естественно, не дошел – настроения не было.
А посмотреть стоило. Обязательно стоило. Столько глупостей, столько подлостей я сделал из-за этого дома, а так до сих пор его и не видел…

 

Все началось с мужика.
В дверь позвонили, тут же зачем-то постучали, Лева открыл. На пороге стоял мужик в огромной ушанке, громко хлюпал носом и показывал бумагу, на которой фиолетовыми чернилами, капризным загогулистым женским почерком было выведено:
В Краснопресненский Райсовет
Жильцов дома № 26 по Спиридоновской улице

ЗАЯВЛЕНИЕ
Дальше: Неуклюжи