Книга: Секретики
Назад: 20
Дальше: 22

21

То, что существуют две истории страны – официальная и неофициальная, я понял, когда мне стали перепадать самиздатские книги. В школе имя Сталина почти не упоминалось, про культ личности историчка сказала несколько слов в связи с постановлением ХХ съезда – процитировала учебник и больше к этой теме не возвращалась. Дома же его поминали постоянно, называли “Усатым”, “Людоедом”, я хорошо запомнил папин рассказ о давке на Трубной площади в день похорон Сталина, когда в обезумевшей толпе было затоптано много народу. “Он и мертвый многих забрал с собой на тот свет”, – сказал папа. Когда же я спрашивал у деда, как они жили при Сталине, он отвечал: “Мы тогда ничего не знали”. Такой ответ меня не устраивал. Я понял, что говорить со мной на эту тему он не хочет и не будет, но почему, понять не мог. В школе обсудить возникавшие у меня вопросы было абсолютно не с кем, в нашей компании на такие темы вообще не говорили.
Знакомство с ГУЛАГом началось для меня с “Одного дня Ивана Денисовича” Солженицына. Потом тетки Айзенштадт дали мне почитать “Раковый корпус”. Кроме того, они постоянно слушали западное радио, и часто воскресный обед начинался со своеобразной “политинформации” – обсуждения программы “Глядя из Лондона” Анатолия Максимовича Гольдберга. Как я потом узнал, его слушали в домах всех моих университетских друзей.
“Один день Ивана Денисовича” я проглотил за вечер, но по-настоящему понял его позднее, уже в студенческие годы. В девятом классе мне больше нравилась “Жизнь и необыкновенные приключения Ивана Чонкина” Войновича, которую принесли в дом всё те же тетки. Круговорот дерьма в природе, открытый деревенским селекционером Гладышевым, самогон из дерьма, изобретенный им гибрид картофеля и помидора – ПУКС (“путь к социализму”) – это было очень смешно. Я стал расспрашивать Пеньку о селекции, и она рассказала мне о Вавилове и Лысенко – прообразе Гладышева и о том, что в жизни всё было не так весело. Тогда же она упомянула, что отец Юрьевны, биолог, был дружен с директором Института экспериментальной биологии Кольцовым – последователем Вавилова, но поработать с ним не успел, умер в 1919 году. В кольцовском институте работала лаборанткой моя прабабка Евгеньевна, ее туда пристроили друзья покойного мужа. Евгеньевна жила одна в коммунальной квартире около ВДНХ, и мы с мамой иногда ее навещали. Я попытался как-то расспросить ее о Лысенко, но она ответила, что ничего о нем не помнит. Этот заговор “беспамятных” родственников наводил на мысль, что меня сознательно берегут от чего-то опасного.
Тетки Айзенштадт были дальними родственницами, но близкими подругами деда и бабки. Старшая из сестер, Ольга Давыдовна Айзенштадт, служила завлитом в театре имени Пушкина. Семейное прозвище она получила, решив как-то подшутить надо мной. “Петька-пенек, Петька-пенек”, – дразнилась тетка, за что немедленно получила в ответ: “Сама ты пенька”. Ольгой с тех пор в семье ее больше никто не звал. Дед, обожавший ее, встречал дорогую гостью одними и теми же словами: “Пенечка, лобзаю ваши ручки!” – отчего некрасивая, но обаятельная и очень живая Ольга Давыдовна расплывалась в улыбке, скидывала плащ или вязаное пальто прямо в руки стоящему у порога деду и шумно целовала его в щеку.
В театре платили немного, но на жизнь Пенька никогда не жаловалась, наоборот, уверяла всех, что живет, ни в чем себе не отказывая, и уж сто граммов сырокопченой колбасы всегда купит, чтобы украсить завтрак. На деле Пенька жила бедно, а потому обвязывала и обшивала себя сама, сама же сооружала немыслимые броши и перстни, склеивая “бээфом” яркие бусинки, куски янтаря или просто разноцветные пластмассовые треугольники или овалы, превращая их в затейливые “букеты”. Бабка, не допускавшая в своем гардеробе никаких излишеств, вечно высмеивала ее вычурные кольца и яркие брошки.
Они с бабкой вместе учились в гимназии, а потом в ИФЛИ. В начале 1930-х Ольга Давыдовна вышла замуж за немецкого режиссера-коммуниста Хельмута Данериуса, бежавшего от Гитлера в СССР. У них родилась дочь Татьяна, но во время войны, в эвакуации, девочка умерла от тифа, и Пенька никогда о ней не говорила. Брак их просуществовал недолго, они разошлись, но остались друзьями. По совету матери, хорошо понимавшей, что творилось вокруг, Пенька развелась с мужем, что, всего верней, и спасло ее – через несколько лет после развода он загремел в ГУЛАГ, но его бывшую жену, к счастью, не тронули. Хельмут прошел лагеря, был реабилитирован и отпущен в ГДР, где получил от коммунистической партии Германии пенсию, которой ему вполне хватало, чтобы скромно доживать свои дни в маленьком домике у озера. Пенька дважды его навещала. Они вспоминали московскую жизнь, но про времена своего заключения он говорить не хотел. Хельмут остался преданным коммунистом и осужать Сталина решительно отказывался.

 

Наталья Зограф, Герман Недошивин, Ольга Айзенштадт. 1932

 

Пенькина мать, Марья Маврикиевна, видимо, была неординарной женщиной. Я смутно помню высокую худую старуху, которую видел всего несколько раз. Мама всегда отзывалась о ней уважительно. Мария Маврикиевна, урожденная Гиршман, была дочерью банкира-миллионера. В начале века она, подобно многим детям из состоятельных семей, восстала против буржуазного уклада, записалась в левые эсеры и ушла из дома. Она окончила высшие женские курсы и стала одной из первых в России женщин-адвокатов. Начав практику, Марья Маврикиевна познакомилась со своим будущим мужем – Давидом Самойловичем Айзенштадтом. Очень быстро, еще до революции, молодая бунтарка разочаровалась в левых эсерах и вышла из партии. Она осуждала террор и всегда подчеркивала, что ее спички в Октябрьской революции не было. Перед революцией они с мужем оставили адвокатскую практику. Марья Маврикиевна всю оставшуюся жизнь проработала в школе, где преподавала историю. Ей крупно повезло, она как-то умудрилась просочиться сквозь все большевистские сита и, незамеченная властью, дожила до глубокой старости. Муж ее, Давид Самойлович Айзенштадт, уйдя из адвокатуры, основал вместе с Есениным и Мариенгофом “Книжную лавку имажинистов”, а позднее создал знаменитую “Книжную лавку писателей” на Кузнецком Мосту, директором которой и оставался до самой своей смерти в 1947-м. Большую банкирскую квартиру на Малой Никитской в 1918-м уплотнили, превратив в коммуналку, Айзенштадты стали жить в двух из двадцати четырех комнат. В одной из них за круглым столом по четвергам собирались гости.
Деду было о чем поговорить с Давидом Самойловичем. Всю свою жизнь, еще с юности, он собирал книги по истории, искусствознанию, философии. Он рассказывал, как еще в студенческие времена шел пешком несколько трамвайных остановок до университета, чтобы, сэкономив на билете, купить на развалах книгу, это вошло у него в привычку. Особенно он любил поэзию. В его библиотеке было много редких стихотворных сборников: футуристы, акмеисты, имажинисты… К сожалению, это уникальное книжное собрание, хранившееся в Касьянском переулке, где они с бабкой и ее матерью жили до войны, сгинуло. Уезжая в эвакуацию, дед перенес библиотеку на чердак, а когда вернулся, книг не нашел. Эту потерю он так и не смог простить теще, пережившей войну в столице и недоглядевшей за его собранием. Дед с бабкой и маленькая мама были постоянными гостями на Малой Никитской, и, сколько себя помню, “айзенштадтники” (так они называли эти сборища) вспоминались ими как самые счастливые события довоенной жизни. Наши воскресные обеды на Беговой были лишь бледной тенью тех сборищ.
Все мои бабки-тетки напрочь отказывались называть старые московские улицы советскими именами. Москва была для них городом, заключенным в Бульварное Кольцо с прилегающим к нему Замоскворечьем. Старые названия улиц они произносили, как мне казалось, демонстративно, словно новых не знают и знать не хотят. Многие слова они выговаривали по-старомосковски – “кушин”, “шкап”, “конешно”, “грыбы”, “четверьх” и обязательное “што” (в пику питерскому “что”). Только теперь, когда большинство центральных улиц снова переименовали, и я сам порой путаюсь, привычно называя Большую Никитскую улицей Герцена, мне стало понятно, что они произносили их не задумываясь, просто по привычке. Что же касается “кушинов” и “четверьхов”, то тут действительно была глубоко затаившаяся фронда. Старомосковские словечки отличали их, коренных москвичей, от хлынувших после революции в город новых жителей, были своеобразным маркером, отделявшим своих от чужих.
Где-то в начале 1980-х Пенькину коммуналку на Малой Никитской расселили, и ей, последней из оставшихся, предложили двухкомнатную квартиру в кирпичной новостройке на “Полежаевской” – в тихом, но отдаленном, по тогдашним меркам, районе. Ольга Давыдовна взбрыкнула и заявила, что никогда не пересечет Садовое Кольцо, как если бы в Средние века ее собирались выдворить из охранительных стен городской крепости в населенный ремесленниками, пахнущий мятыми кожами и пирогами с капустой незащищенный посад. Она обменяла свою новую квартиру на комнату в коммуналке в доме номер 20 на Поварской и была невероятно довольна тем, что осталась в старой Москве. Этот дом был построен в 1914 году по заказу известного адвоката Иосифа Кальмеера. Владелец задумывал его как “Дом искусства”, где будут жить знаменитые художники и поэты. В 1918 году дом национализировали, огромные квартиры превратили в коммуналки. Но всё же мечта Кальмеера странным образом сбылась. В 1970-е на чердаке дома были устроены мастерские художников. В одной из них жили Ахмадуллина и Мессерер, с которыми Пенька была знакома, а на первом этаже долгое время существовала студия Анатолия Васильева. С ним общительная тетя Пеня, конечно же, тоже дружила. Каждое утро, выходя на улицу, она совершала обход окрестных помоек, где выискивала старые стулья, торшеры, зеркала, дореволюционные жестяные кувшины и умывальники. Всё это добро она относила в театральную студию к Васильеву, где его с благодарностью принимали, пополняя театральный реквизит.
А в антиквариате Пенька знала толк. Однажды, когда я уже учился в университете, она позвонила и велела срочно ехать к ней. Ольга Давыдовна сидела во дворе в расшатанном ампирном кресле красного дерева, положив руку на столик – какой-то варвар приколотил огромными гвоздями к тумбочке красного дерева столешницу из карельской березы. Не обращая внимания на людей, с изумлением взиравших на сидящую около помойки старуху, она барским жестом обвела найденную роскошь и сказала: “Ищи грузовик и забирай скорее, пока никто не попятил”. Я вывез всё на самосвале к нам на Красноармейскую. Много позже я отреставрировал кресло и теперь, глядя на великолепный образец николаевского ампира, каждый раз вспоминаю эксцентричную родственницу, сделавшую мне такой царский подарок.
В доме на Поварской на каждом этаже было по две квартиры с высоченными потолками, в каждой – не меньше двадцати комнат. Квартиры на последних этажах имели угловые башенки – в них были устроены каминные залы. Две башенки дома были решены архитектором как католические часовни – со сводчатыми потолками, нервюрами и стрельчатыми окнами, две другие – как американские таверны с огромными балками на потолке. Пенька въехала в “часовню”. Стены ее, как в настоящем соборе, были очень высокие, метров пять, дальше начинался свод. В точке, где сходились арки, высота достигала семи метров! Засучив рукава и пригласив знакомую молодежь, Пенька сделала ремонт, всё перекрасила и подправила отвалившуюся кое-где лепнину. Раз в году она нанимала фирму “Заря” мыть огромные окна. Уборщицы драили их специальными длинными щетками с высоких лестниц-раскладушек, которые привозили с собой на грузовичке с логотипом компании на жестяных бортах кузова. Сам камин, отсеченный фальшивой стеной, находился за пределами комнаты – в узком проходе, ведущем к ванной и сортиру. Попав в этот выкроенный туннель, не все обращали внимание на заколоченное жерло топки, в которой можно было бы зажарить целиком если и не быка, то точно большого барана. Над очагом сохранилась картина, но, сколько я ни пытался рассмотреть сюжет, мне это так и не удалось: масло потрескалось, паутина глубоких кракелюр превратила гладкую поверхность в крокодиловую кожу, а полувековая грязь и копоть скрыли не только саму живопись, но и цвета, о которых оставалось только догадываться. Сортир и ванная комната являли собой обычный коммунальный ужас: потеки и высолы на стенах, мокрый цемент с остатками плитки на полу, отбитая эмаль раковины, ржавые краны и урчащий сливной бачок со старинной эмалированной гирькой на длинной цепочке. На тяжелых дубовых дверях, чудом уцелевших в много раз перекроенном пространстве, сохранились аутентичные бронзовые ручки. Кухня была сродни сортиру: громоздкие плиты с грязными конфорками, покрытыми застарелым жиром, столы и тумбочки, наспех сколоченные деревенскими артелями, потолок с искрошенными кирпичами, готовыми того и гляди свалиться на голову, разболтанные краны, длинные, как носы венецианских чумных масок, и вдобавок – отсутствие горячей воды. Пенька мыла тарелки привезенными из ГДР жидкими мыльными средствами, еще не вошедшими в обиход тогдашней Москвы, за что ее часто порицала моя бабка, предпочитавшая вредной, с ее точки зрения, химии хозяйственное мыло.
Зато стоило войти в Пенькину “часовню”, как ты оказывался в волшебном пространстве. Особенно эффектно оно выглядело по вечерам, когда высоченные окна и сводчатый потолок освещались хитро пристроенными мелкими лампочками. Днем большущая комната со старой мебелью была залита солнцем. Мебель Пенька перевезла с Малой Никитской – письменный стол красного дерева, шкафчики и шифоньеры, резные стулья и уютное кожаное кресло, в котором я в детстве так любил поспать, накрывшись с головой шерстяным пледом. В углу стоял огромный глубокий диван, рядом – длинный овальный стол красного дерева, окруженный старинными гнутыми стульями, а надо всем парил самодельный бумажный абажур в гармошку. Этот абажур-солнце согревал компанию, закусывавшую фирменную водку на лимонных корочках крохотными бутербродиками, которые Пенька пронзала пластмассовыми шпажками, привезенными из ГДР, или, на худой конец, сосновыми зубочистками. Кузнецовские тарелки и гарднеровские кофейные чашки, маленький молочник с выпяченной губой, чайные чашки синего фарфора с золотой каемкой, огромный чайник под ватной бабой, хрусталь, золингеновские ножи и вилки темного серебра – все эти остатки былой роскоши нуждались в реставрации. На фарфоре виднелись сколы и трещины, ножи вылетали из рукояток, и Пенька оборачивала черенки тряпочками, заталкивая их внутрь, как шуруп в дюбель. У нее всё работало, вещи еще жили, как и всё это живое пространство под теплой лампой, уютное и тихо поскрипывающее. Шутки, буриме и куплеты мешались с разговорами о новом романе в “Иностранке” или о самиздатской книге, прочитанной за ночь.
Пенька, по ее собственным словам, спала как королева – в алькове на антресолях. Слева от двери по стене взбиралась наверх длинная лестница с резными балясинами, несущими тяжелые темные поручни. Вдоль лестницы по стене висели старые портреты и всякие картиночки, коих и в других местах этой квартиры было множество. Прямо над столом, на антресолях, была устроена узкая спальня, огороженная балюстрадой. Спальня вмещала кушетку, покрытую вязаным пледом, старенький торшер, прикроватный столик с лампочкой под зеленым пластмассовым козырьком, бюро с карандашами, ручками и листочками для заметок, напольную вазу синего стекла, а еще картинки и гравюры, сопровождавшие Пеньку с рождения. Она перевезла из старого дома всё, что там было, и любовно даровала вещам новую жизнь, превратив исполинскую “часовню” в необычайно уютное, обособленное от коммунального быта место. Надо отдать должное, удалось ей это не хуже, чем иным профессиональным сценографам, с которыми она дружила со студенческой скамьи, подглядывая у них всякие хитрости по превращению пустого сценического объема в волшебное царство.
Она была экзальтированной и по-своему абсолютно несгибаемой, наша Пенька. Такой она и осталась в памяти, увиденная мною около Дома полярников на Никитском бульваре: невероятная зеленая накидка типа пончо, скрепленная огромной бельевой заколкой-фибулой, кольца, переливающиеся синим и бордовым, кожаная сумочка на правом локте с золотой, переделанной самолично застежкой и тряпичная торба через плечо, в которой – обязательное маленькое подношение. Невысокого роста, с мощными формами, не мешавшими ей быть подвижной и живой, спеша в очередные гости, она уверенно пробиралась сквозь серую московскую толпу, и та расступалась, глядя на старую эксцентричную тетку с доброй улыбкой и явным восхищением.

 

Ольга Давыдовна Айзенштадт. Деревня Бобры, 1970-е

 

Тютюка, или Наталья Давыдовна, средняя сестра, на одежду, кажется, вовсе не обращала внимания. Квартира ее была образцом аскетизма – только необходимые вещи и книги. Математический склад ума (она всю жизнь преподавала математику на географическом факультете МГУ) не допускал никаких вольностей. Когда Тютюка смеялась, огромные очки подскакивали на ее выразительном айзенштадтовском носу. Она не выпускала изо рта папиросу и говорила прокуренным хрипловатым голосом. В отличие от старшей сестры, она была худющая, много лет болела туберкулезом и бравировала этим, называя себя “почетным хроником”. Раз в году Тютюка ездила в санаторий, где у нее было много знакомых, таких же хронических больных, с которыми она часто перезванивалась и виделась по мере сил. Она любила рассказывать, как в студенческие годы в Политехническом музее во время одного из поэтических вечеров проходивший мимо Маяковский наклонился к ней и сказал: “Красивая!” Я видел фотографию ее студенческой компании: Тютюка в центре, в окружении очень милых, но каких-то слишком сосредоточенных девушек. Они смотрят прямо в объектив, и только Тютюка сидит вполоборота, нисколько не позируя фотографу, беззаботная и веселая.
Она, как и старшая сестра, тоже была шумная и много говорила за столом. В гости, в отличие от Пеньки, она ходила редко, только если надо было навестить своих “хроников”, но всегда была в курсе событий – ежедневно слушала “вражеские голоса”, читала весь самиздат, какой только можно было достать (математики и физики следили за ним порой куда внимательнее гуманитариев). От нее в одно из воскресений я услышал о суде над диссидентом Андреем Амальриком и его знаменитой статье “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” Папа тогда вспомнил историю про его отца, археолога Алексея Амальрика, который во время войны, крепко напившись в ресторане, кажется в Мурманске, сорвал со стены портрет Сталина и принялся топтать его ногами. Боевого офицера немедленно повязали и доставили на гауптвахту. Доложили командующему флотом, но тот так испугался последствий, что старшего Амальрика сочли “временно невменяемым” и дело замяли, чем, безусловно, спасли ему жизнь. Он был тяжело ранен в боях за Прибалтику и в 45-м демобилизован в чине капитана. После войны Амальрик до самой смерти работал в археологии.
Когда Наталью Давыдовну хватил тяжелый инфаркт, бабка навестила ее в академической больнице. Едва увидев подругу, Тютюка гордо заявила: “Наташа, ты представляешь, мне всё там разорвало к чертям собачьим! Настоящий трансмуральный! И что обидно, курить запрещают”. И тут же бесстрашно закурила, выпуская дым в форточку. На ее изможденном лице, как рассказывала бабка, расцвела довольная улыбка нашкодившей школьницы.
Третья сестра, Мария Давыдовна, или Мура, врач-рентгенолог, родившаяся уже при советской власти, была у старших сестер девочкой для битья. Считалось, что у нее истеричный, взбалмошный характер, старшие вечно подтрунивали над младшей, что, понятно, выводило ее из себя. Я, впрочем, никаких истерик с ее стороны не видел, но помню, что на выпады сестер Мура обижалась и сидела за столом насупившись, не участвуя в общей беседе. О политике Мура говорить не любила, сестер считала болтушками, и когда те заводили очередной разговор на острую тему, заявляла, что считает своим долгом просто хорошо работать – по всей видимости, это она и делала. Я, маленький, от Муры видел только ласку, поэтому просто ее любил. Она была прекрасным терапевтом, а рентгенологом стала потому, что платили надбавку за вредность, – Мура в одиночку воспитывала сына. В ее квалификации, кстати, старшие сестры не сомневались и рекомендациям следовали неукоснительно.
Часто по воскресеньям на обеды приходила Муха, или Мушенька, как ее ласково называли у нас, – Марья Васильевна Сытина, внучка знаменитого книгоиздателя, учившаяся с бабкой и Пенькой в одной гимназии. Высшего образования она так и не получила, но дореволюционная гимназия, как говаривали в те времена, стоила двух университетов. Она проработала всю жизнь в лаборатории психиатрической клиники Корсакова на улице Россолимо и, как вспоминали сослуживцы на похоронах, была незаменима и неутомима. Когда в эту больницу попал мой отец, Муха ежедневно его навещала, болтала с ним о пустяках, просто чтобы отвлечь от скорбных мыслей. Они с папой были привязаны друг к другу. Марья Васильевна прожила тихую жизнь, соответствующую ее гимназическому прозвищу. Маленькая, сухонькая, очень аккуратная, всё лицо в меленьких морщинках, она и разговаривала как- то ласково: “Чай с молочком буду, но только без тряпочек” (так она называла пенки). При встрече Муха выдавала мне обязательный поцелуйчик и лепетала что-то типа “как ты опять вырос, Петька”. Она вообще была очень простой, а порой даже и наивной. Бабка, видимо по гимназической еще привычке, могла съязвить, если подружка говорила откровенную глупость, на что Муха со скромной улыбкой отвечала: “Да, я такая, Наташа, ты меня давно знаешь”, чем приводила злоязыкую подругу в искреннее смущение.
О, эти воскресенья – главная моя школа! Классе в шестом Пенька принесла пародию литературоведа Зиновия Паперного на роман Кочетова “Чего же ты хочешь?” Паперный сочинил блестящий текст, который Пенька прочитала за столом с выражением. Помню отрывок, один из самых известных:
“– Две заботы сердце гложут, – чистосердечно признался Феликс, – германский реваншизм и американский империализм. Тут, отец, что-то делать надо. И еще одна закавыка. Давно хотел спросить. Скажи, пожалуйста, был тридцать седьмой год или же после тридцать шестого сразу же начался тридцать восьмой?
– Тридцать седьмой! Это надо же! – уклончиво воскликнул отец. Его взгляд стал холодней, а глаза потеплели.
– Уравнение с тремя неизвестными, – сказал он молча, – икс, игрек, зэк”.
Вежливо посмеявшись вместе со всеми и, конечно же, не поняв, о чем речь, я ушел в дедов кабинет и отстучал на машинке:
Вышел Кочетов во свет,
Показал нам свой портрет,
И узнали все друзья,
Что большая он свинья.

Четверостишие было встречено дружным хохотом. Пенька тут же потребовала конверт с маркой. Стишок запечатали и отправили в журнал “Октябрь”, лично товарищу Кочетову. Обратный адрес, понятно, на конверте не указали.
От того воскресенья остался в памяти тост тети Пени, придуманный тем же Зиновием Паперным: “Да здравствует всё то, благодаря чему мы, несмотря ни на что!”
Назад: 20
Дальше: 22