2
Река Медведица, приток Волги, течет в Тверской области среди хвойных лесов. Остатки сосновых боров и новые леспромхозовские посадки украшают ее берега. Она не большая, но и не маленькая, вполне себе живописная среднерусская река: рыбная, с заводями и быстринами, с заметным глазу течением, с которым сопутешествуют плывущие по небу облака, сухие ветки и старые листья, упавшие с берегов. На Медведице полно песчаных плесов и маленьких пляжей, окруженных любящими песок соснами. Сюда удобно причалить, завязнув носом на отмели в двух шагах от речной кромки, и, спрыгнув прямо в прохладную воду, вытащить на берег баул с барахлом, оставляя за собой быстро наполняющиеся блестящей влагой следы босых ступней. Расставив удочки и навесив на донки колокольчики, хорошо следить за медленным течением реки, растворяясь в тишине нисходящего вечера.
Я ежегодно по нескольку раз переезжаю Медведицу, перебираясь из калязинской деревни в вышневолоцкую или наоборот. И каждый раз мечтаю съездить в Акатово, где всё для меня начиналось, и каждый раз проезжаю мимо, потому что в Акатове никто меня не ждет. Я даже не представляю, как оно выглядит, это нынешнее Акатово.
Одно из первых воспоминаний: я стою на столбе заплота – изгороди, окружающей деревню, чтобы скот не ушел в лес. Столб кажется мне очень большим и надежным. Я, обутый в резиновые сапожки, стою свободно, чуть расставив ноги, на спиленной макушке еще есть место для двух таких же маленьких ног. Стою высоко надо всем миром, тут весело и легко, день жаркий, ни ветерка. Передо мной скошенный луг и дорога – две пыльные колеи, еще не просохшие от ночной росы. Дорога, почти черная, уходит куда-то вдаль. Я встречаю папу, он должен приехать на смену маме. Мама недавно уехала. Теперь-то я знаю: она уезжала в Чехословакию по турпутевке. Тогда я таких слов не сумел бы выговорить. Мне три года.
В семейном архиве сохранилось письмо маме, записанное красным карандашом с моих слов бабкой Юрьевной. Под текстом каляка-маляка, означающая, вероятно, мою подпись. Текст письма помню наизусть: “Мама дягодяя, бизизи Пети кададасик и мумагу. Я это очинь хочу”. Нормальная семейная транскрипция, к диалектологической записи просторечия отношения не имеющая.
Папа всё не едет. Мне так весело, что я просто поднимаю руки вверх и стою, высоко, выше всех-всех и всего-всего. Кто-то, кажется Вера, стоит за моей спиной, страхует, но мне не страшно, мне легко, словно я совсем ничего не вешу. В тот день, когда я утром чистил зубы, Юрьевна подхватила меня сзади, поднесла поближе к рукомойнику и держала, пока я полоскал рот и мыл лицо, а потом отпустила. Я нарочно приземлился в лужицу под рукомойником и с криком “Опп-ля!” обдал бабку брызгами. Она выдала свое любимое: “Балбес!” – и добавила, смеясь: “Петька, какой ты стал тяжелый!” И я, конечно, переспросил: “Какой?” – но ответа не получил.
А теперь выцветшая фотография. 9×12. Я стою на столбе, чуть подавшись вверх и вперед, сапожки почти не видны, выгорели от времени, осталась лишь тень, бледно-серый абрис. На мне блекло-белое пальтишко, расходящееся книзу колоколом, как девчачье платьице, на голове панамка из трех лепестков, уже точно белая. Вокруг – серый фон, ни облаков, ни полоски земли или макушек деревьев, я словно готовлюсь к взлету.
Кто сделал фото, выбрал ракурс? Отец, мама, дед? Значит, был кто-то рядом, и я всё сочинил про Веру, что меня страховала? Но Вера была с нами, я точно помню.
Потому что там были грибы. Они – мое первое настоящее воспоминание. Нет, такой фотографии с грибами в архиве и быть не может.
Три, нет, четыре, четвертый поменьше и выглядывает из-за спинки третьего, и вот еще – маленький чуть в стороне, пузатый и крепкий, с нераскрывшейся коричневой шляпкой, туго облегающей его туловище, как панамка коротко стриженную детскую голову. Три огромных, увиденных раньше всех, стоят прямо напротив меня, под мохнатой еловой лапищей. Длинные ножки, у самого большого чуть кривоватая, и шляпки… все три сразу не обхватить и не унести! Кажется, мы почти одного роста, я только чуть-чуть выше, поэтому я сажусь на попу, широко расставляю ноги и смотрю на них неотрывно.
Теперь всё по-честному: мы сровнялись, шляпка самого главного больше и тяжелее моей головы. Я в восторге тяну к ним руки, растопырив пальцы, я хочу их и немножко боюсь. Никакой фотограф не сможет так вот, вровень, их снять, получатся просто боровики, как в перекидном календаре грибника. Вера срезает их ножиком, деловито половинит шляпки, отбрасывает две самые большие и червивые, а я всё капризно тяну к ним руки, я настаиваю – взять! Вера радостно смеется.
– Пойдем, надо посмотреть вокруг, тут должны быть еще.
Мы отправляемся в обход опушки. Она тянет меня за руку, в другой ее руке – корзинка с белыми. И, о чудо, буквально в нескольких шагах из прошлогодней хвои выпирают еще и еще – крепко сбитые маслянистые шляпки, красно-коричневые, остро пахнущие тенистой опушкой, особенным лесным запахом, каким и положено пахнуть страшной полутьме, где живут Баба-яга и Серый Волк, в которых я почти не верю. Грибов так много, так много! Корзинка уже полна и пора возвращаться. Деревня совсем рядом, только пройти краем поля с жесткой желтой травой, высокой и колючей. Она называется “хлеба”.
Я плетусь за Верой. Мне тяжело идти под солнцем, мне не хочется уходить от грибов из влажной прохлады, ведь их там еще сотни! В лесу всего всегда много: черники, хвоинок, листьев, веток, муравьев и кусачих комаров, поэтому перед прогулкой Юрьевна всегда мажет меня одеколоном “Гвоздика”, от которого становится тяжело дышать. Но Вера, моя няня, восемнадцатилетней девушкой приехавшая из полтавской деревни на заработки в Москву, Вера, привыкшая шагать без устали, тянет меня домой. Пора есть бульон с противными манными клецками и вкусную вареную курицу с рисом. Я плетусь след в след, закрываю глаза и тайком нюхаю пальцы, они пахнут грибами. Шляпки торчат из корзинки, но они уже другие, вялые, притихшие. Там, один за одним возникая из-под земли, они всё молили: “Сорви меня, сорви меня!”, как в сказке про волшебные яблоки. Так они и появляются передо мной, стоит только закрыть глаза. Я один слышу их молитву, потому что взрослые не умеют слышать грибные голоса. Вот и Вера называет меня фантазером. И тут возникает Верина рука и тянет меня от них настойчиво и бесцеремонно, как она делает всегда, когда ей надоедает меня ждать. Я вздрагиваю, резко открываю глаза, и грибы мгновенно умолкают.
После обеда я ложусь на теплый и пахучий сенной матрас. Я уже пролежал в нем уютную ямку, но матрас всё еще нет-нет да и уколет мне щеку, пощекочет бок или плечо, подобно котенку, живущему с нами в доме. Вера встряхивает клетчатый шерстяной плед и накрывает меня с головой. В щелку, из которой я подглядываю, в косом солнечном луче, бьющем из окошка, летают пылинки. Чуть подрагивая, они кружатся в спекшемся воздухе избы, как ласточки в небе, веселые и беззаботные. Плед, темно-зеленый в черную клетку, с приятно щекочущей лицо бахромой по краям, казался тогда огромным. Укрыв меня, он превращался в волшебную палатку и защищал от страшного немого лунного света и от ворчанья моей полтавской няни, подбиравшей с пола наспех сорванные и брошенные как попало штаны и рубашку. Как же удивительно он съежился и поистерся потом, когда я видел его в последний раз. Бабка посапывала у телевизора после рабочего дня, накинув любимый (а скорее, единственный) плед на плечи, как махровое полотенце после бани.
Спрятавшись в своей палатке, я закрываю глаза, и грибы вырастают передо мной: четыре огромных и маленький, чуть в стороне, и потом на опушке – уже без счету. Они лезут и лезут из земли, такие прекрасные и такие разные: пузатые и кривые, с засохшими листиками на макушках и налипшими на влажные тельца сухими иголками.
Они являются мне до сих пор, приходят иногда в момент перехода от бодрствования ко сну как бессловесная грибная мелодия-молитва, навечно приворожившая меня к той тенистой опушке. Только вот не взглянуть мне уже никогда в лицо огромному боровику, разве что во сне или вот так – на бумаге.