Книга: Свет, обманувший надежды: Почему Запад проигрывает борьбу за демократию
Назад: Предисловие: Имитация и ресентимент
Дальше: 2. Имитация как возмездие
1

Образ мыслей имитатора

Такие моменты унижения, без сомнения, порождали Робеспьеров.

Стендаль

«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое» . Первая строка «Превращения» Франца Кафки прекрасно подходит для описания того изумления, которое испытали западные либералы, «проснувшись» примерно в 2015 г. и обнаружив, что еще вчера вызывавшие восторг новые демократии в Центральной и Восточной Европе сегодня превратились в проникнутые конспирологией мажоритарные режимы, где политическая оппозиция демонизируется, неправительственные СМИ, гражданское общество и независимые суды лишены влияния, а суверенитет определяется как решимость руководства противостоять любым попыткам пропагандировать (и практиковать) приверженность западным идеалам политического плюрализма, транспарентности госуправления и терпимости по отношению к иностранцам, диссидентам и меньшинствам.

Весной 1990 г. 26-летний американец Джон Феффер провел несколько месяцев в Восточной Европе в надежде разгадать тайну ее посткоммунистического будущего и написать книгу об исторических преобразованиях, разворачивавшихся перед его глазами. Он не был ученым, поэтому вместо того, чтобы проверять теории, он опросил множество людей из самых разных слоев общества. В итоге противоречия, с которыми Феффер сталкивался на каждом шагу, одновременно очаровали и озадачили его. Жители Восточной Европы оказались оптимистами, полными дурных предчувствий. Многие из тех, с кем он тогда беседовал, рассчитывали, что лет через пять, максимум десять, они будут жить как венцы или лондонцы. Но эти заоблачные надежды мешались с тревогами и опасениями. Как заметил венгерский социолог Элемер Ханкисс, «люди вдруг поняли, что в ближайшие годы будет решено, кто будет богат, а кто беден, кто будет иметь власть, а кто нет, кто окажется на обочине, а кто будет в центре событий. Кто сможет основать династии, а чьи дети будут страдать».

Феффер в конце концов опубликовал свою книгу, но в страны, на некоторое время захватившие его воображение, долго не возвращался. Затем, двадцать пять лет спустя, он решил вновь посетить эти места и найти тех, с кем он говорил в 1990 г. Это второе путешествие напоминало пробуждение Грегора Замзы. Восточная Европа стала богаче, но бурлила негодованием. Капиталистическое будущее наступило, но его блага и бремя распределились вопиюще неравномерно. Напомнив читателям, что «для поколения времен Второй мировой войны в Восточной Европе коммунизм был “богом, обманувшим надежды”» , Феффер высказал идею, анализу которой посвящена эта глава: «Для нынешнего поколения граждан этого региона бог, обманувший надежды, — это либерализм».

Меркнущий свет

Сразу после 1989 г. распространение демократии по всему миру мыслилось как версия сказки о Спящей красавице, в которой прекрасному Принцу свободы оставалось только убить Дракона тирании и поцеловать принцессу, чтобы пробудить спящее либеральное большинство. Но поцелуй оказался горьким, и возрожденное большинство оказалось более озлобленным и менее либеральным, чем ожидалось и надеялось.

Страны Центральной и Восточной Европы сочли своей общей миссией присоединение к Западу — тем, кто обитал за железным занавесом, этот путь казался идеальным. И они наперегонки бросились присоединяться: можно утверждать, что главной целью революций 1989 г. было достижение полного тождества с Западом. Восторженное копирование западных образцов на фоне эвакуации советских войск из региона первоначально воспринималось как освобождение. Но после двух тяжелых десятилетий недостатки имитационной политики стали слишком очевидны, чтобы их отрицать. По мере нарастания недовольства росла популярность нелиберальных политиков, а в Венгрии и Польше они в итоге пришли к власти.

В первое время после 1989 г. либерализм в целом ассоциировался с широкими личными возможностями, свободой передвижения и путешествий, инакомыслием без репрессий, доступностью правосудия и отзывчивостью правительства к требованиям общества. Однако к 2010 г. выяснилось, что непременными спутниками либерализма в центрально- и восточноевропейском изводе на протяжении двух десятилетий были рост социального неравенства, повсеместная коррупция и сомнительное с точки зрения морали перераспределение государственной собственности, которая оказалась в руках немногих «избранных». Экономический кризис 2008 г. породил глубокое недоверие к бизнес-элитам и «казино-капитализму» , которые, по большому счету, почти разрушили мировой финансовый порядок. Репутация либерализма в регионе с 2008 г. так и не восстановилась. Это сильно ослабило доводы горстки получивших образование на Западе экономистов, упрямо призывавших продолжать имитировать капитализм американского типа. Убежденность, что политическая экономия Запада и есть образец будущего для всего человечества, зиждилась на вере в то, что западные элиты знают, что делают. Внезапно стало очевидно, что это не так. Вот почему не только экономическое, но и идеологическое воздействие 2008 г. оказалось столь разрушительным как на региональном, так и на глобальном уровне.

Популисты Центральной и Восточной Европы преуспели в выпячивании темных сторон европейского либерализма в том числе и потому, что с течением времени из коллективной памяти стерлись куда более темные стороны европейского антилиберализма. Кроме того, жители Центральной и Восточной Европы получили возможность подражать Западу как раз тогда, когда Запад начал терять мировое господство, а прозорливые наблюдатели стали сомневаться не только в универсальной применимости, но и в неоспоримом совершенстве западной политической модели. Такой контекст не благоприятствовал продолжению имитационных реформ. Эпигонство — это часто психологическая драма. Но подражательство может привести к полному краху, если вы в самый разгар процесса понимаете, что модель, которую вы пытаетесь имитировать, сама вот-вот обрушится. Считается, что коллективная психика Центральной Европы искалечена страхом «вскочить не в тот поезд». Таким образом, именно политическая и экономическая нестабильность Запада подтолкнула европейский Восток на антилиберальный бунт и стала его оправданием.

Определяя враждебность к имитационной политике как одну из основ антилиберализма в Центральной и Восточной Европе, мы не отрицаем ни властолюбия лидеров нелиберальных партий региона, ни тех политических дивидендов, которые они извлекают из дискредитации либеральных принципов и институтов.

Антилиберализм, пропагандируемый правящими кругами Будапешта и Варшавы, несомненно, удобен для тех, кто, встав у руля, не хочет и слышать о демократической смене власти. Их позиция ситуативно обусловлена — антилиберализм помогает им избежать законных обвинений в коррупции и злоупотреблении властью, выдвигаемых официальными лицами ЕС и критиками внутри их стран. Fidesz (Фидес — «Венгерский гражданский союз») и PiS (польская партия «Право и справедливость») постоянно поносят постулированную в западном конституционализме систему сдержек и противовесов как иностранный заговор, призванный подавить подлинные голоса венгерского и польского народов. Демонтаж независимой прессы и независимой судебной системы, а также оскорбительные нападки на диссидентов и критиков они оправдывают насущной необходимостью защитить нацию от внутренней «пятой колонны».

Однако невозможно объяснить причины общественной поддержки национал-популистских партий, сосредоточив внимание лишь на коррупционных практиках и стратегиях ухода от ответственности, принятых нелиберальными правительствами региона. Истоки популизма, несомненно, сложны. Отчасти они коренятся в тех унижениях, через которые приходится пройти странам, отчаянно пытающимся стать в лучшем случае бледной копией недостижимой модели. Недовольство «демократическим транзитом» подогревалось и периодически наезжавшими иностранными «оценщиками», которые слабо разбирались в местных реалиях. Этот опыт в целом привел к «почвеннической» реакции, возрождению «подлинных» национальных традиций, якобы задавленных плохо подходящими к местным условиям форматами «с чужого (западного) плеча». Постнациональный либерализм, связываемый в первую очередь с расширением ЕС, позволил честолюбивым популистам заявлять о собственном исключительном праве на национальные традиции и национальную идентичность.

Это стало главной движущей силой антилиберального бунта. Однако не обошлось и без вспомогательного фактора — безапелляционного утверждения, что после 1989 г. либеральным политическим и экономическим моделям нет альтернативы. Эта презумпция породила «диссидентское» желание доказать, что такие альтернативы есть. В качестве параллельного примера можно привести немецкую популистскую партию евроскептиков «Альтернатива для Германии» (AfD). Как следует из ее названия, партия оформилась в ответ на заявление Ангелы Меркель о том, что ее денежно-кредитная политика «безальтернативна (alternativlos)». Назвав предложение правительства единственным доступным вариантом, она спровоцировала интенсивный и неуклонный поиск альтернатив. Подобная же негативная ответная реакция на принятый как должное постнационализм породила в бывших коммунистических странах протест против либерализма и глобализма, против мигрантов и ЕС. Этот протест поставили себе на службу популистские демагоги, мобилизующие общественную поддержку умелой демонизацией «внутренних врагов».

Потуги на нормальность

По словам Джорджа Оруэлла, «все революции обречены на неудачу, но это не одна и та же неудача». Но какой именно неудачей стала революция 1989 г., если исходить из того, что ее целью была нормальность западного типа? В какой степени либеральная и, следовательно, имитационная революция 1989 г. стала причиной антилиберальной контрреволюции, начавшейся два десятилетия спустя?

Совпавшие по странной прихоти истории с двухсотлетием славной, но кровавой Французской революции, бархатные революции 1989 г., напротив, практически не были омрачены жестокостью и человеческими страданиями, характерными для радикальных политических потрясений. В истории еще не было случая, чтобы столь многочисленные и глубоко укоренившиеся режимы были одновременно свергнуты и сменены практически мирными средствами. Левые восхваляли эти бархатные революции как проявление народовластия. Правые превозносили их как триумф свободного рынка над командной экономикой и как заслуженную победу свободного правления над тоталитарной диктатурой. Американские и проамериканские либералы, со своей стороны, с гордостью увязывали либерализм, регулярно высмеиваемый критиками левого толка как идеология, направленная на сохранение статус-кво, с романтикой раскрепощающих перемен. Такой же энтузиазм демонстрировали и представители западноевропейского «поколения 1968 г.», которые, при всей их приверженности к марксистской риторике, всегда предпочитали «культурной революции» культурный либерализм. Разумеется, эти в значительной степени ненасильственные смены режима на Востоке имели мировое историческое значение, поскольку они положили конец противостоянию великих держав, омрачившему всю вторую половину ХХ века и грозившему планете ядерным Армагеддоном.

Однако ненасильственный характер революций 1989 г. был не единственной их уникальной чертой. Учитывая заметную общественную роль, которую в то время играли политические мыслители и активисты из творческих и научных кругов, такие как Вацлав Гавел и Адам Михник, события 1989 г. иногда называют революциями интеллектуалов. Действительно, из 232 участников переговоров за круглым столом между правящей Коммунистической партией Польши, декларировавшей, что она выступает от имени рабочего класса, и антикоммунистическим профсоюзом «Солидарность», действительно представлявшим рабочих, 195 причисляли себя к интеллигенции. Но эти книгочеи могли быть кем угодно, только не мечтателями. Их неприятие утопий и социальных экспериментов и предопределило «бархатный» характер этих революций. Более того, к 1989 г. и сами правящие элиты променяли утопическую веру на механические ритуалы, а приверженность идеологии — на коррупцию. В этом они невольно совпали с диссидентами, которые вовсе не были заинтересованы в перестройке общества в соответствии с исторически беспрецедентным идеалом. Ведущие фигуры этих революций не были нацелены ни на поиск неизведанной страны чудес, ни на изобретение чего-то нового. Они желали ниспровергнуть одну систему лишь для того, чтобы скопировать другую.

Как едко заметил известный историк Французской революции Франсуа Фюре, «в Восточной Европе в 1989 г. не появилось ни одной новой идеи». Соглашался с этим и выдающийся немецкий философ Юрген Хабермас, всю жизнь выступавший за культурную ориентацию на Запад и перестройку своей страны в соответствии с западными образцами. Он всячески приветствовал «отсутствие идей, которые были бы либо инновационными, либо ориентированными на будущее» после 1989 г., поскольку считал революции в Центральной и Восточной Европе «революциями обратной перемотки» или «догоняющими». Их целью было возвращение центрально- и восточноевропейских обществ в русло западного модерна, что позволило бы жителям Центральной и Восточной Европы получить то, что уже есть у западноевропейцев.

Да и сами жители Центральной и Восточной Европы в 1989 г. не грезили о некоем идеальном мире, которого никогда не существовало. Напротив, они жаждали «нормальной жизни» в «нормальной стране». В конце 1970-х гг. знаменитый немецкий поэт Ганс Магнус Энценсбергер путешествовал по Европе в поисках души старого континента. Приехав в Венгрию, он поговорил с некоторыми из самых известных критиков коммунистического режима, которые сказали ему следующее: «Мы не диссиденты. Мы олицетворение нормальности». Как позже признался Михник, «я был одержим идеей… антиутопической революции, поскольку утопии ведут к гильотине и ГУЛАГу». Поэтому его посткоммунистический лозунг звучал как «Свобода, братство, нормальность». Кстати, поляки его поколения, говоря о «нормальности», не имели в виду какой-либо конкретный докоммунистический период польской истории, к которому страна могла бы с радостью вернуться по окончании советской оккупации. Под «нормальностью» они подразумевали Запад.

С этим солидаризировался и Вацлав Гавел. Важнейшей особенностью коммунистической Восточной Европы он называл «отсутствие нормальной политической жизни». При коммунизме «нормальность» — исключительная редкость. Гавел называл «свободу и верховенство закона» западного типа «первыми предпосылками нормального и здорового функционирования социального организма». Он считал борьбу своей страны за освобождение от коммунистического режима «просто попыткой покончить со своими аномалиями, нормализоваться». Стремление Гавела к нормальному политическому состоянию позволяет предположить, что после десятилетий притворного ожидания светлого будущего главной целью диссидентов было жить в настоящем и получать удовольствие от повседневной жизни. То, что политический и экономический порядок, принятый на Западе, обрел во всем регионе статус канона, означает, что переход к «нормальности» после 1989 г. был направлен на то, чтобы сделать возможным на Востоке тот образ жизни, который на Западе воспринимался как должное.

Но при всех своих благих намерениях эти пророки нормальности не смогли предугадать, что оптовый импорт готовых западных политических и экономических моделей в бывшие коммунистические страны непременно выльется в массовый социальный «эксперимент» с совершенно непредсказуемыми последствиями. Так, приватизация по стандартной модели, примененной в Великобритании Маргарет Тэтчер, будучи «пересажена» в страну, где отсутствует частный капитал, такую как Венгрия, отнюдь не превратила Венгрию в нормальное западное государство, зато позволила коммунистическим руководителям использовать активы своих предприятий, чтобы прибрать к рукам и прикарманить общественное достояние страны. Со временем возмущение вопиющим и морально неоправданным неравенством, к которому привела эта «дикая приватизация» (произвольное перераспределение государственной собственности в пользу кучки людей), обернулось в регионе популистским бунтом, что превратило либеральную мечту в нелиберальный кошмар.

В эссе «Порабощенный разум» Чеслав Милош утверждал, что после Второй мировой войны для многих восточноевропейских интеллектуалов новая вера в коммунизм напоминала пилюли Мурти Бинга из романа Станислава Игнация Виткевича «Ненасытимость» (1927). Это лекарственное средство передавало органическим путем «мировоззрение» и делало принимающих «безразличными к любым элементам метафизики». Можно сказать, что к 1989 г. идея «нормального общества» превратилась в пилюлю Мурти Бинга для многих восточноевропейских интеллектуалов периода, наступившего после холодной войны. Она отгоняла все опасения, что когда-нибудь разум подражателя может тоже оказаться «порабощенным».

Поскольку центральноевропейские элиты считали имитацию Запада проторенным путем к «нормальности», они принимали сформировавшийся после холодной войны имитационный императив абсолютно спонтанно, добровольно и искренне. Они не заимствовали западные технологии жадно, как китайцы, и не симулировали западную демократию цинично, как русские. Они были полными надежд неофитами, желавшими вовлечь свои общества в коллективный опыт обращения.

Именно искренность этой надежды на полное либеральное преображение отличает адептов либеральной демократии в Центральной Европе как от российских шарлатанов, так и от латиноамериканских реформаторов, занимавшихся маркетинговыми кампаниями, которые американский экономист и социолог Альберт Хиршман окрестил «псевдоимитацией». Изучая вопрос о содействии экономическому развитию в Латинской Америке, Хиршман отметил, что реформаторы там часто сознательно занижали трудности, препятствующие проведению их реформ, притворяясь, что реформирование — не более сложная задача, чем копирование готовых иностранных моделей; условия и возможности реформируемых стран для них как будто бы не имели почти никакого значения. Такой подход позволял им «продавать» реформаторские усилия скептически настроенной общественности, не желавшей поддерживать проекты, которые казались нецелесообразными или неосуществимыми, но которые сами реформаторы считали более чем выполнимыми. Это потрясающее наблюдение. Но портрет лукавых реформаторов, «рекламирующих» демократизацию «как чистую копию такого же успешного предприятия в развитой стране», чтобы облапошить наивное общество, не вполне соответствует посткоммунистическому опыту Центральной Европы. Там реформаторы, вдохновленные надеждой на вступление в ЕС, чистосердечно недооценивали местные препоны либерализации и демократизации и переоценивали возможность импорта готовых западных моделей. Волна антилиберализма, прокатившаяся по Центральной Европе, отражает широко распространившееся недовольство народа, посчитавшего, что этот, безусловно, искренний проект «реформы через имитацию» оказался посягательством на национальное и личное достоинство.

Еще одной отличительной чертой либеральной революции в регионе является то, что она, в отличие от предыдущих революций, не считалась скачком во времени от темного прошлого к светлому будущему. Ее скорее представляли перемещением в физическом пространстве — как если бы вся посткоммунистическая Европа переселялась в Землю Запада, давно населенную родственниками по культуре, но прежде знакомую восточноевропейцам только по фильмам и фотографиям. Объединение Европы недвусмысленно приравнивалось к объединению Германии. Вообще-то, в начале 1990-х гг. многие жители Центральной и Восточной Европы сгорали от зависти к невероятно везучим восточным немцам, которые дружно в полном составе мигрировали на Запад, чудесным образом проснувшись с западногерманскими паспортами и бумажниками, набитыми всемогущими дойчмарками. Если революция 1989 г. была общей миграцией на Запад, то главный вопрос заключался в том, какие страны Центральной и Восточной Европы первыми прибудут в пункт назначения. Известный американский правовед и бывший главный юрисконсульт Службы гражданства и иммиграции США Стивен Легомски однажды заметил, что «иммигрируют не страны, а люди». В случае с посткоммунистической Центральной и Восточной Европой он ошибался.

Здесь жизни нет

13 декабря 1981 г. генерал Войцех Ярузельский объявил в Польше военное положение, и тысячи участников антикоммунистического движения «Солидарность» были арестованы и интернированы. Год спустя польское правительство предложило освободить тех, кто готов подписать клятву верности, а также тех, кто готов эмигрировать. В ответ на эти заманчивые предложения Адам Михник написал из тюремной камеры два открытых письма. Одно из них называлось «Почему ты не подписываешь», а другое — «Почему ты не эмигрируешь». Его аргументы в пользу отказа от подписания были довольно просты. Активисты «Солидарности» не должны клясться в верности правительству, потому что Польша больше не верит правительству. Они не должны подписывать, потому что подпись ради спасения своей шкуры означает унижение и потерю достоинства, а еще потому, что этой подписью они поставили бы себя в число тех, кто предал своих друзей и идеалы.

А вот отказ от эмиграции, по мнению Михника, требовал более тонкого и существенного обоснования. Польский еврей Михник дюжиной лет ранее был одним из лидеров мартовских студенческих протестов 1968 г. в Польше. Тогдашнее решение некоторых из его друзей покинуть страну очень огорчило его. Он понимал, что власти хотят убедить простых людей, что эмигрировали те, кому безразлична судьба Польши. Эмигрируют только евреи — так, по словам Михника, власть пыталась посеять рознь между поляками.

К 1982 г. Михник перестал злиться на друзей, уехавших в 1968 г. Он признал и важный вклад эмигрантской общины в рождение «Солидарности». Но, признавая эмиграцию законным проявлением личной свободы, он настоятельно призывал активистов «Солидарности» не отправляться в ссылку, поскольку «каждое решение об эмиграции — это подарок Ярузельскому». Более того, диссиденты, выбравшие свободу за границами Польши, тем самым будут предавать тех, кто остался, особенно тех, кто работает и молится за лучшую Польшу. Отъезд диссидентов также поможет властям умиротворить общество, подорвать демократическое движение и стабилизирует режим, запятнав сам акт инакомыслия стигматом эгоизма и нелояльности к нации. Наиболее эффективным способом продемонстрировать солидарность со своими страдающими соотечественниками и противостоять политике коммунистических властей был отказ от коварного предложения получить личную свободу на Западе — а это была редкая возможность, которой подавляющее большинство поляков никогда не имело. Михник утверждал, что отказ находящихся в заключении активистов придаст смысл действиям тех, кто эмигрировал ранее и поддерживает польское сопротивление из-за рубежа. Свобода сама по себе означает, что люди имеют право делать то, что они хотят. Но в обстоятельствах 1982 г., «выбирая ссылку, интернированные активисты “Солидарности” тем самым совершают акт капитуляции и дезертирства». Михник признавал, что это заявление прозвучало резко и бескомпромиссно, что оно может показаться противоречащим его убеждению в том, что «решение эмигрировать — дело очень личное». Но в 1982 г. вопрос о том, эмигрировать или не эмигрировать, стал для активистов «Солидарности» главным тестом на лояльность. Только отвергая приманку личной свободы на Западе и оставаясь в тюрьме, они смогут заслужить доверие своих сограждан, от которых зависит будущее свободного польского общества.

Эти размышления возвращают нас к Альберту Хиршману — на сей раз к его работам об эмиграции, демократии и конце коммунизма. Хиршман посвятил большую часть своей карьеры изучению сложной взаимосвязи между уходом и сопротивлением, занимавшей Михника в тюремной камере. В своей самой известной работе 1970 г. «Выход, голос и верность» (Exit, Voice, and Loyalty) Хиршман противопоставляет две стратегии, которые люди принимают, оказываясь в невыносимых условиях. Люди могут «уйти», проголосовав ногами, — перенося свои дела, свой бизнес в другое место, они выражают свое недовольство. Или же они могут принять решение «озвучить» свое несогласие с происходящим, оставшись, высказываясь и борясь за реформы изнутри. В глазах экономистов уход (выход) — наиболее предпочтительный метод стимулирования эффективности работы производителей и поставщиков услуг. Это типичная стратегия среднего потребителя. Резкое падение доходов в результате оттока потребителей способно разрушить плохо работающее предприятие, поэтому перспектива ухода клиентов — подобно упомянутой английским поэтом эпохи Просвещения Сэмюэлом Джонсоном перспективе быть повешенным — может «невероятно обострить ум» менеджеров компании. Таким образом, уход (и угроза ухода) клиентов может заставить компанию работать лучше. Но Хиршман, сам переживший политическую тиранию в Европе в 1930-х гг., знал так же хорошо, как и Михник, что деспотичные правительства могут снижать внутреннюю потребность перемен, давая возможность самым шумным и влиятельным активистам покинуть страну.

«Голос» — это альтернативный способ персонального или группового влияния на поведение фирм, организаций и государств. «Уход» и «голос» — это не просто два разных механизма. Эффективное осуществление «права голоса» подразумевает, что люди отказываются от «ухода» в его пользу потому, что они глубоко привержены делу организации, которую они надеются спасти или реформировать. Вместо того чтобы переходить к другому поставщику услуг, как поступил бы рациональный потребитель, они пытаются усовершенствовать организацию, участвуя в ее работе, предлагая идеи и принимая на себя риск, связанный с публичной критикой и противодействием лицам, ответственным за принятие решений. Поэтому голос, в отличие от выхода, — это деятельность, основанная на лояльности. Таким лоялистам, как Михник, уход (эмиграция) в период кризиса неизбежно казался своего рода капитуляцией или дезертирством.

В 1990 г. Хиршман провел год в посткоммунистическом Берлине, вновь обратившись к своей теории «выхода (ухода), голоса и верности» в попытке объяснить падение Германской Демократической Республики. В первую очередь его внимание привлекла доступная только для восточных немцев (в отличие от граждан всех остальных стран — участниц Варшавского договора) возможность бегства через границу. Граждане ГДР знали, что в Западной Германии их ждет теплый прием и интегрироваться в западногерманское общество им будет относительно легко, — оставалось только добраться до ФРГ. Но перебраться через границу было невероятно сложно и крайне опасно, поэтому опцией «выхода» восточные немцы пользовались очень редко. Однако само понимание, что перебежчики в ФРГ не останутся там бездомными, по словам Хиршмана, снижало общественный стимул к агитации за реформы внутри ГДР. Восточные немцы, которым удалось уехать или бежать, в отличие от эмигрантов-поляков, не попадали в языковую изоляцию, их не клеймили предателями нации. По мнению Хиршмана, в ГДР не было «своего» 1956-го, 1968-го или 1980-го, поскольку большинство недовольных режимом мечтали скрыться от него поодиночке и не стремились организоваться, чтобы высказать свои претензии коллективно.

Это положение изменилось в 1989 г., когда «стратегия выхода» превратилась из рискованных прорывов одиночек за Стену в массовый исход. Но, вопреки ожиданиям, «предохранительный клапан» эмиграции не обескровил гражданскую активность. Напротив, сам масштаб эмиграции увеличил давление на режим. Исход подтолкнул миллионы разочарованных оставшихся выйти на улицы и потребовать перемен в надежде убедить своих сограждан больше не уезжать. Падение ГДР было связано с тем, что массовый исход и опасения, что он может продолжаться, заставили общество заговорить в полный голос и потребовать политических реформ общенационального масштаба. В данном случае «выход» вместо того, чтобы заглушить «голос», непреднамеренно вытолкнул тех, кто остался, в русло интенсивного политического протеста и активизма, направленного на то, чтобы сделать свою страну более привлекательным местом для жизни. Однако результатом синергии «выхода» и «голоса» стало не обновление ГДР, а ее политический коллапс и аннексия Федеративной Республикой. Восточные немцы не разделились на уехавших и оставшихся — на Запад перебралась вся страна. Конец коммунизма в данном случае означал, что восточные и западные немцы стали — по крайней мере, на время и в народном воображении — «единым народом».

В остальной части Восточной Европы события разворачивались совсем иначе. Сегодня нет никаких признаков того, что жители Восточной и Западной Европы — от Братиславы и Бухареста до Лиссабона и Дублина — считают себя одним народом (ein Volk) с общей идентичностью, даже если все они (вроде бы) стремятся к «нормальной европейской жизни». Предсказание бывшего канцлера Германии Вилли Брандта о том, что «то, что составляет единое целое [обе половинки немецкого народа], срастется воедино», воспринятое как нечто самоочевидное и незыблемое, вроде закона всемирного тяготения, оказалось слишком оптимистичным даже для Германии. Применять его ко всей Европе было просто утопией. Миграция с востока на запад никоим образом не стимулировала серьезных политических и экономических реформ в Центральной Европе. Напротив, стремление к «нормальной политической жизни» по Гавелу после 1989 г. привело лишь к утечке мозгов и эмиграции молодых, здоровых, квалифицированных, образованных людей. Если в Восточной Германии за «выходом» последовал «голос», то в Восточной и Центральной Европе в целом за «голосом» последовал «выход». Поначалу эйфория от краха коммунизма породила надежду на то, что и другие радикальные улучшения не за горами. Некоторые считали, что коммунистическим чиновникам достаточно оставить свои посты, чтобы жители Центральной и Восточной Европы проснулись в новых, более свободных, более процветающих и, прежде всего, более западных странах. Когда волшебство не сработало и быстрой вестернизации не случилось, популярность начало обретать альтернативное решение — отъезд с семьей на Запад. После 1989 г. отождествление — по Михнику — эмиграции на Запад с предательством, капитулянтством и дезертирством потеряло смысл. Личное решение перебраться в Западную Европу уже невозможно было стигматизировать как акт нелояльности по отношению к странам, пытающимся — без особенного успеха — органично интегрироваться в Запад. Революция, главной целью которой была вестернизация, не смогла найти убедительных возражений против эмиграции на Запад. Демократические преобразования в регионе в основном представляли собой массовый отъезд на Запад, так что выбор состоял лишь в том, чтобы уехать туда в одиночку и сразу или коллективно, но чуть позже.

Революции, как правило, вынуждают людей пересекать границы — если не территориальные, то моральные. Когда разразилась Французская революция, многие из ее врагов рассеялись за пределами страны. Когда большевики захватили власть в России, миллионы сторонников Белого движения покинули страну и годами жили «на чемоданах» в изгнании, в надежде, что большевистская диктатура в конце концов рухнет. Разница с итогом победоносных антикоммунистических революций бросается в глаза. И после 1789 г., и после 1917 г. побежденные враги революций покидали свои страны. А после 1989 г. снялись с мест именно победившие в бархатных революциях, а не проигравшие. Самые нетерпеливые сторонники скорейших перемен в своих странах более всего стремились причаститься гражданских свобод. Поэтому они отправились учиться, работать и жить на Запад первыми.

Невозможно представить, чтобы после победы большевистской революции Троцкий отправился бы учиться в Оксфорд. Но Орбан и многие другие поступили именно так. Сама аналогия очень условна — слишком уж сильно разнятся эти исторические ситуации. Но контраст помогает привлечь внимание к одному из наиболее интересных отличий. Если французские и российские революционеры были убеждены, что создают новую цивилизацию, враждебную старому порядку монархов, дворян и священников, а Париж и Петроград являются новыми центрами мира, где формируется это будущее, революционеры 1989 г. были полны решимости отправиться на Запад, чтобы своими глазами увидеть, как на практике работает то нормальное общество, которое они надеются построить дома.

«Переселение» на Запад после 1989 г. было совсем не похоже на паломничество коммунистов из Восточной Европы на Восток, в Советский Союз в 1940-е гг. Их отправляли в Москву узнать, как строить коммунизм дома. Они ехали по указанию своих правительств и с четким наказом вернуться. После 1989 г. происходило нечто совершенно иное. Эмиграция либерально настроенных людей на Запад после краха коммунизма стала результатом стихийного индивидуального выбора. Многие из них уехали не учиться или подзаработать, чтобы затем вернуться домой, — они намеревались перебраться на Запад навсегда. Если Германия была будущим Польши — а каждый революционер хотел бы жить в будущем, — то самые пассионарные революционеры просто обязаны были немедленно паковаться и переезжать в Германию.

Соблазн эмиграции для жителей Центральной и Восточной Европы после 1989 г. был практически непреодолим не только из-за значительной разницы в уровне жизни между Западом и Востоком и самой логистической легкости этой задачи. Огромную роль сыграло и одно из наименее обсуждаемых наследств коммунизма — память о том, насколько бюрократические барьеры ограничивали внутреннюю мобильность. Поначалу коммунистические власти принуждали людей переселяться из сельской местности в города, но потом начали налагать жесткие ограничения на свободу смены места жительства в каждой стране. Разрешение на переселение из сельской местности в город считалось серьезным продвижением в общественной иерархии. Быть рабочим стало намного престижнее, чем крестьянином. Но в то же время при коммунистическом режиме перебраться в другой город в поисках более высокого заработка — особенно в столицу — было гораздо сложнее, чем выехать на заработки за границу сегодня. Превратив переселение с культурно-политической периферии в культурно-политический центр в редкую привилегию, коммунизм многое сделал для того, чтобы географическая мобильность не просто стала желанной, но превратилась в синоним заветного социального успеха.

Мечта о коллективном возвращении бывших коммунистических стран в Европу сделала индивидуальный выбор в пользу бегства за границу как логичным, так и легитимным. Почему молодой поляк или венгр должны ждать, пока их страны станут такими же, как Германия, если завтра же они смогут работать и воспитывать детей в Германии? Не секрет, что менять страны проще, чем изменить свою страну. Когда после 1989 г. границы открылись, предпочтение отдавалось «выходу», а не «голосу», поскольку политические реформы требуют устойчивого долгосрочного сотрудничества многих организованных социальных групп, в то время как решение об эмиграции в основном принималось в одиночку или в семье, хотя эмиграция могла принимать и лавинообразный характер (как при банковской панике). Недоверие к этнонациональному подданству и перспективы политического объединения Европы также способствовали тому, чтобы политическим выбором для многих либерально настроенных граждан Центральной и Восточной Европы стала эмиграция. В такой ситуации — да еще и вкупе с исчезновением антикоммунистических диссидентов — нравоучительное осуждение эмиграции Михником после 1989 г. полностью лишалось морально-этического и эмоционального резонанса.

Начавшийся через некоторое время после окончания холодной войны масштабный отток населения (значительную часть которого составила голосующая ногами молодежь) из региона имел глубокие экономические, политические и психологические последствия. Когда врач покидает страну, он забирает с собой все ресурсы, которые государство вложило в его образование, и лишает родину своего таланта и честолюбия. Деньги, которые он со временем начнет отправлять своей семье, никак не смогут компенсировать утрату его личного участия в жизни родной страны. Кроме того, исход молодых и образованных людей серьезно, возможно даже фатально, подорвал шансы либеральных партий на электоральный успех. «Выход» молодежи также объясняет, почему во многих странах региона на красивых детских площадках, благоустроенных на деньги ЕС, нет играющих детей. Показательно, что либеральные партии показали наилучшие результаты среди избирателей, голосовавших за рубежом. Так, в 2014 г. президентом Румынии был избран либерально настроенный этнический немец Клаус Йоханнис, поскольку за него проголосовали подавляющее большинство из 300 000 румын, проживающих за пределами Румынии. В стране, где большинство молодых людей жаждет уехать, сам факт, что вы остались, заставляет вас чувствовать себя неудачником, как бы вы ни преуспели. В такой ситуации вы с большей готовностью поддержите антилиберальных демагогов, осуждающих эпигонскую вестернизацию как предательство нации.

Вторжение на пороге

Проблемы эмиграции и потери населения подводят нас к кризису беженцев, который обрушился на Европу в 2015–2016 гг. и плеснул бензина в антилиберальный пожар. 24 августа 2015 г. канцлер Германии Ангела Меркель объявила о решении принять в Германии сотни тысяч сирийских беженцев. Всего через десять дней, 4 сентября, Вышеградская группа — Чешская Республика, Венгрия, Польша и Словакия — объявила систему квот ЕС по распределению беженцев по всей Европе «неприемлемой». Жители Центральной и Восточной Европы не верили гуманитарной риторике Меркель. «Я думаю, что это просто дерьмо», — прокомментировала ситуацию Мария Шмидт, «придворный» интеллектуал Виктора Орбана, добавив, что Меркель «хотела доказать, что немцы — в этот раз — хорошие люди. И они могут читать лекции о гуманизме и морали всем. Для немцев не имеет значения, о чем поучать остальной мир; они просто не могут не поучать хоть кого-то». Но на этот раз центральноевропейцы не собирались смиренно внимать снисходительным поучениям немецких соседей. Национальный суверенитет означает, что каждая страна имеет право принимать решения о своем абсорбционном потенциале. Посчитав решение Меркель готовностью дать зеленый свет культурному разнообразию, популисты Центральной Европы выступили с декларацией независимости не только от Брюсселя, но — что важнее — и от западного либерализма и его религии открытого мира.

Раздувающие панику (и эксплуатирующие ее) популисты Центральной Европы представили кризис беженцев убедительным доказательством того, что либерализм ослабляет способность государств защищать себя во враждебном мире. В одночасье, по их словам, все африканцы, жители Ближнего Востока и даже Центральной Азии решили скопировать стратегию «революционеров» восточноевропейского типа — и массово перебраться на Запад. Популисты твердили, что в чрезмерно тесно взаимосвязанном, но отличающемся крайним неравенством «мире без стен» на смену революциям XX века пришла транснациональная миграция. Свободное передвижение людей через международные границы сегодня дает самые широкие возможности освободить себя и своих близких от экономической безнадежности и политического угнетения. Таким образом, с точки зрения популистов, восстания масс ХХ века ушли в прошлое. Защитники статус-кво сегодня сталкиваются с потрясениями XXI века, вызванными не бунтом рабочего класса, а массовой миграцией в Европу «незападных» граждан, ищущих лучшей жизни. Вот как описывает разворачивающийся кризис Орбан:

Мы должны противостоять потоку людей, вытекающему из стран Ближнего Востока, а тем временем в движение приходят глубины Африки. Миллионы людей готовятся отправиться в путь. В глобальном масштабе желание, потребность — и давление на людей — жить не там, где они родились, возрастает. Это одна из самых больших миграционных волн в истории, и она чревата трагическими последствиями. Это современная глобальная массовая миграция, которой мы не видим конца: экономические мигранты в надежде на лучшую жизнь, беженцы и «дрейфующие массы» перемешиваются друг с другом. Это неконтролируемый и нерегулируемый процесс, и… самым точным названием его будет слово «вторжение».

До неприличия раздутая Орбаном проблема — миграция на север — не спровоцирована организованными революционными партиями и не направляется ими. Она не требует коллективных действий, поскольку в значительной степени является незапланированным следствием миллионов спонтанных решений, принятых миллионами разобщенных людей и семей. И она вдохновляется не идеологическими образами сияющего воображаемого будущего, а фотографиями «нормальной жизни» по ту сторону границы, где те, кому удастся благополучно туда добраться, не станут объектом политических преследований и не проведут остаток жизни в трущобах.

Глобальные коммуникации сделали мир «деревней», но этой деревней правит диктатура глобальных сравнений. Люди за пределами Северной Америки и Западной Европы больше не сравнивают свою судьбу только с судьбой своих соседей. Они сопоставляют свой уровень жизни с тем, как живут наиболее обеспеченные жители планеты. Выдающийся французский политический философ и социолог Раймон Арон заметил полвека назад, что «с человечеством на пути к объединению неравенство между народами приобретает то же значение, которое когда-то имело неравенство между классами». Лучшее, что могут сделать жители слаборазвитых стран, стремящиеся к экономически безопасному будущему для своих детей, — это обеспечить их рождение в Германии, Швеции или Дании либо, немногим хуже, в Польше или Чешской Республике. «Восстание» мигрантов отнюдь не требует единой идеологии, сплоченного политического движения или харизматичных лидеров-вдохновителей. Это просто вопрос пересечения границы — открыто или тайно, легально или нет. Для многих «прóклятых этой земли» Европейский союз сегодня, по сути, более привлекателен, чем любая утопия. В недавно вышедшей книге журналист Стивен Смит прогнозирует массовый исход из Африки, утверждая, что через тридцать лет от 20 до 25% населения Европы будет иметь африканское происхождение (по сравнению с 1,5–2,0% в 2015 г.). Это просто поток воды на мельницу популистов.

Орбан и Качиньский дружно называют разделяемый обоими политический подход «контрреволюционным». Эту самопровозглашенную контрреволюцию делает исторически уникальной ее одновременное противостояние двум совершенно различным «революционным» процессам, которые антилиберальным пропагандистам удалось в политических целях сплавить в один. Это коллективная интеграция стран Центральной и Восточной Европы в либеральный Европейский союз после 1989 г. и стихийная миграция африканцев и населения Ближнего Востока в Западную Европу, с огромным трудом контролирующую свои внешние границы. Контрреволюционная реакция на эту воображаемую двуглавую революцию естественным образом направлена на либеральную терпимость к культурному разнообразию и саму идею открытого общества.

Основная слабость политического либерализма, по мнению этих «контрреволюционеров», проявляется в неспособности Запада всерьез воспринимать различия между членами и «нечленами» нации, из чего следует неспособность активно и целенаправленно заниматься укреплением территориальных границ, которые придают этому различию между членами и «нечленами» нации практический смысл и значимость. Они утверждают, что поверхностный оптимизм либералов, считающих, что различные этнические и культурные группы можно ассимилировать в европейскую цивилизацию в американском стиле, приведет Запад к гибели. С этой глубоко антилиберальной точки зрения общество с постнациональной идентичностью, в котором приветствуются неевропейские мигранты, в одностороннем порядке разоружилось и рискует утратить все остатки своей культурной самобытности.

Миграция как капитуляция

Демографическая паника, которая бушевала в Центральной Европе с 2015 по 2018 г., в настоящее время несколько угасает, но она ни в коей мере не исчезла и не ограничивается этим регионом. В любом случае нам все равно нужно спросить, почему она с такой легкостью находит политическое топливо в Центральной и Восточной Европе, куда иммигранты практически не попадают.

Здесь сыграли роль два фактора.

Первый — уже упоминавшаяся эмиграция. Беспокойство по поводу иммиграции подпитывается опасениями, что неассимилируемые иностранцы въедут в страну, выхолостят национальную идентичность и подорвут национальную целостность. Этот страх, в свою очередь, в значительной степени подкрепляется не особенно афишируемым опасением демографического коллапса. В период с 1989 по 2017 г. Латвия потеряла 27% населения, Литва — 22,5%, Болгария — почти 21%. Два миллиона восточных немцев, или почти 14% населения страны до 1989 г., отправились в Западную Германию в поисках работы и лучшей жизни. 3,4 миллиона румын, подавляющее большинство из которых моложе сорока лет, покинули страну сразу после вступления в ЕС в 2007 г. Сочетание старения населения, низкой рождаемости и бесконечного потока эмиграции, по всей видимости, и стало главным источником демографической паники в Центральной и Восточной Европе.

Страх перед депопуляцией, чреватой уничтожением нации, редко артикулируется — возможно, потому, что распространение информации о том, что все больше людей покидает страну, может вызвать цепную «подражательную» реакцию. Но эта угроза действительно реальна; косвенным ее выражением может послужить бессознательная уверенность в том, что мигранты из Африки и с Ближнего Востока угрожают самому существованию европейских государств. Согласно прогнозам ООН, к 2040 г. население Болгарии сократится на 27%. В результате почти пятая часть территории страны станет «демографической пустыней». Фактически «сильнейший в современную эпоху отток населения, не связанный с войной или голодом, пришелся на Болгарию. Ежедневно страна теряет 164 человека: более тысячи в неделю, более 50 000 в год».

В результате кризиса 2008–2009 гг. в Западную Европу выехало больше граждан Центральной и Восточной Европы, чем было принято этими странами беженцев, попавших туда в результате войны в Сирии.

В мире открытых границ, где европейские культуры находятся в постоянном диалоге и где новая медийная среда позволяет гражданам жить за рубежом, оставаясь в курсе событий, происходящих дома, угроза, с которой сталкиваются жители Центральной и Восточной Европы, аналогична той, с которой столкнулась ГДР перед возведением Берлинской стены. Опасность заключается в том, что граждане трудоспособного возраста будут эвакуироваться из родных мест в поисках лучшей жизни на Западе. В конце концов, предприятия в таких странах, как Германия, отчаянно нуждаются в рабочей силе, притом что европейцы в целом все меньше склонны позволять неевропейцам из Африки и стран Ближнего Востока приезжать в их страны на постоянное жительство. Поэтому необъяснимая в остальном паника перед лицом несуществующего вторжения иммигрантов в Центральную и Восточную Европу может быть воспринята как искаженное эхо более реалистичных опасений, что огромные слои собственного населения, включая наиболее талантливую молодежь, покинут страну и останутся за рубежом навсегда. Ужасавшие перспективами исчезновения наций и государств масштабы эмиграции из Восточной и Центральной Европы после 1989 г. помогают объяснить крайне враждебную реакцию всего региона на кризис беженцев 2015–2016 гг., пусть в этих странах беженцы практически и не оседали.

Массовая эмиграция, особенно среди молодежи, возможно, даже сильнее дискредитировала либерализм в регионе, чем практически отсутствующая иммиграция. Безусловно, наиболее серьезной и ощутимой формой свободы, обретенной жителями Центральной и Восточной Европы после 1989 г., стала свобода выезжать из страны, чтобы путешествовать, учиться и работать. По местным представлениям, таким образом, либерализм возводил свободу пересечения границ в некий священный принцип. Поэтому прозападные и реформистски настроенные лидеры просто не владели риторикой, с помощью которой могли бы выражать и учитывать демографические опасения по поводу миграции из стран с низким уровнем рождаемости. В результате популистские демагоги воспользовались невысказанным страхом вымирания нации, чтобы очернить либерализм с его политикой открытых границ, вызвать этим аплодисменты общественности и заявить, что либеральная идея как таковая изжила себя в современном мире.

Можно даже предположить, что антииммиграционная политика в регионе без иммигрантов — пример работы защитного механизма, который психологи называют «смещением» (или «замещением»). С помощью этого механизма сознание замещает абсолютно непереносимую угрозу серьезной, но все же потенциально устранимой. Истерия по поводу несуществующих иммигрантов, собирающихся захватить страну, представляет собой подмену иллюзорной опасностью (иммиграция) опасности реальной (депопуляция и демографический коллапс), которую нельзя ни признать, ни артикулировать. Страхи на предмет высокой рождаемости среди иммигрантов, якобы вторгшихся в страну из-за рубежа, могут отражать скрытое беспокойство о том, что уровень рождаемости среди коренного населения находится ниже уровня воспроизводства, что усугубляется безостановочной эмиграцией. Конечно, это всего лишь предположение. Но оно подтверждается тем, что население Восточной Европы сокращается с самой высокой в мире скоростью. Орбан выдает этот страх, заявляя, что «миграция для нас — это капитуляция… мы хотим, чтобы наши дети были венграми». Его политика, направленная на повышение рождаемости, гораздо нагляднее демонстрирует предмет подлинной обеспокоенности венгерского правительства, чем антииммиграционная риторика в отсутствие иммигрантов. Ужас избирателей перед вымиранием нации в результате постепенной депопуляции последних десятилетий — благодатная среда для местных политиков-популистов. Распаляя страхи населения перед несуществующим «вторжением» мигрантов, которое может остановить только военная охрана границ, популисты манипулируют общественными фобиями, поскольку укрепление границ и дискриминация в отношении иностранных граждан никоим образом не могут остановить депопуляцию.

Невыраженный страх перед демографическим коллапсом — кошмар мира, в котором исконные языки и культурная память региона были стерты из истории подобно Византии, — усугубляется революционной автоматизацией производства: в ее процессе отмирают профессии, которыми владеет нынешнее поколение трудящихся. Таким образом, боязнь разнообразия и боязнь перемен, вызванная утопическим проектом перестройки целых обществ по западному образцу, вносит важный вклад в развитие популизма в Восточной и Центральной Европе. Тот факт, что регион состоит из небольших и стареющих, но этнически однородных обществ, также помогает объяснить внезапную радикализацию националистических настроений. Сегодня только 1,6% польских граждан рождаются за пределами Польши, тогда как мусульмане составляют менее 0,1% населения страны. Однако воспаленному политическому воображению региона этническое и культурное разнообразие представляется экзистенциальной угрозой. И если в Польше никто в глаза не видел мусульман, то в Великобритании поляки имеют с ними дело гораздо чаще, чем представители британского среднего класса, и отношения между теми и другими достаточно напряженные. Это объясняется тем, что поляки в Великобритании часто живут в тех же районах, что и иммигранты-мусульмане, и борются за одни и те же рабочие места. Поэтому не только история как таковая, но и настроение работающих в Западной Европе центральноевропейцев, транслируемое домой через социальные сети, ощутимо нагнетает антимусульманскую истерию в регионе.

Естественно, что тревога по поводу депопуляции и даже «исчезновения этносов» сильнее всего ощущается в малых странах, побуждая их жителей сопротивляться предлагаемым реформам, которые, как им представляется, обесценивают их уникальные традиции во имя якобы универсальных и поэтому легко передаваемых или имитируемых ценностей. Недавнее исследование Pew Research Center показало, что жители Восточной Европы в большей степени, чем жители Западной Европы, убеждены в превосходстве своих культур, из-за чего крайне неохотно воспринимают космополитическую этику. Малая нация, по словам Милана Кундеры, «это нация, само существование которой может быть поставлено под сомнение в любой момент; маленькая нация может сгинуть и знает об этом». Мы должны помнить об этом при анализе панических деклараций Орбана о том, что молодые выходцы с Ближнего Востока и из Африки, организованные подобно армиям, вышибают двери в Европу и угрожают стереть Венгрию с лица земли. Травматические переживания, связанные с оттоком людей из региона, объясняют сильнейшее чувство потери — на первый взгляд парадоксальное — даже в тех странах, которые извлекли огромную пользу из политических и экономических перемен, произошедших после падения коммунизма. Аналогичным образом, в Европе избиратели наиболее склонны голосовать за крайне правые антилиберальные партии в тех регионах, которые столкнулись с наибольшим оттоком населения. Политика Орбана по повышению рождаемости также настойчиво подсказывает, что причины антилиберального поворота в Центральной Европе кроются в исходе людей, особенно молодежи, из региона и в демографических опасениях, которые вызвала эта «эмиграция в будущее».

Несмотря на то что никакого «вторжения» африканских и ближневосточных иммигрантов в Центральную и Восточную Европу не было, жители этого региона постоянно узнают об иммиграционных проблемах Западной Европы из истерично-сенсационных телерепортажей. Результатом этого стало переосмысление принципиальной разницы между двумя половинами континента. В то время как Восток все еще является однородным и моноэтническим, бездумная и самоубийственная (с точки зрения антилиберальной риторики) иммиграционная политика сделала Запад неоднородным и многонациональным. Здесь примечательна радикальная переоценка ценностей. Речь идет не о том, что западноевропейцы ушли далеко вперед, а жители Центральной и Восточной Европы значительно отстали, — западноевропейцы теперь, по словам ксенофобствующих популистов, потеряли свою культурную самобытность. В популистском воображении Западная Европа стала периферией Большой Африки и Большого Ближнего Востока. Представляется, что это изображение Запада, мятущегося в муках вызванного потоками беженцев кризиса идентичности, подтверждает тезис Ницше о том, что «ресентимент» обычно «вознаграждает себя воображаемыми актами мести».

Согласно популистской пропаганде, Западная Европа больше не служит образцом культурного превосходства Запада, которым некогда восхищались и которому стремились подражать жители Восточной и Центральной Европы. Популисты региона провозглашают гибель (мнимую) Запада с нотками самодовольной мстительности за свои прежние страдания. Безоговорочное превосходство образцов над подражателями, наконец, закончилось.

Открытые общества Западной Европы, не способные защитить свои границы от иностранных (особенно мусульманских) «захватчиков», сегодня служат в основном отрицательным примером, воплощением общественного порядка, которого жители Центральной и Восточной Европы больше всего стремятся избежать. Именно в этом контексте Орбан и Качиньский неоднократно осуждали решение Ангелы Меркель принять в Германии около миллиона беженцев, поскольку это решение было принято недемократически, без учета мнения немецкой общественности. По утверждениям Фидес и «Права и справедливости», «либеральный патернализм» Меркель демонстрирует, что именно их требования и притязания — в отличие от тех, что озвучивает канцлер Германии, — выражают истинную волю народа.

Героическое сопротивление коммунистической тирании ушло в прошлое, и многие страны региона сейчас переживают процесс вестернизации. Правительства стран Восточной Европы, опасаясь демографического коллапса, ищут причины, по которым их недовольные граждане, особенно молодежь, не должны стремиться в Западную Европу. Иногда складывается впечатление, что Орбан готов проводить политику «закрытых дверей» с безжалостным вето и на эмиграцию, и на иммиграцию. Но поскольку у него нет никакой возможности сделать что-то в этом духе, ему остается только упрашивать молодых венгров не уезжать. В мольбах, с которыми Орбан обращается к молодым венграм, желающим покинуть страну и жить за границей, отчетливо слышатся панические обертона:

Дорогие юноши и девушки, возможно, вы чувствуете, что перед вами лежит весь мир… Но настанет такой момент в вашей жизни, когда вы осознаете, что вам требуется место, язык, дом, где можно будет быть среди своих, в безопасности, в любви, [место, где человек] может прожить свою жизнь. Место, куда вы можете вернуться, место, где вы можете почувствовать, что жизнь не лишена смысла и даже в конце своем не обращается в ничто. [Вы] станете причастны к дальнейшему развитию и строительству тысячелетнего творения, которое мы просто называем «родиной», родной Венгрией. Дорогая венгерская молодежь, ваша родина сейчас нуждается в вас. Вы нужны своей родине. Идите же и сражайтесь вместе с нами, чтобы в тот час, когда вам понадобится родина, она осталась у вас.

Но как убедить молодых венгров, что они не найдут лучшей «родины» на Западе, особенно когда собственная политика Орбана разрушает большинство шансов на достойную и творческую жизнь внутри страны?

Печально известным недостатком коммунизма было то, что идеального общества, которое он сулил создать, никогда не существовало. И никто не верил, что оно вообще когда-нибудь будет существовать. Революции, направленные на вестернизацию, страдали от противоположной проблемы: вожделенный социальный порядок, к созданию которого они стремились, действительно существовал; эти общества можно было посещать и наблюдать вблизи, обнаруживая ранее не замеченные досадные недостатки и заостряя на них критическое внимание. Социалистическая утопия могла быть недостижима. Но ее вечная недостижимость означала, что она никогда не сможет разочаровать своих фантазеров-поклонников. Ее образ также обладал обнадеживающей неизменностью. Западная либеральная демократия, напротив, как и все «приземленные» вещи, оказалась нестабильной и меняющейся, она постоянно преображалась на глазах своих потенциальных эпигонов. Хуже того, технологические инновации резко ускорили темпы развития общества. И каждое последующее изменение западного общества создает новый образ нормальности для тех, кто отождествляет нормальность с жизнью на Западе. Таким образом, революция во имя существующей западной нормальности сталкивается с проблемой, не характерной для революций во имя некой воображаемой утопии. Зафиксировать и закрепить представление об идеальном обществе, которое следует построить, становится просто невозможно.

Эта дилемма особенно остро стоит в посткоммунистических обществах. Дело в том, что сегодня, спустя три десятилетия, Запада, которому в 1989 г. диссиденты призывали своих сограждан подражать, больше не существует. Для них образцом служил глобально доминирующий и бескомпромиссно антикоммунистический Запад времен холодной войны. Но сам процесс, позволивший странам Центральной и Восточной Европы присоединиться к антикоммунистическому Западу, вывел антикоммунизм из актуальной идеологической повестки Запада. Можно назвать это грандиозной «приманкой-обманкой» — конечно же, непреднамеренной и незапланированной. Те, кто в 1989 г. стремился подражать Западу и присоединиться к нему, безусловно, увидели вестернизацию совсем другими глазами через несколько десятилетий, когда атлантизм оказался на смертном одре, а Западная Европа и Соединенные Штаты мучительно боролись как с экономическими, так и с политическими кризисами.

Популисты региона сегодня осуждают эмиграцию с морально-этической точки зрения, как в свое время Михник и другие диссиденты, однако с иных позиций. Для них жизненно важно опровергнуть и отвергнуть утверждение о том, что Венгрия, Польша и другие страны региона могут добиться политического и экономического успеха только в том случае, если будут добросовестно подражать Западу. С этой точки зрения рост антииммигрантской риторики подозрительно похож на отчаянную попытку построить стену лояльности, которая остановит отток населения и заставит жителей Центральной и Восточной Европы отказаться от идеи покинуть свои страны. Иными словами, популисты в Варшаве и Будапеште, похоже, превратили кризис беженцев на Западе в брендинговую возможность для Востока. Граждане перестанут уезжать на Запад только в том случае, если Запад потеряет свою привлекательность. Развенчание Запада и объявление его институтов «недостойными подражания» можно было бы объяснить воображаемой местью, порожденной ресентиментом. Но эта стратегия имеет и побочный эффект — она обслуживает главный приоритет региональной политики, помогая препятствовать эмиграции. Отрицая то, что Запад является страной возможностей и что западный либерализм является золотым стандартом современного социального и экономического порядка, популисты снижают его притягательность для недовольного населения. Подражание Западу не может быть путем к процветанию, поскольку это неизбежно повлечет за собой копирование якобы самоубийственной иммиграционной политики Запада. Популисты выступают против гостеприимства, которое Западная Европа оказывает африканцам и выходцам с Ближнего Востока. Но подлинная причина их недовольства состоит в том, что западные члены ЕС открыли свои двери как раз для жителей Центральной и Восточной Европы, потенциально лишив регион самых продуктивных граждан.

Вся эта дискуссия подводит нас к основополагающей идее современного антилиберализма. Вопреки мнению многих нынешних теоретиков, гнев популистов направлен не столько на мультикультурализм, сколько на постнациональный индивидуализм и космополитизм. Это важный политический момент — если так, то с популизмом нельзя бороться, отказываясь от политики идентичности во имя либерального индивидуализма. Для антилиберальных демократов Восточной и Центральной Европы самой серьезной угрозой выживанию белого христианского большинства в Европе является неспособность западных обществ себя защитить. Эта беззащитность объясняется предвзятым отношением либерализма к коммунитаризму, которое якобы ослепляет приверженцев либерализма, и те не видят стоящих перед ними угроз.

Антилиберальная демократия обещает открыть гражданам глаза. Если либеральный консенсус 1990-х гг. был выстроен вокруг юридических и конституционных прав личности — свободы СМИ, права выбирать профессию, права голосовать за своих представителей на регулярных выборах, свободы передвижения и так далее, — то сегодня антилиберальный консенсус заключается в том, что права находящегося под угрозой белого христианского большинства находятся в смертельной опасности. Чтобы защитить хрупкое господство этого попавшего в кольцо врагов большинства от коварного союза Брюсселя и Африки, европейцам необходимо заменить навязанный им космополитичными либералами слюнявый индивидуализм собственной решительной политикой идентичности или групповым партикуляризмом. Именно этой логикой руководствуются Орбан и Качиньский, пытаясь разжечь в своих соотечественниках внутренний ксенофобский национализм. На этом основана их антилиберальная концепция «права защищать» , направленная на защиту исключительно белых христианских популяций, якобы находящихся под угрозой вымирания.

Запуганное большинство превращает современную европейскую политику в хаос. Члены ранее доминировавшего национального большинства в смятении глядят на растущие масштабы глобальной миграции. Они понимают, что, скорее всего, те, кто перебирается в их страны, являются носителями совсем иных культурных традиций и что в Европе сегодня, как заметил британский политический теоретик Дэвид Миллер, «люди не очень уверены как в том, что значит быть французом или шведом, так и в том, насколько нравственно признать такую идентичность и действовать на ее основе».

В Европе, населенной «запуганными большинствами», чей традиционный образ жизни оказался под угрозой, популистские лидеры объявляют действенной альтернативой мультикультурализму, который, по их мнению, наивно пропагандируют либералы, право коренного большинства решать, сколько иммигрантов приедет в его страну и откуда. Они напористо утверждают, что безусловное принятие культуры большинства должно стать непременным условием получения гражданства, именно потому, что уверены: такой односторонне ограничительный стандарт задушит иммиграцию в колыбели.

Сегодня по Европе бродят два призрака. Антилибералов пугает призрак Образцовой Нормальности. Превозносить европейский образ жизни как норму для всего мира — означает невольно приглашать весь мир приехать и причаститься его преимуществ, иными словами — стимулировать иммиграцию. Либералы, напротив, опасаются призрака Обратной Имитации, то есть предположения, что участники начавшейся после 1989 г. игры в имитацию сегодня в некотором роде меняются ролями. По крайней мере в некоторых случаях образцы действительно стали имитаторами, а имитаторы — образцами. Высшей местью популистов Центральной и Восточной Европы западному либерализму было бы не просто отвержение изначально вожделенного имитационного императива, а обращение его вспять. «Мы — настоящие европейцы, — неоднократно заявляли Орбан и Качиньский, — и если Запад хочет спастись, ему придется имитировать Восток». Как объяснял Орбан в своем выступлении в июле 2017 г., «двадцать семь лет назад здесь, в Центральной Европе, мы верили, что Европа — это наше будущее; сегодня мы чувствуем, что это мы — будущее Европы». Присвоив триумфальный лозунг либералов 1989 г., он утверждает, что История — с большой буквы «И» — теперь на стороне антилибералов .

В период расцвета антиколониального движения представители бывших западных колоний утверждали, что отказ имитировать Запад является ключом к достижению или восстановлению национального достоинства. Отказ подражать колониальным хозяевам был частью вооруженной освободительной борьбы, направленной на изгнание иностранцев с захваченных ими земель. Франко-карибский философ и революционер Франц Фанон в книге «Прóклятые этой земли» (Les damnés de la terre) писал о «тошнотворных эпигонах» Запада в Африке, предсказывая, что африканец, имитирующий Европу, обязательно станет «непристойной карикатурой». «Сегодня мы можем делать все что угодно — лишь бы не имитировать Европу, — продолжал он и добавлял: — Давайте решим больше не подражать Европе и приложим все свои силы к чему-то новому».

В первые два десятилетия после падения Стены в посткоммунистической Центральной и Восточной Европе не появилось своих Францев Фанонов. Напротив, политические элиты региона почти единодушно приветствовали имитацию западноевропейской и американской «нормальности». Они действовали из лучших побуждений, пытаясь провести свои страны через коллективный опыт обращения в другую «веру». Однако в конце первого десятилетия XXI века неприятие имитации Запада стало ключевой темой популистского восстания. Популисты разделяли типичное для антиколониальных движений недовольство «псевдозападничеством», но никогда не говорили как Фанон. Для них западный прозелитизм на Востоке был и похож, и непохож на прозелитизм Запада на Юге. Это связано с тем, что жители Центральной и Восточной Европы чувствовали себя истинными европейцами и до того, как Брюссель начал проект по их «европеизации», — поэтому этот проект и воспринимался как незаслуженное оскорбление. Именно это отличает популизм в стиле Орбана от неевропейских антиколониальных движений, движущей силой которых было стремление к национальному самоопределению. Да, бархатные революции 1989 г. представляли собой антиколониальное отречение от советского господства, но они были одновременно проколониальными по отношению к Западу. Поэтому их организаторов и лидеров можно отнести к восторженным «неофитам», а не к циничным «симуляторам», как русских. Так что поначалу против чудовищного «преступления» — копирования западных форм и норм — не раздалось ни одного громкого протеста.

Нападая на западный либерализм, Орбан и Качиньский рядятся в тогу «европейскости», изображая Центральную Европу не только как истинную Европу, но и как последнюю линию обороны Европы. Фанон никогда бы не сказал ничего подобного о бывших колониях Франции в Африке. Правительство «Права и справедливости» часто ссылается на героическую роль Речи Посполитой при Яне III Собеском в снятии мусульманской осады Вены в 1683 г. и отражении последнего большого мусульманского вторжения в Европу. И Орбан, и Качиньский фактически выставляют себя перед публикой теми, кого Карл Шмитт называл «передовой линией обороны»: героическими борцами с надвигающимся исламским захватом Европы. Сегодня антилиберальные демократы Центральной и Восточной Европы заявляют, что они готовы принять на себя историческую антимусульманскую миссию, от которой западноевропейцы столь опрометчиво отреклись. «Именно мы остановили миграционное вторжение, начатое против Европы на южных границах Венгрии», — сказал Орбан, имея в виду забор, который он возвел вдоль венгерско-сербской границы в 2015 г. Вот почему жители Центральной и Восточной Европы, декларируя свою категорическую проевропейскость, в то же время яростно выступают против Евросоюза, что многих сбивает с толку.

Время не обратить вспять. Этническую и культурную однородность не восстановить. Поэтому бывшая периферия Европы примеряет на себя образ нового ядра Европы. Западноевропейские противники «расширения на Восток» время от времени пытались дискредитировать возможность демократизации в Центральной и Восточной Европе, возвращая в оборот затасканный лозунг «География — это судьба». Сегодня популисты в ответ едко констатируют: судьба — не география, но демография.

Независимо от того, начинает ли историческое ядро Европы имитировать бывшую периферию или нет, в сознании и речах популистов Центральной Европы перспективы такого Великого Переворота занимают центральное место. Теперь не Запад распространяет свое влияние на восток, а Восток хвастается распространением своего влияния на Запад — во всяком случае, там в это верят, и небезосновательно. Похоже, что антилиберальный популизм повсюду, в том числе и в Соединенных Штатах, кроится по лекалам антилиберальной программы Орбана. Те, кто считает одновременную вспышку реакционного почвенничества в некоторых частях Соединенных Штатов и Западной Европы возрождением нелиберальных течений, в чем-то правы. Однако такая интерпретация не отвечает на вопрос: «Почему это происходит сегодня?» Один из возможных ответов на него — «заразная имитация». Теперь представители стран Запада превращаются в начинающих плагиаторов.

Одно дело, когда Качиньский говорит, что мигранты привозят с собой болезни, — и совсем другое, когда то же самое говорит Трамп. Одно дело, когда Качиньский говорит Орбану: «Вы подали пример, и мы учимся на вашем примере». Но гораздо более значимо и зловеще звучит панегирик Стива Беннона, называющего Орбана «героем», вдохновителем и «самым важным парнем на политической сцене в данный момент». Немалую степень симпатии к антибрюссельской политике Орбана можно обнаружить почти в каждой стране Западной Европы. Поэтому противники субсидий, которые Брюссель выделяет Венгрии и Польше, перефразируя Владимира Ленина, обвиняют ЕС в том, что он дает Орбану и Качиньскому веревку, на которой они готовы повесить Запад.

Обращение ищущих популярности политиков Запада к ксенофобскому национализму Востока выглядит завершающим штрихом изощренной мести. Открытость Запада для неевропейских иммигрантов гарантирует, что его попытка подражать Востоку не увенчается успехом. Жители Центральной Европы посылают Западной Европе тот же двусмысленный сигнал, что и жители Западной Европы посылали им три десятилетия назад: «Мы приглашаем вас к себе, но (по правде говоря) мы вас к себе не пустим».

Невыносимая амбивалентность нормальности

Серьезный успех популистского восстания против утопии западной нормальности в Центральной и Восточной Европе объясняется не только демографической паникой, но и тем, что за последние три десятилетия посткоммунистические общества столкнулись с некоторыми неожиданными недостатками и минусами нормальности.

Есть нечто парадоксальное в героической революции во имя заурядной «нормальности». Эта проблема впервые возникла в личной жизни диссидентов. В 2007 г., отмечая годовщину принятия «Хартии 77», Вацлав Гавел публично сокрушался о том, что «вся солидарность, весь esprit de corps, весь боевой дух, что сплачивали нас тридцать лет назад» полностью утрачены «в атмосфере “нормальной” демократии, в которой мы живем сегодня и за которую сражались вместе». К этой ностальгии по славным временам до 1989 г., когда диссидентов преследовали и травили, Гавел добавляет наступившее позже разочарование в рутинной нормальности посткоммунистической жизни. Поначалу приветствовавшие «возвращение» к нормальной жизни, некоторые из ведущих диссидентов потом разочаровались в монотонности будней, пришедшей на смену героизму. Психологическое напряжение, связанное с переходом от жизни при коммунизме к жизни при капитализме, затронуло всех. Но диссиденты, считавшие себя отважными протагонистами великой исторической драмы, оказались на обочине, поскольку испытывали, по словам Михника, «презрение к нормальности, к жизни вне подполья».

Это сделало их участие в революции во имя нормальной жизни еще более противоречивым, а итоговое разочарование — тем более вероятным. Однако социальное отчуждение отдельных личностей не объясняет неудач «революции ради нормальности». Чтобы попытаться выяснить их причины, следует понять, каким образом граждане, проживающие в регионе после 1989 г., стали жертвами многозначности понятия «нормальность», которую они намеревались имитировать.

Для начала нужно вспомнить значение слова «нормализация» (по-чешски — normalizace), бытовавшее на протяжении двадцати лет до 1989 г. Эта «нормализация» подразумевала политические чистки, цензуру, полицейскую жестокость и идеологический догматизм, навязанные родине Гавела после разгрома Пражской весны 1968 г. Это была «нормализация» в смысле восстановления status quo ante, реставрации системы, существовавшей в Чехословакии до реформ Александра Дубчека. Больше никаких попыток придать европейскому социализму человеческое лицо. Коммунизм советского образца становится безальтернативным. Его нужно воспроизводить без отклонений. Как писал Михник в 1985 г., нормализация при Кадаре и Гусаке «по сути, означала полное разрушение всех независимых институтов. Через сорок месяцев после вторжения Советского Союза Венгрия стала похожа на политическое кладбище; сорок месяцев нормализации обстановки в Чехословакии превратили ее, по меткому выражению Арагона, в культурную Биафру Европы».

Здесь имеет место осознанное столкновение двух диаметрально противоположных представлений о нормальности. Желание диссидентов сменить прежнюю «нормальность» на антисоветскую и прозападную именно путем ненасильственной революции можно вполне правдоподобно объяснить тем, что для них это был демонстративный акт неповиновения, продуманное выворачивание наизнанку насильственного насаждения Советским Союзом жестокой репрессивной нормальности.

Более того, возвеличивание диссидентами западной нормальности как главной цели политической революции дает редкую возможность увидеть не только то, как жители Центральной и Восточной Европы представляли себе свое будущее, но и то, как они представляли себе коммунистические общества, из которых они стремились вырваться. Стандартная риторика, используемая как на Востоке, так и на Западе, отождествляет коммунистическую систему с тюрьмой. Но навязчивая концентрация внимания на нормальности в Центральной и Восточной Европе предполагает нечто иное. В частности, у диссидентов позднекоммунистическая система ассоциировалась не с тюрьмой, а с сумасшедшим домом. При коммунизме заключенные не только отбывали наказание: вся их жизнь была вывернута наизнанку. Официальная пропаганда требовала от людей работать на благо общества, забыв о личных интересах и желаниях. Главным принципом, по крайней мере официально, провозглашалось равенство, однако ни труд, ни вознаграждение для каждого равными не были. А коммунистические власти, следуя порочной логике «вывернутого» общества, относились к диссидентам не как к преступникам, а как к психически нестабильным людям, подверженным «бредовым реформистским идеям». Их держали в психиатрических клиниках, подвергая «успокаивающему» воздействию седативных препаратов.

После 1989 г. существовавший в коммунистическую эпоху контраст между советским и западным образцами нормальности остался в прошлом. Но война между противоречащими друг другу идеями нормальности немедленно возобновилась в другой форме. И этот конфликт продолжается до сих пор. Он заключается в патологическом несоответствии между тем, что считается нормальным на Западе, и тем, что считается нормальным в регионе.

В книге «Нормальное и патологическое» (1966) французский философ и врач Жорж Кангилем объясняет, что понятие «нормальность» имеет двойное значение — описательное и нормативное. «Нормальными» могут называться и общеупотребимая практика, и образ действий, идеальный с моральной точки зрения. Это не совсем та амбивалентность, которую мы имеем в виду, но, учитывая распространенное представление о том, что после краха коммунизма каноническими стали нравственные идеалы Запада, это нечто очень близкое. После 1989 г. разрыв между предположительно нормативным, а фактически описательным смыслом понятия «нормальность» стал источником многочисленных разночтений и недоразумений между представителями Запада с одной стороны и жителями Центральной и Восточной Европы с другой.

Допустим, представитель МВФ объясняет в Софии или Бухаресте, что давать и брать взятки «ненормально», и если его болгарские или румынские собеседники совершенно не понимают, что он имеет в виду, это вполне можно объяснить и оправдать. Знаменитый румынский режиссер Кристиан Мунджиу в фильме «Выпускной» 2016 г. убедительно показал трагический разрыв между двумя «нормальностями» — приспособленностью к местечковому убожеству жизни с одной стороны и способностью соответствовать ожиданиям, которые на Западе воспринимаются как должное, с другой.

Главный герой фильма — провинциальный врач средних лет Ромео Альдеа. Он живет со своей женой и дочерью в убогой квартирке в развалюхе времен Николае Чаушеску в городе Клуж-Напока на северо-западе Румынии. Во вселенной его маленького провинциального городка он успешный человек, но ясно, что он хотел бы прожить жизнь в другом месте. Альдеа и его жена невероятно, почти отчаянно гордятся своей дочерью Элизой, которая получила стипендию от британского университета. Ей предоставят место на факультете психологии, если она получит лучшие оценки на выпускных экзаменах в средней школе. Если все пойдет хорошо, то мечта родителей исполнится — Элиза получит первоклассное образование и сможет вести нормальную жизнь. Однако за день до экзамена на Элизу напали и едва не изнасиловали. Физически она почти не пострадала, но ее психологическое состояние явно не позволит ей безупречно сдать экзамен (как от нее ожидалось). Отчаянно пытаясь спасти ситуацию, Альдеа соглашается на коррупционную сделку, должностной подлог в обмен на необходимую «корректировку» оценок Элизы в сторону повышения. Он организует для местного политика пересадку печени, которая, согласно правилам, должна быть сделана кому-то другому. Однако для того, чтобы эта незаконная схема сработала, требуется сознательное участие его дочери. Ключевая сцена фильма — попытка Альдеа уговорить дочь «не умничать» и согласиться. Румыния не похожа на Запад, где нет необходимости прибегать к таким нечистоплотным махинациям, но если Элиза хочет жить в нормальной стране, она должна сначала пройти унижение безнравственностью, опустившись до норм, царящих на ее родине.

Едва была свергнута власть коммунистов, последовал урок «новой» лексики. Так, взяточничество отныне должно было считаться «ненормальным», точно так же, как закон был объявлен по определению «беспристрастным и справедливым». Но сама возможность выучить подобные западные «клише» наизусть и произносить их, как попугай, по команде никак не привязывала их к восточным реалиям.

Если мы рассмотрим разрыв между ожиданиями Запада и реалиями посткоммунистического Востока, мы обнаружим, что революция, направленная на заимствование или имитацию иностранной версии нормальности, создала в Центральной и Восточной Европе мощнейший источник психического стресса. Чтобы прояснить, что поставлено на карту, необходимо провести различие между горизонтальной координацией и вертикальной синхронизацией. Обычные нормы, регулирующие социальное взаимодействие — правила дорожного движения, например, — проще всего понимать как соглашения, обеспечивающие повседневную координацию между членами общины. Адаптация к таким локальным ожиданиям и моделям поведения — необходимое условие успешной деятельности и взаимодействия в каждом обществе. Таким образом, у получивших власть в Центральной и Восточной Европе посткоммунистических элит не оставалось иного выбора (по крайней мере, на первых порах), кроме как приспособиться к привычным практикам, распространенным в их странах. Без этого они не могли бы управлять государствами. Так, румыны на территории Румынии вынуждены адаптировать свое поведение к обычному поведению своих сограждан. Аналогично, бизнесмен в Болгарии, который, желая остаться безупречно порядочным человеком, упорно отказывается давать взятки, скорее всего, очень быстро останется без бизнеса. Одновременно эти же национальные элиты стремятся к международной легитимности в глазах Запада. А она зависит от того, насколько точно они следуют тому, что принято считать нормальным на Западе, — например, отказываются давать или брать взятки. Иными словами, чтобы привести свое поведение в соответствие с высокими ожиданиями своих западных коллег, элиты Центральной и Восточной Европы были вынуждены отказаться от ожиданий, преобладающих в их собственных обществах. И наоборот — чтобы скоординировать свое поведение с поведением ближайших соседей и родственников, они должны были бросить вызов ожиданиям своих западных наставников и коллег. Таким образом, для того чтобы быть эффективными, посткоммунистические элиты должны были смириться с взяточничеством на местном уровне и одновременно бороться с коррупцией на уровне глобальном. Силясь «примерить на себя» две идентичности, местную и космополитическую, они так и не преуспели в этом — ни одна из них так и не стала для них естественной. Итогом тщетных попыток совместить две противоположные концепции нормальности стало постоянное ощущение собственной фальши, если не шизофрении, и потеря доверия как со стороны собственного народа, так и за рубежом.

Оказывается, революция во имя нормальности не только породила психологическую тревогу, но и нанесла свою долю политических травм. Быстрые изменения, затрагивающие саму западную модель, усугубили среди ее потенциальных восточных подражателей болезненное ощущение измены самим себе. Чтобы исследовать эти тенденции, комментаторы должны сосредоточиться не столько на политических институтах вроде многопартийных выборов и независимых судебных органов, сколько на общественных привычках. Так, в глазах консервативных поляков во времена холодной войны западные общества были нормальными, потому что, в отличие от коммунистических систем, они дорожили традициями и верили в Бога. Но сегодня поляки вдруг обнаружили, что западная «нормальность» означает секуляризм, мультикультурализм и однополые браки. Стоит ли удивляться, что некоторые жители Центральной и Восточной Европы почувствовали себя «обманутыми», узнав, что консервативное общество, которому они хотели подражать, смыто стремительным потоком модернизации? Следует отметить, что с точки зрения Запада усилия антилибералов по перестройке политического строя в посткоммунистических странах по образцу уже «устаревшей» сексистской, расистской и нетерпимой версии Запада — это не просто бесполезная попытка повернуть время вспять. Такие попытки воспринимаются как нападки на тяжким трудом заработанный на Западе «моральный прогресс» и, естественно, резко осуждаются как выражение безусловно антизападного духа.

Есть и еще одна причина того, что многие жители Центральной и Восточной Европы считают вестернизацию предательством: важный аспект нескончаемой культурной войны между двумя половинами Европы касается посткоммунистического конфликта поколений. Одной из особенностей однополярной эпохи имитаций были наставления школьникам смотреть на Запад и только на Запад в поисках примеров для подражания. Реформы, проведенные в области государственного образования, привели к тому, что подросткам все меньше хотелось брать пример с родителей. В частности, тем, кто родился после 1989 г., «синхронизировать» свои взгляды и поведение с западными стандартами было так же легко, как нелегко и «некруто» было им «координировать» свои ожидания с ожиданиями старших поколений в своей стране. В результате в посткоммунистических обществах родители утратили способность передавать свои ценности и установки потомкам. То, как жили родители и чего они добились (или как страдали) при коммунизме, перестало иметь значение как в материальном, так и в моральном плане. Молодежь не восставала против своих родителей, как это произошло на Западе в 1968 г. Молодые люди просто жалели их или же и вовсе игнорировали. Появление социальных сетей привело к тому, что общение стало ограничиваться преимущественно рамками возрастных групп. Початиться через границу стало проще, чем общаться с представителем другого поколения. Столкнувшись с неспособностью вложить в своих детей собственные ценности, родители в регионе начали несколько истерично требовать, чтобы государство сделало это за них. Правительство должно было направить специальные спасательные отряды для освобождения детей из тенет коварных западных похитителей. Этот крик души может показаться жалким. Но это важный источник успеха антилиберальных популистов в регионе. Детей надо заставить выслушивать в школе то, что они отказываются слушать дома. Резкое падение родительского влияния — вообще-то, характерная черта любой революции, но здесь вину за это прямо возложили на Запад. Действуя через ЕС, Запад перехватил управление национальным образованием, тем самым развратив детей. Нигде культурная война в Центральной и Восточной Европе не бушует так яростно, как в школах — вокруг сексуального воспитания.

Догматический характер утверждения о том, что западные политические и экономические порядки безальтернативны и потому неоспоримы, позволил нескольким видным чешским критикам вестернизации назвать период после 1989 г. «неонормализацией». В их устах этот термин звучал исключительно уничижительно, учитывая преднамеренные аллюзии на «нормализацию» — один из самых репрессивных периодов в чешской истории. Правление местных агентов Брюсселя после 1989 г. было, безусловно, менее насильственным и принудительным, чем правление местных агентов Москвы после 1968 г. Но оправдание того и другого, по мнению популистов, отличалось лишь в одном аспекте. Последнее основывалось на том, что Коммунистическая партия якобы обеспечила путь к «нормальности», превосходящей все, что предлагает Запад. Первая, напротив, основана на исключающем конкуренцию утверждении, что директивы Европейской комиссии обеспечивают единственный путь к единственной законной «нормальности», определяемой исключительно либеральным образом.

Бывшие диссиденты, такие как Орбан и Качиньский, могут называть себя контрреволюционерами, поскольку нормализующая революция 1989 г., по их мнению, создала общественный порядок, в котором национальное наследие и традиции посткоммунистических обществ оказались на грани уничтожения. Требование имитировать западные образцы стало приглашением к культурному самоубийству, и не только потому, что создало стимул для эмиграции на Запад. Чтобы возродить «боевой дух», который сам Гавел посчитал утраченным в посткоммунистическом обществе, антилиберальные популисты выступают против, по их мнению, абсурдной «веры в “нормальность” либеральной демократии». Это прекрасный пример парадоксального на первый взгляд слияния (до неотличимости) диссидентства и контрреволюции. Именно так направленная на вестернизацию революция может вызвать антизападную контрреволюцию — к сугубому потрясению и смятению Запада.

Стоит также вкратце упомянуть и о последнем пагубном результате двойного смысла понятия «нормальность». Чтобы примирить понятие «нормального» (то есть широко распространенного и привычного) с тем, что является нормативно обязательным на Западе, культурные консерваторы в Центральной и Восточной Европе иногда пытаются «нормализовать» западные страны, утверждая, что то, что широко распространено на Востоке, также повсеместно и на Западе — пусть там и лицемерят, делая вид, что их общества отличаются. Популистские лидеры помогают своим последователям преодолеть нормативный диссонанс между необходимыми для выживания коррупционными практиками на Востоке и борьбой с коррупцией, принятой на Западе, утверждая — в классическом проявлении ресентимента, — что Запад так же коррумпирован, как и Восток, но жители западных стран отрицают это или просто скрывают неприглядную правду.

Венгерское и польское правительства защищают свои конституционные махинации и политическое кумовство — в ответ на постоянную критику Брюсселя — с помощью тех же аргументов. Они пытаются показать, что их действия являются обычной практикой и на Западе, но Запад не готов в этом признаться. Здесь обнаруживается еще один парадокс эпохи имитаций. Популисты Центральной и Восточной Европы оправдывают свой провокационный антилиберализм тем, что они, по сути, являются верными преемниками западных традиций, что в таком контексте означает, что они так же плохи, как и их западные коллеги.

Новая немецкая идеология

Прошло три десятилетия с тех пор, как тезис о том, что либеральная демократия западного образца стала высшей нормой и формой человеческого существования, перевернул мир внешней политики с ног на голову. Сегодня один из самых уважаемых интеллектуалов Германии Томас Баггер оглядывается, подобно сове Минервы, на давно и дружно похороненную интеллектуальную конструкцию и утверждает, что именно европейцы, а не американцы, истинно верили в окончательную победу либерализма над всеми альтернативными идеологиями. По этой же причине европейцы, и особенно немцы, оказались наиболее уязвимыми перед текущим крахом либерального строя.

По словам Баггера, европейцев, и особенно немцев, в парадигме конца истории более всего привлекло то, что она освободила их и от груза прошлого, и от неопределенности будущего: «К концу века, в котором Германия дважды оказывалась не на той стороне истории, она наконец-то вышла на правильную сторону. То, что десятилетиями казалось невозможным, даже немыслимым, вдруг оказалось не только реальным, но и фактически неизбежным». Происходившее буквально на глазах преобразование стран Центральной и Восточной Европы в парламентские демократии и рыночные экономики было воспринято как эмпирическое доказательство обоснованности смелого утверждения о том, что человечество в своем стремлении к свободе должно опираться исключительно на либеральную демократию западного образца.

C немецкой точки зрения все было еще лучше: личностное воздействие и харизма лишались ведущей роли в политике. История склонялась в сторону либеральной демократии. Для страны, настолько израненной ужасающим «фюрером», что сам перевод слова «лидерство» на немецкий звучит двусмысленно, глубоко обнадеживающей стала убежденность в том, что отныне об общем направлении истории позаботятся более масштабные, но абстрактные силы. Личностям отводилась роль второго плана — их задача ограничивалась администрированием наступления неизбежного.

В мире, где господствовал моральный императив, требовавший имитировать непревзойденную модель либеральной демократии западного образца, ни одна страна не должна была пребывать в ловушке своего прошлого или брать на себя ответственность за свое будущее. Сведение политической жизни к более или менее удачной имитации этой полностью отлаженной политической и идеологической «супермодели» давало человечеству в целом и немцам в частности прошлое и будущее сразу — два по цене одного.

К этой обнадеживающей немецкой мечте можно добавить, что имитационный императив — в восприятии (или воображении) Центральной и Восточной Европы — молчаливо подразумевал, что реальным образцом для успешного подражания была именно Германия. Германия стала «паладином» обращения в либеральную демократию, поэтому именно она должна была продемонстрировать посткоммунистическим странам, как работает имитация. Исторически и географически самой близкой моделью для вновь освобожденных восточных государств была не Америка, а Германия, страна, которая прежде сама наиболее успешно имитировала Америку. К 1965 г., спустя всего двадцать лет после окончания Второй мировой войны, Западная Германия была не только состоявшейся и зрелой демократией, но и самой богатой и продуктивной страной в Европе. Поэтому после 1989 г. западногерманское чудо оказалось в центре внимания жителей Восточной и Центральной Европы.

Роль Германии как имплицитной модели посткоммунистической политической реформы заслуживает отдельного внимания, поскольку она стала одной из причин негативной реакции Востока на подражание Западу. Раздражение Востока было вызвано не только легко поддающимися политическим манипуляциям опасениями, что от него требуют отказаться от своей культурной идентичности (точнее, от своей избирательной памяти о ней) ради якобы превосходящей ее постэтнической идентичности, завезенной из-за границы. Вторым источником этого раздражения был изначально противоречивый характер навязываемого примера: когда речь заходила о том, чтобы взглянуть в глаза своему проблемному прошлому и примириться с собственной историей, странам Восточной и Центральной Европы предлагали следовать образцу Германии — страны, чей Sonderweg («особый путь») был очевиден для всех. Между процессом послевоенной демократизации в оккупированной войсками союзников Западной Германии, которую агрессивный авторитаризм привел к национальной катастрофе, и процессом демократизации в странах Центральной и Восточной Европы после 1989 г. наблюдалось резкое несоответствие. Изначально несостоятельная попытка заставить вторых подражать первой — еще один фактор, подпитывающий тревожный рост этнического национализма во всем посткоммунистическом мире.

Болгарский художник Лучезар Бояджиев придумал идеальную визуализацию официальной брюссельской точки зрения на «завершающий этап» европейской истории. Его работа под названием «На отдыхе» основана на изображении знаменитой конной статуи прусского короля Фридриха Великого на бульваре Унтер-ден-Линден в Берлине — только без короля в седле. Сняв с коня величавого предводителя народа, художник превратил памятник национальному герою в статую лошади без всадника. Все сложности, связанные с важной, но противоречивой исторической фигурой прошлого, разом исчезли. Идея Европы, которую передает Бояджиев, — это Европа «на отдыхе от истории», без надежды на господство, без страха перед угнетением. Для некоторых, во всяком случае, быть настоящими европейцами в начале XXI века означает бескомпромиссно отказаться от героики — так же, как и от национализма. И немцы сегодня — лучший пример того, как это нужно делать. В конце концов, они с беспрецедентным успехом прошли от авторитаризма к либеральной демократии, и их страна, с точки зрения завистников извне, стала «исключительно нормальной» в западном смысле этого слова.

Сотрясающая сегодня Восточную Европу политика идентичности представляет собой не естественный и неизбежный рецидив якобы свойственного этому региону антилиберализма (как будто ход посткоммунистического транзита никак не повлиял на последующие процессы). Напротив, это мощная отсроченная реакция на десятилетия начавшейся в 1989 г. вестернизации — то есть политики отказа от идентичности. Естественной реакцией на навязчивое продвижение «безгрешного» универсализма стал агрессивный партикуляризм. В результате популисты повсеместно и с удовольствием поносят, в числе прочего, универсализм как партикуляризм богатых.

Первоначальная готовность некогда порабощенных народов присоединиться к либеральному Западу в 1989 г. была вызвана националистическим по природе недовольством сорокалетней гегемонией Москвы не в меньшей (как минимум) степени, чем глубокой приверженностью либеральным ценностям и институтам. До 1989 г. лозунгом польского антикоммунистического движения было «Wolność i niezależność» («Свобода и независимость») — речь шла о независимости от Москвы. Но в интеллектуальном климате 1990-х гг. моральное неприятие этнического национализма вплеталось в идеал востребованной «нормальности». Этнонационализм был связан и с кровавыми войнами в Югославии. Кроме того, Европейский союз активно экспортировал постнациональную повестку на Восток. Эти факторы не давали в полной мере проявиться вопросу о роли национальных чувств в стремлении бывших коммунистических стран присоединиться к Западу.

Попытки относительно немногочисленных либеральных реформаторов в Центральной Европе преподать своим согражданам «уроки немецкого» дали обратный эффект. Пока либеральные элиты продолжали говорить на языке универсальных прав, их оппоненты-националисты постепенно присвоили национальные символы и национальную риторику. Столкнувшимся с растущей угрозой со стороны правых националистов либералам стоило бы прислушаться к предостережениям румынского писателя Михаила Себастиана о психологической силе символов и знаков.

Имитирование перехода Германии к либеральной демократии требует бесповоротного отречения от этнонационализма, так как его нацистское воплощение ввергло мир в бездну невыразимого насилия. Для реакционных почвенников такое отречение категорически неприемлемо. Вместо этого они подчеркивают жертвы, которые понесла нация, и незаслуженные страдания, которым она подверглась. Отличительная черта популистов-националистов — категорическое нежелание извиняться за то, что их страна когда-либо делала за всю свою историю. Образ действий лиходея, притворяющегося жертвой, — характерная особенность национал-популистского самодовольства.

В условиях демократического транзита фашизм и коммунизм стали считаться двумя сторонами одной тоталитарной монеты. Что касается жестокостей, связанных с практическим воплощением этих идеологий и исповедовавших их режимов, это вполне оправданное сравнение. Но попытка полностью уравнять коммунизм и фашизм приведет к неверному предположению о том, что в демократический век сам национализм (экстремальной и уродливой версией которого является фашизм) в конечном итоге исчезнет так же, как и коммунизм в 1989–1991 гг. Подобное предположение никогда не было реалистичным. Причина в том, что коммунизм был радикальным политическим экспериментом, основанным на отмене наследуемой частной собственности, а демократия предполагает существование политического сообщества в пределах определенных границ и, следовательно, по своей природе является национальной. Национализм не может исчезнуть, как коммунизм, с ростом либеральной демократии, поскольку лояльность к нации (и государству) является необходимым условием для любой стабильной либеральной демократии. В 1990-е гг. считалось, что Россия терпит неудачу в построении демократии, а Польша и Венгрия добиваются успеха, поскольку России не хватает национального единства, сформированного в Польше и Венгрии в результате сопротивления советской оккупации. В отличие от либерализма, демократия в любом случае является исключительно национальным проектом. Вот почему в конце концов «Европа отечеств» Шарля де Голля сумела противостоять любым попыткам «растворить» идентичности отдельных стран-членов в общей постнациональной идентичности. Либерализму изначально присуща близость к универсализму прав человека, поэтому либерализм больше благоприятствует трансграничной глобализации, чем демократия. Однако либерализм также лучше всего работает в условиях политически ограниченных сообществ. Ведь самой эффективной правозащитной организацией в мире является либеральное национальное государство (или «нация-государство»).

Попытка имитировать отношение послевоенной Германии к истории оказалась проблематичной для жителей Центральной и Восточной Европы по крайней мере в четырех отношениях.

Во-первых, послевоенная немецкая демократия в какой-то степени была основана на опасениях, что ничем не ограниченный рост национализма со временем может привести к возрождению нацизма (Nationalismus führt zum Faschismus — «Национализм ведет к фашизму»). Евросоюз вырос из плана, направленного на то, чтобы предотвратить потенциально опасное восстановление суверенитета Германии, интегрировав эту страну экономически в остальную часть Европы и наделив Федеративную Республику «постнациональным» статусом. В результате бóльшая часть политического истеблишмента (но отнюдь не весь) в послевоенной Западной Германии отреклась не только от мистической идеи германской Rassenseele («расовой души»), но и от этнонационализма в целом. Странам Центральной и Восточной Европы, напротив, трудно разделить такое всеобъемлюще негативное отношение к национализму, поскольку, во-первых, эти государства были детьми эпохи национализма (они возникли в результате распада многонациональных империй после Первой мировой войны) и, во-вторых, антироссийский национализм сыграл существенную роль в ненасильственных антикоммунистских революциях 1989 г.

Национализм и либерализм в Восточной Европе по историческим причинам понимаются скорее как взаимодополняющие, чем взаимоисключающие явления. Большинство поляков посчитает абсурдной мысль перестать чтить память националистических лидеров, которые погибли, защищая Польшу от Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина. Доктринально резкое осуждение национализма коммунистической пропагандой также обусловило подозрительное отношение жителей Центральной и Восточной Европы к желанию либеральной элиты Германии отделить немецкое гражданство от наследственной принадлежности к этнонациональному сообществу. Югославские войны 1990-х гг. заставили политических лидеров Европы в целом, в том числе Центральной и Восточной Европы, отделить этническую однородность и ксенофобское почвенничество от обоснованного права на национальное самоопределение. Однако в долгосрочной перспективе имплицитная связь либерализма с антинационализмом неотвратимо подорвала поддержку либеральных партий во всем регионе на национальном уровне. Либералы-«постнационалисты» склонны рассматривать этнонационализм — веру в то, что нынешние граждане имеют некоторую мистическую нравственную связь со своими биологическими предками, — как иррациональный атавизм. Подобный антинационалистический универсализм — вполне человечная и гуманная позиция. Но на ней редко удается построить хорошую политику. В глазах избирателей с сильными национальными эмоциями и привязанностями постнациональный «конституционный патриотизм» выглядит новой «немецкой идеологией», призванной принизить роль восточной окраины Европы для того, чтобы управлять всей Европой в интересах Берлина.

Во-вторых, послевоенная немецкая демократия была организована так, чтобы не допустить повторения ситуации 1930-х гг., когда нацисты пришли к власти путем конкурентных выборов. Именно поэтому немажоритарные институты, такие как Федеральный конституционный суд и Бундесбанк, входят в число не только самых мощных, но и пользующихся наибольшим доверием институтов Германии. В первые годы после восстановления в 1989 г. давно утраченного суверенитета восторженные жители Центральной и Восточной Европы не считали ограничения в отношении своих избранных правительств попыткой ограничить право народа на самоуправление. В какой-то момент Конституционный суд Венгрии признавался «самым влиятельным высоким судом в мире». Конституционный суд Польши тоже поначалу был относительно эффективным и независимым. Но со временем пришедшие во власть популисты, ссылаясь на суверенную волю народа, начали постепенный демонтаж этих и других «контрмажоритарных» ограничителей своей власти.

После Первой мировой войны новорожденные государства Центральной и Восточной Европы были организованы на базе слияния традиционной немецкой идеи Kulturnation — нации как культурной общности — с французской идеей интервенционистского централизованного государства. Это наследие отдаленного прошлого со временем, разумеется, поблекло, но из политической чувствительности региона оно ушло не полностью. Это помогает объяснить медленно развивающееся — спустя два десятилетия после 1989 г. — внутреннее сопротивление реорганизации этих государств в соответствии с двумя альтернативными зарубежными моделями: новой немецкой идеей децентрализованного государства и американским мультикультурализмом. Аллергия на обе эти модели была предвестником грядущей антилиберальной контрреволюции, сторонники которой ассоциируют эффективную демократию не с конституционным контролем или ассимиляцией иммигрантов, а с культурной однородностью и исполнительной властью.

В-третьих, делясь с посткоммунистическими странами своим опытом послевоенной трансформации и интеграции с Западом, немцы попали в ловушку. Они гордились успехом перехода от тоталитарного общества к образцовой демократии, но в то же время во многих случаях советовали жителям Центральной и Восточной Европы делать не то, что они сами делали в 1950-е и 1960-е гг., а то, что, по их мнению, они должны были делать в те времена. Немецкая демократия в том виде, в каком она сложилась после Второй мировой войны, выросла в сложных отношениях с нацистским прошлым страны. Хотя после войны нацизм официально осуждался, немцы избегали подробно обсуждать эту тему. Хотя бы потому, что среди послевоенной западногерманской элиты было много бывших нацистов. Но когда пришло время встраивать ГДР в единую либерально-демократическую Германию, подход был совершенно иным. Игра в молчанку превратилась в базарную склоку. На повестку дня была вынесена массовая зачистка бывших коммунистов, и многие восточные немцы, которые сегодня охотно голосуют за крайне правую «Альтернативу для Германии», интерпретировали запущенный после 1989 г. процесс «очищения» не как искреннее стремление к исторической справедливости, а как способ доминирования западных немцев на востоке страны, открывающий «западникам» карьерные возможности за счет бесцеремонного вытеснения «восточных» элит с теплых мест.

И, наконец, в-четвертых, Германия гордилась и гордится как своим социальным государством, так и системой совместного управления, в рамках которой профсоюзам отводится ключевая роль в корпоративном управлении. Но западные немцы никогда не принуждали ЕС экспортировать на восток Европы именно эти аспекты политической системы ФРГ. Официально они объясняли это тем, что жители Центральной и Восточной Европы не могли себе этого позволить, но, вероятно, они также ожидали, что ослабление государственной защиты трудящихся и граждан Центральной и Восточной Европы создаст благоприятные инвестиционные возможности для немецкой промышленности. Конечно, были задействованы и другие факторы, особенно эволюция доминировавшей в мире формы американского либерализма — от доброго и мягкого Нового курса Франклина Рузвельта, обещавшего избавление от страха, к рейгановскому рыночному дерегулированию, призванному ошеломить людей, отобрать у них чувство защищенности их рабочих мест, лишить их пенсий и так далее. Общий отказ вкладывать значительные средства в политическую стабильность (то есть в поддержку экономической значимости профсоюзов) новых стран — участниц ЕС полностью соответствовал господствовавшему духу тэтчеризма. Но это радикально отличалось от послевоенной политики союзников в Западной Германии, направленной, по сути, на поддержку профсоюзов. Наиболее важной причиной такого изменения, вероятно, было исчезновение коммунистической угрозы и, как следствие, отсутствие необходимости прилагать особые усилия для поддержания лояльности трудящихся к системе в целом.

Старый «немецкий вопрос» заключался в том, что Германия слишком мала для всего мира и слишком велика для Европы. Новый «немецкий вопрос» другой. После окончания холодной войны оказалось, что переход Германии к либеральной демократии был слишком уникальным и исторически обусловленным, чтобы тем же путем могли проследовать страны, враждебные — с учетом их собственной недавней истории — самой идее постэтнического общества. Бывшие коммунистические страны Центральной и Восточной Европы отказались строить новую национальную идентичность на основе наполовину подавленного чувства раскаяния за грехи прошлого. Это, по крайней мере, до некоторой степени объясняет их восстание против «Новой немецкой идеологии» внеисторического постнационализма и культурно-нейтрального пресного конституционного патриотизма.

Антилиберализм экс-либералов

Co nie jest biografią — nie jest w ogóle .

Станислав Бржозовский, дневниковая запись, 1911=

В конце 1949 г. книга «Бог, обманувший надежды» (The God That Failed) — антология воспоминаний шести выдающихся интеллектуалов о том, как и почему они стали коммунистами и как и почему они в конечном итоге порвали с компартией, — стала поворотным пунктом в интеллектуальной истории холодной войны. «В конечном счете, мы, бывшие коммунисты, — единственные… кто понимает, в чем суть», — писал один из авторов, Артур Кёстлер. Только те, кто знал коммунизм изнутри и некогда истово верил в него, обладали ключом к внутреннему устройству репрессивной и исполненной ненависти системы. Достоверность этого утверждения помогает объяснить, почему именно бывшие коммунисты сыграли ключевую роль в делегитимации советской системы. Бывшие приверженцы доктрины, разочаровавшиеся в ней, хорошо знают врага и имеют сильные личные мотивы для низвержения идеологии, которую они когда-то так горячо исповедовали.

Либералы-ренегаты в сегодняшней Центральной и Восточной Европе сыграли схожую роль в делегитимации сформировавшегося в регионе после 1989 г. либерального порядка. Для того чтобы понять, что, как и почему отвратило множество жителей Центральной и Восточной Европы от сложившегося после окончания холодной войны миропорядка, совершенно необходимо взглянуть на процесс посткоммунистического развития глазами этих бывших либералов.

Мы никогда не разгадаем загадку антилиберализма в Центральной и Восточной Европе, если не сможем понять, почему, по словам журналиста и историка Энн Эпплбаум, в числе самых рьяных консервативных интеллектуалов в регионе оказались либеральные матери сыновей-геев или почему в Восточной Европе антикапиталистические настроения часто принимают форму отчаянного антикоммунизма. В сегодняшней Венгрии, если верить опросам общественного мнения, многие сторонники воинственно антикоммунистической партии Фидес, как правило, положительно относятся к коммунисту Яношу Кадару, возглавлявшему страну с 1956 по 1988 г. Похоже, они считают самым отвратительным преступлением поведение бывших коммунистов в переходный период. Коммунистов не столь часто обвиняют в том, что они делали в 1970-е и 1980-е гг., сколько в легкости, с которой они превратились в бездушных капиталистов в 1990-е.

Политическая биография Виктора Орбана предоставляет прекрасную возможность для размышлений о становлении экс-либерала. Это история энергичного, талантливого и лишенного сантиментов неофита, который влюбился в свободу, но в конце концов был порабощен собственной абсолютной властью. Он родился в 1963 г. в бедной деревне Ольчутдобоз, примерно в 50 километрах к западу от Будапешта. Его детство прошло в нищете, и ни о каком революционном романтизме речи тогда не шло. В какой-то момент отец Орбана стал членом Коммунистической партии, но, как отмечает биограф Пауль Лендвай, Орбан-старший был типичным Homo Kádáricus — трудолюбивым прагматиком, стремившимся сделать все, чтобы он и его семья жили лучше. Ни мечты о революции, ни политические бури не касались семьи Орбана. Газет не читал никто, и настоящей страстью была не политика, а футбол.

Служба в армии пробудила интерес молодого Орбана к политике, сделав его врагом коммунистического режима. Там он показал силу своего характера, отказавшись сотрудничать с венгерской тайной полицией. Учеба в университете закрепила его противоречивые побуждения и взгляды. Общенациональную известность ему принесла речь 16 июня 1989 г. на церемонии перезахоронения Имре Надя — убитого лидера восстания 1956 г. Некоторые радикалы-антикоммунисты испытывали слишком сильное отвращение, чтобы присутствовать на мероприятии, которое они считали государственной церемонией, маскирующейся под революцию. Но Орбан знал, что его шести- или семиминутная речь будет транслироваться в прямом эфире и что его увидит весь народ. И он был прав. Именно во время перезахоронения Надя молодой студенческий лидер впервые продемонстрировал отличительную черту своего политического образа — способность уловить настроение общества и решимость воспользоваться моментом. Перед перезахоронением все ораторы от оппозиции договорились, что никто из выступающих не будет требовать вывода советских войск из страны, чтобы не раздражать и не провоцировать Москву. Но Орбан, выйдя на сцену, сделал именно это. Это был момент, когда венгерская публика впервые увидела и запомнила его. Он был смелым, молодым и либеральным. Затем он основал партию молодого поколения Фидес. Первая редакция партийного устава предусматривала, что в партию не будут принимать никого старше 35 лет.

Разрыв Орбана с либерализмом часто объясняют либо как чистый оппортунизм (он переметнулся к правым, потому что там были голоса избирателей), либо как результат его растущего презрения к либеральным интеллектуалам Будапешта, которыми он первоначально восхищался, но которые смотрели на него сверху вниз с нескрываемым чувством превосходства. Эпизод, лучше всего иллюстрирующий натянутость отношений Орбана с венгерскими либералами, происходившими, в отличие от него, из городской интеллигенции Венгрии, — это широко известная история о том, как во время приема известный член парламента от Союза свободных демократов Миклош Харашти подошел к Орбану, одетому как и другие гости, и с высокомерным видом поправил ему галстук. Все присутствующие помнят, как покраснел и заметно сконфузился при этом Орбан. Молодой и честолюбивый политический лидер был оскорблен тем, что с ним обращались как с неотесанным деревенским парвеню. Переживания молодого провинциала в такой момент достойны пера Стендаля.

Соблазнительно, конечно, свести разочарование Орбана в либерализме к его следованию политической целесообразности или к личной обиде на унизительное чванство либеральных интеллектуалов Будапешта. Но причина гораздо глубже. Фактически она заключается в самой сути либерального понимания политики, включая неизменно амбивалентное отношение либерализма к отправлению власти. В то время как либералы Венгрии были озабочены правами человека, системой сдержек и противовесов, свободной прессой и независимостью судебной системы (все это очень ценилось, поскольку накладывало на власть ограничения), Орбан был заинтересован в использовании власти для радикального переустройства политического порядка. Если будапештские либералы хотели побеждать в диспутах, он хотел победить на выборах. Страсть к футболу научила его, что единственное, что по-настоящему имеет значение в любом состязании — будь то политика или спорт, — это беспощадная воля к победе и непоколебимая преданность. Особенно важно, чтобы ваши последователи не оставляли вас, даже когда вы время от времени проигрываете. Образцовый лидер — не тот, кто рационален и справедлив по отношению ко всем, но тот, кто вдохновляет и мобилизует свою собственную команду или племя.

Чтобы сплотить своих сторонников, Орбан вновь и вновь перечисляет стандартный список либеральных прегрешений, совершенных, по его словам, холуйствующими подражателями либеральной демократии, которые два десятилетия после 1989 г. морочили Венгрии голову. Прежде всего, либеральная картина общества как духовно пустой сети производителей и потребителей не могла отразить нравственную глубину и эмоциональную общность венгерского народа. Либералы практически безразличны к истории и судьбе нации. Образцовая антилиберальная риторика Орбана изображает язык либерализма — язык прав человека, гражданского общества и правовых процедур — холодным, безличным и внеисторическим. Либералы слепы к угрозе иммиграции потому, что они отделяют гражданство от этнического происхождения и подменяют идеалы реальной справедливости и общественного блага безликими и абстрактными понятиями процессуальной законности, верховенства права и индивидуальной полезности. С популистской точки зрения космополитическое недоверие к этническому родству заставляет членов подавляющего этнического большинства в Венгрии чувствовать себя иностранцами в собственной стране. Именно так универсализм разрушает единение. Если все вокруг твои братья, то ты — сирота. Вот почему венгерские реакционные почвенники утверждают, что ни один принципиальный либерал не может проявить подлинный интерес к судьбе венгров, живущих за пределами страны.

Так говорят все антилибералы. Однако декламация Орбаном антилиберального катехизиса отражает и некоторые специфически региональные проблемы. Так, за первостепенным вниманием, которое либерализм уделяет индивидуальным правам, незамеченным остается основной вид политических злоупотреблений в посткоммунистической Венгрии — приватизация общественного достояния деятелями бывшего режима. Эта коррупция промышленного масштаба не нарушала индивидуальных прав; более того, с утверждением индивидуальных прав на частную собственность она была фактически закреплена. Именно это Орбан имеет в виду, говоря, что «в Венгрии либеральная демократия была неспособна защитить общественную собственность , которая необходима для существования государства и нации». Кроме того, утверждает он, либерализм игнорирует социальные вопросы и лишает граждан патерналистской защиты со стороны государства, утверждая, что «свободные» люди должны заботиться о себе сами. Вот почему за два десятилетия, прошедшие после 1989 г.,

Мы постоянно чувствовали, что более слабых притесняют… Диктует всегда более сильная сторона. Банк диктует, какой процент вы будете платить по ипотеке, меняя со временем ставку по своему желанию. Я мог бы долго перечислять примеры того, каково пришлось в течение последних двадцати лет уязвимым и слабым семьям, лишенным — в отличие от других — мощной экономической защиты.

Одним из следствий очевидного имитационного императива в Венгрии стало широкое распространение потребительского кредитования. Малообеспеченные семьи занимали часто и много — в швейцарских франках. Вероятно, таким образом они имитировали модели потребления, подсмотренные на Западе. В результате безрассудной и бесполезной попытки догнать западные страны и повторить их уровень жизни задолженность домохозяйств только взлетела. К сожалению, после радикальной девальвации венгерской валюты неосторожным заемщикам пришлось возвращать стремительно растущие ежемесячные платежи в обесценивающихся форинтах. По данным государственной статистики, почти миллион человек взяли кредиты в иностранной валюте, из которых 90% было выдано в швейцарских франках. Именно это имеет в виду Орбан, говоря, что «либеральное венгерское государство не защитило страну от сползания в долговую пучину». Либеральная демократия, заключает он, «не смогла защитить семьи от кабального труда». Такое тяжелое бремя усиливает ощущение того, что интеграция в глобальную экономическую систему — это деградация и обнищание, а не свобода и процветание, обещанные ярыми сторонниками либерализма.

Более того, либерализм оправдывает экономическое неравенство, скрывая за приукрашенным мифом о меритократии центральную роль удачи в произвольном распределении богатства в обществе; этот унизительный для проигравших в экономическую лотерею маскарад потворствует самомнению победителей, позволяя им приписывать свой успех незаурядному таланту и колоссальным личным усилиям. Миф о меритократии еще более оскорбителен в историческом контексте региона из-за того, что после 1989 г. привилегированный доступ к экономическому успеху получили те, кто занимал высокие политические посты в прежней репрессивной системе. Революция 1989 г. отличалась от всех предыдущих революций простотой, с которой якобы «свергнутые» элиты сумели сохранить свою власть и влияние. Причины очень просты. Старые элиты участвовали в демонтаже прежней системы и внесли важный вклад в мирный характер переходного процесса. В результате они оказались в наиболее выгодном положении для преобразования своего символического капитала в финансовый и политический. Они были лучше образованны и обладали обширными связями, и они знали Запад гораздо лучше, чем кто-либо из их сограждан — даже те оппозиционные лидеры, которые клялись Западу в вечной любви.

Во время своего визита в Венгрию в конце 1970-х гг. Ханс Магнус Энценсбергер долго беседовал с одним из представителей коммунистической верхушки страны, который позднее, в 1990-е гг., присоединится к новой венгерской бизнес-элите. Этот человек пятидесяти с лишним лет в костюме от Армани продемонстрировал завидную гибкость идеологических убеждений. «Партия — это наш социальный лифт», — сказал он своему гостю из Западной Германии, добавив, что она «лучше, чем Гарвардская бизнес-школа. В этом отношении у Партии нет конкуренции, ей нет альтернатив… В день, когда американцы отправят своих солдат в Будапешт, я первым скажу: к черту ленинизм!» Так и произошло. В результате в Центральной и Восточной Европе защита частной собственности и капитализма стала означать защиту привилегий, присвоенных старой коммунистической элитой.

Однако, придя к власти, популисты не объявили войну частной собственности. Что им не нравится в свободе, так это право проигравших на выборах критиковать победителей в период между выборами, право пытаться переубедить избирателей и право на политическое выживание, дающее проигравшим шанс попытать счастья на следующих выборах. Политическим оппонентам не нужно бежать, отправляться в изгнание или переходить на нелегальное положение, пока победители делят их имущество как трофей. Давая оппозиции возможность сменить власть в ходе следующего голосования, либеральная демократия субсидирует терпимость к ошибкам властей и защищает систему от непредсказуемого революционного насилия.

Все это звучит совершенно восхитительно. Но есть в этой системе одна небольшая особенность, о которой вспоминают нечасто. Либеральная демократия предлагает только временные, условные победы. Она не дает выигравшим выборы шанса на полную и окончательную победу, на безраздельную власть. Это усиливает недовольство «правовым импоссибилизмом» , против которого Качиньский борется в Польше. Отказ либеральной демократии от решительных и окончательных побед в пользу временных и непостоянных делает якобы полную и окончательную победу либеральной демократии в 1989 г. столь аномальной и парадоксальной. «Как может политическая идеология, прославляющая непрерывную конкуренцию, идеологические альтернативы и преходящий характер побед, утверждать, что разделалась с этими тремя основополагающими принципами?» — недоумевают популисты. По словам Анджея Новака, одного из интеллектуалов — союзников лидера партии «Право и справедливость», «Качиньский считал, что Польша заплатила очень высокую цену за отсутствие революционных перемен после 1989 г.».

Парадокс крестового похода Орбана против ненавистных ему леволиберальных сил заключается в том, что его политическая стратегия была в значительной степени сформирована левыми. Молодой Орбан был поклонником итальянского марксистского философа и активиста Антонио Грамши, и возвращение Фидес к власти в 2010 г., после восьми лет в оппозиции, было основано на вдохновленной идеями Грамши стратегии гражданского общества, которая, в частности, включала создание гражданских клубов, выступавших в качестве своего рода политического трамплина. Но если либералы и левые говорят о правах меньшинств, Орбан говорит об истории и правах большинства.

Антилиберализм Орбана в основном подпитывается националистическим ресентиментом против постнационального Европейского союза, которому наплевать на венгерскую идентичность. Расчетливый гнев, пронизывающий нападки Орбана на систему квот ЕС по распределению беженцев по государствам-членам, наводит на мысль, что премьер-министр Венгрии видит щедрый источник политической поддержки в народных мечтах о расплате за Трианонский договор 1920 г., по которому европейские державы наказали Венгрию ампутацией двух третей ее территории:

Ситуация, дорогие друзья, такова, что есть те, кто хочет отобрать у нас нашу страну. Не пером, как сто лет назад в Трианоне; теперь они хотят, чтобы мы добровольно передали нашу страну другим — за несколько десятилетий. Они хотят, чтобы мы передали ее иностранцам, прибывшим с других континентов, которые не говорят на нашем языке и не уважают нашу культуру, наши законы или наш образ жизни: людям, которые хотят заменить то, что принадлежит нам, на то, что принадлежит им.

В 2020 г. исполняется 100 лет со дня подписания Трианонского договора. Разве можно отметить это событие лучше, чем насладиться долгожданной местью, пока ЕС беспомощно распадается на куски?

Историческая речь Орбана от 26 июля 2014 г., в которой он подтвердил свою воинственную приверженность созданию антилиберального государства в Венгрии, наполнена очевидным презрением к тем, кто пытается размыть границу между победой и поражением. Он, вероятно, полностью согласился бы с Робертом Фростом, насмешливо назвавшим либерала «человеком, который не может принять свою сторону в споре» . Орбан был не только разочарован либерализмом и его духом компромисса; он хотел победить его раз и навсегда. Никаких компромиссов и добросовестных переговоров. Его победа должна быть не временной, а безоговорочной и бесповоротной. Таков был его ответ имитатора на якобы окончательную победу либерализма в 1989 г. Кроме того, он намеревался повторить свой юношеский дебют ниспровергателя советской гегемонии, свергнув теперь либерально-демократическую империю, которой управляет Брюссель при американской поддержке. В этом контексте успех Фидес на выборах — это не просто сиюминутная победа одной политической партии над другими, а знак того, что «эпоха либеральной демократии закончилась». Орбана интересует такая победа, которая влечет за собой полное унижение и поражение его соперников. Именно такой тип победы формирует и укрепляет фанатичную политическую идентичность. Возможно, Орбан пытается компенсировать идеологическую пустоту и банальность своего возрожденного антилиберализма яркостью и мощью своего отрицания либерализма.

Каковы бы ни были долгосрочные политические последствия, отсутствие интеллектуальной оригинальности в нынешнем изводе центральноевропейского антилиберализма коренится в интеллектуальной бедности революций 1989 г., предпринятых во имя нормальности.

Хор

Кинофильм «Хор» венгерского режиссера Кристофа Деака получил «Оскар» 2017 г. за лучший игровой короткометражный фильм. Картина тонко отразила сочетание желания и унижения, характерное для демократических преобразований в Центральной Европе после 1989 г. События фильма разворачиваются в Будапеште в начале 1990-х гг. Девочка Жофи, перейдя в новую школу, с восторгом узнает, что она сможет поступить в школьный хор, отмеченный многими наградами. Преподаватель музыки Эрика принимает Жофи в хор, но запрещает ей петь, требуя, чтобы та полушепотом произносила текст песен, чтобы ее любительский вокал не испортил всего выступления хора.

Удрученная Жофи неохотно соглашается. Но ее лучшая подруга Лиза, узнав о наложенном «обете молчания», требует от учителя объяснений. Та отвечает, что хор участвует в конкурсе, главным призом в котором будет поездка в Швецию, так что все конкурсанты стремятся выставить только самых талантливых вокалистов. Те же, кому велено только имитировать пение, должны быть благодарны за предоставленный им шанс сыграть хотя бы такую роль. Выясняется, что Жофи — не единственная; Эрика запретила петь и другим девочкам из хора. Эрика рассчитывает победить, позволив петь только лучшим. Остальные девочки, как бы они ни были разочарованы, должны будут изображать «массовку». Однако всеобщая симпатия к тем, кому заткнули рот, подталкивает весь хор к открытому восстанию против одержимой победой учительницы. Выйдя на сцену в день конкурсного выступления, хор в знак солидарности с Жофи безмолвно шевелит губами. Только после того, как ошарашенная и униженная Эрика в отчаянии убегает со сцены, хор запевает во весь голос. Центральноевропейские популисты, такие как Орбан и Качиньский, любят изображать свой бунт против ненавистного имитационного императива (который они прежде с энтузиазмом исповедовали) как такое восстание учеников против учителя-манипулятора. Они утверждают, что вернули Центральной Европе ее голос.

Разумеется, это своекорыстное толкование. Но и Брюссель склонен самообольщаться, рассматривая расширение ЕС как акт щедрости по отношению к ранее порабощенным народам, в то время как многие в Центральной и Восточной Европе воспринимали его как форму мягкой колонизации. Вырвавшись из имперской хватки Москвы и получив обещание быть принятыми в либеральный мир в качестве политически равноправных партнеров, бывшие коммунистические страны региона почувствовали, что к ним относятся с небрежным снисхождением, как если бы они были незападными «другими» — не европейцами вовсе, а кем-то вроде народов Африки, Азии и Ближнего Востока. Чтобы понять психологический урон от такого отношения, следует вспомнить возмущение, с которым колонизированные народы за пределами Европы воспринимали имитационный императив колониальной эпохи. Мы уже приводили мнение Франца Фанона по этому поводу, но это лишь один, хотя и самый, пожалуй, известный пример незападного недовольства необходимостью подражать западным формам и нормам. Уроженец Ливана французский ученый Амин Маалуф объяснил травму египетских эпигонов Европы XIX века следующим образом:

Они должны были признать, что их образ жизни устарел; что все, что они производили, было никудышным по сравнению с тем, что производил Запад; что их приверженность к традиционной медицине была суеверием, их военная слава — воспоминанием; что великих, на почитании которых они воспитывались, — их поэтов, ученых, солдат, святых и путешественников — весь остальной мир игнорировал; что их религия считается почти варварством, а их язык сейчас изучает только горстка специалистов, в то время как им самим приходится изучать языки других людей, если они хотят выжить, работать и поддерживать связь с остальным человечеством.

Как уже говорилось в предисловии и как подтверждает риторика Фанона о «тошнотворных эпигонах» Запада, жизнь имитатора неизбежно сочетает в себе чувства неадекватности, неполноценности, зависимости, утраты идентичности и вынужденной неискренности. Антиколониальное сопротивление западноевропейским державам в североафриканских и центральноевропейских странах приняло настолько разные очертания, что сравнения кажутся безнадежно поверхностными. Можно лишь сказать, что во втором случае в игре задействован очень специфический раздражитель — дело в том, что имитаторы считали себя принадлежащими к тому же культурному пространству, что и имитируемые; они полагали, что их приглашают присоединиться к «свободному миру» наравне со всеми европейцами. Именно это сочетание факторов дает нам возможность выделить среди многочисленных причин волны авторитарной ксенофобии, захлестнувшей сегодня Центральную и Восточную Европу, ощущение измены самим себе, сформировавшееся в течение первого посткоммунистического десятилетия в результате затянувшегося процесса, который Габриель Тард назвал бы «заразной имитацией» Запада.

Анализ причин культурного отторжения имитационной политики, этого исторически специфического и социально мучительного опыта, на наш взгляд, является более плодотворным подходом к исследованию популистской контрреволюции в Центральной и Восточной Европе, чем преувеличение влияния якобы «неизгладимых» традиций антидемократического и нетерпимого почвенничества в регионе. Но почему бы не объяснить поворот к популизму в регионе проще — как выражение разочарования в самом либерализме? Допустим, граждане изначально приняли демократическо-капиталистическую модель, исходя из того, что она принесет процветание, а когда этого не произошло, они обратились против нее. Это объяснение хорошо работает в теории, но не соответствует фактам. Польский пример показывает, что «поправение» Центральной Европы нельзя свести к афоризмам вроде «это экономика, тупица» . Относительные экономические успехи Польши (и то, что уровень неравенства в стране выглядит не таким вопиющим, как в Венгрии) отнюдь не стали для электората страны прививкой от популизма. Как показал польский социолог Мацей Гдула, распределение пролиберальных и антилиберальных политических установок в Польше не зависит от относительного выигрыша или проигрыша от посткоммунистических экономических преобразований в стране. База сторонников Ярослава Качиньского включает в себя многих, кто, кажется, полностью удовлетворен своим личным достатком и вовсе не обделен плодами процветания своей страны. Их возражение против либерального порядка заключается в том, что для консервативных католиков, ревностно выступающих против легализации абортов и однополых браков, принятие либерализма кажется изменой самим себе. Более того, их «идентичность», по сути, представляет собой конвенцию с почившими предками. И эта конвенция оказалась под угрозой со стороны сил, которые, похоже, стремятся заставить венгров и поляков отказаться от «их образа жизни». Самые ненавистные из этих сил — это бюрократы из Брюсселя, которые, по мнению многих венгров и поляков, затеяли зловещий заговор с иммигрантами из Африки и с Ближнего Востока.

В марте 2018 г., выступая на юго-западе Польши на мероприятии, посвященном 100-летию независимости Польши, президент страны Анджей Дуда сравнил членство в Европейском союзе с предыдущими периодами оккупации страны Пруссией, Австрией и Россией: «В 1795–1918 гг. поляки отчитывались перед принимавшими за нас решения властями оккупационных держав в столицах, находившихся где-то в дальнем зарубежье». Посткоммунистическая Польша, продолжил он, сегодня переживает подобную форму иностранного господства и эксплуатации. Национальный суверенитет и католическое наследие Польши стираются в результате проекта ЕС по интеграции страны в постнациональную антирелигиозную конфедерацию. С этой абсурдной точки зрения никакой реальной разницы между коммунистическим авторитаризмом и либеральной демократией нет. Обе идеологии «навязывают» — с танками или без них — «простым полякам» волю безбожного иностранного меньшинства.

Если принять заявления популистских лидеров, то придется заключить, что ростом антилиберализма Центральная Европа в значительной степени обязана недовольству, вызванному тем, что первостепенное значение в процессах реформ, начатых на Востоке после 1989 г., приобрела мимикрия. После 1989 г. характерное для холодной войны разделение на коммунистов и демократов сменилось разделением на имитаторов и имитируемых. В результате оформилась моральная иерархия, которая оказалась крайне дестабилизирующей. Комментируя освещение западными СМИ орбановской Венгрии, Мария Шмидт отметила, что они «говорят сверху вниз, как когда-то говорили о колониях». Было бы неверно приравнивать историю колониального господства и эксплуатации народов незападного мира к изначально добровольному решению Центральной Европы принять бремя интеграции в постнациональный Евросоюз. Однако в обоих случаях добровольный импорт западных норм и институтов повлек за собой не только явное принятие порой обременительных обязанностей и обязательств, но и молчаливое принятие подчинения и даже порабощения. Антилиберальные движения в регионе являются реакцией на унизительную подчиненность, которая, вероятно, вызывает наибольшее раздражение как раз у тех, кто ожидал, что их на Западе примут как европейцев.

Стремясь опрокинуть сложившуюся иерархию в отношениях имитаторов и имитируемых, лидеры центральноевропейских стран заявляют, что главное отличие между Востоком и Западом в очередной раз изменилось. Теперь это не коммунисты против демократов и не имитаторы против подражателей. Главное противоречие — это противостояние этнически однородных и этнически плюралистических обществ, противостояние стран, где господствует традиционное большинство, и стран, где «мешанина» меньшинств ограничивает волю большинства. Этот воображаемый контраст между «чистыми» и «полукровками», очевидно, имеет целью кардинально изменить расклад, утвердить Центральную Европу в роли подлинной Европы, ведущей последнюю отчаянную битву за сохранение идентичности белых христиан, которой угрожает исчезновение.

Имитация в национальном и региональном масштабах оказывается столь унизительной и раздражающей не только потому, что имитатор «по умолчанию» считается каким-то образом морально, культурно и гуманистически неполноценным по сравнению с образцом. Поскольку страны-подражатели являются юридически уполномоченными плагиаторами, они должны регулярно отчитываться и испрашивать одобрения и благословения у тех, кто владеет авторскими правами на заемные (и уже подержанные) политические и экономические рецепты. Они также должны безоговорочно признать право Запада оценивать их успехи или неудачи в воплощении западных стандартов в жизнь. Удивительная пассивность Брюсселя перед лицом вопиющих нарушений независимости судебной власти и прессы как в Польше, так и в Венгрии означает, что это не практический, а символический вопрос. Это не уменьшает психологические последствия подобной предвзятости Запада. Регулярные «экзамены», которые — даже без понуждения или принуждения — нужно сдавать иностранным судьям, не обремененным серьезными знаниями о стране экзаменуемого, вполне могут подпитывать политику ненависти.

Имитация Запада была свободным выбором посткоммунистических стран Востока, но поощрял и контролировал ее Запад. Дело не в том, что регион процветал бы политически, если бы Запад сидел сиднем и ничего не делал. Мы пытаемся объяснить, почему изначально желанную адаптацию к иностранным стандартам в конечном итоге стали воспринимать как навязанную и даже в чем-то насильственную. Для новой волны антилиберальных настроений в регионе важно не столько посягательство на национальный суверенитет, сколько оскорбление национального достоинства.

Рост авторитарного шовинизма и ксенофобии в Центральной и Восточной Европе обусловлен политической психологией, а не политической теорией. Популизм правит не через интеллект. Какой бы популярностью он ни пользовался, она вызвана глубоко укоренившимся отвращением к очевидному после 1989 г. имитационному императиву со всеми его оскорбительными и унизительными последствиями. Это отвращение подпитывается отказом от культурной трансформации, ориентированной на права и привилегии меньшинств, которая последовала за протестными движениями 1968 г. на Западе. Таким образом, истоки центрально- и восточноевропейского антилиберализма носят эмоциональный и доидеологический характер и коренятся в восстании против «унижения тысячей порезов» . Эта мучительная экзекуция десятилетиями сопровождала осуществление проекта, требующего признания безмерного превосходства иностранных культур над собственной. Антилиберализм в философском смысле — это ширма, призванная придать налет интеллектуальной респектабельности широко распространенному бессознательному желанию избавиться от «колониальной» зависимости; отражение комплекса неполноценности, заложенного в самом проекте вестернизации. Когда Качиньский обвиняет «либерализм» в том, что тот «противоречит самому понятию нации», а Мария Шмидт заявляет: «Мы венгры, и мы хотим сохранить свою культуру», их яростное почвенничество воплощает в себе отказ быть судимыми иностранцами по иностранным стандартам. То же самое можно сказать и об антииммигрантской сентенции Виктора Орбана: «Мы не желаем быть разнообразными и не желаем смешиваться… Мы хотим быть такими, какими мы стали одиннадцать сотен лет назад здесь, в Карпатской низменности». Это хороший пример того, как популисты выбирают один из многих исторических эпизодов, «назначают» именно его подлинным прошлым нации и призывают спасти его от загрязнения западным модерном. (Примечательно, конечно, что премьер-министр Венгрии так ярко помнит, каково это было — быть венгром одиннадцать веков назад.) Сообщая западным гражданам о том, что «мы» не пытаемся копировать «вас», он имеет в виду, что иностранцам нет смысла считать венгров низкокачественными или недоделанными копиями самих себя. Но кроме того, он делает вид, что для имитации отдаленных предков, от которых осталось совсем немного следов, требуется не больше усилий, чем для того, чтобы просто быть собой.

Антилиберальные политики обязаны своим политическим успехом народному гневу за двадцатилетнее преклонение перед якобы каноническими иностранными образцами. Это объясняет, почему в страстной риторике популистов образы Европейского союза и Советского Союза фигурируют взаимозаменяемо. И Москва в конце 1940-х, и Брюссель в конце 1990-х гг. «создали ряд географически близких однотипных режимов в Восточной Европе». На том, что эта аналогия надуманная, даже не стоит останавливаться отдельно: имитация советского коммунизма была навязанной, а имитация европейского либерализма — добровольной. Но популисты тем не менее относятся к этим образцам как к морально эквивалентным, поскольку, по их мнению, и Москва, и Брюссель требовали от своих «вассалов» послушания, направленного на искоренение национальных традиций.

Сопротивление националистов общепризнанному имитационному императиву дало — непреднамеренно — порочный результат в области исторической политики. Пылкие обращения к традиции как к противоядию от имитации заставляют популистов Восточной Европы регулярно переписывать свою национальную историю. В годы холодной войны, сопротивляясь навязыванию советской модели, жители Центральной Европы называли свои традиции фундаментально либеральными и европейскими, одним из многих течений в широком потоке западной цивилизации. Сегодня же, напротив, они ссылаются на «свои традиции», чтобы оправдать несогласие с тем, что их включили в либеральный Запад против их воли. Эта удивительная метаморфоза демонстрирует, что на самом деле такого понятия, как «их традиция», не существует. Прошлое каждой страны, как и предполагалось, многолико, ее историю формирует множество традиций, которые часто противоречат друг другу. Риторический гамбит популистов заключается в том, чтобы выделить в прошлом, скажем, Венгрии или Польши моменты наименьшего дружелюбия и наибольшей нетерпимости и произвольно возвести их в ранг «подлинного» прошлого, которое нужно защищать от агрессивного влияния Запада.

Это вновь подводит нас, в завершение этой главы, к «Франкенштейну» Мэри Шелли. Не заводя аналогию слишком далеко, американский социолог Ким Шеппеле назвала сегодняшнюю Венгрию (управляемую другим Виктором) «Франкенштатом» —антилиберальным мутантом, искусно сшитым из элементов западных либеральных демократий. Мы полагаем такую метафору вполне уместной. Она замечательно показывает, что Орбан успешно парирует то, что угрожает его власти, хитроумной политикой частичной имитации. Стоит Брюсселю обвинить Будапешт в антилиберальных реформах, венгерское правительство немедленно отвечает, что все спорные правовые процедуры, правила и институты добросовестно скопированы с правовой системы одного из государств — членов ЕС. Вместо того чтобы пассивно переживать имитацию, премьер-министр использует ее стратегически. Избирательное подражание позволило Орбану помешать попыткам ЕС наказать Венгрию за ограничение свободы печати и независимости судебной власти. Собрав нелиберальное целое из либеральных частей, Орбан смог превратить саму идею западного имитационного императива в вызывающую издевку над Брюсселем.

Вместо того чтобы подвергнуть прессу старой доброй коммунистической цензуре, Орбан искусственно созданным экономическим давлением вынудил враждебные ему газеты закрыться. Затем он поспособствовал тому, чтобы его богатые друзья и союзники скупили значительную часть национальных и местных СМИ и превратили их, по сути, в органы государственной власти. Так он вывел из-под контроля общественности и манипуляции на выборах, и внутреннюю коррупцию эпического масштаба. Наполнив суды лояльными к нему судьями, он получил возможность утверждать, что все его действия законны и конституционны. Легитимность такой системы зависит не столько от исхода выборов, сколько от утверждений правителей о том, что они защищают «подлинную нацию» (очерченную весьма произвольно) от ее внутренних и внешних врагов. Антилиберальные режимы орбановского типа, растущие в Восточной Европе, таким образом сочетают предложенное Карлом Шмиттом понимание политики как мелодраматического противоборства между друзьями и врагами и институциональный фасад либеральной демократии. Эта игра в кошки-мышки позволила Орбану не только выжить внутри ЕС, определяющего себя как союз ценностей, но и стать лидером все более мощной общеевропейской «коалиции франкенштейнов», целью которой является трансформация Европы в Конфедерацию антилиберальных демократий. И нет никакой уверенности в том, что ему суждено потерпеть неудачу.

Назад: Предисловие: Имитация и ресентимент
Дальше: 2. Имитация как возмездие