9
На миг музыка умолкла. С танцплощадки донеслись возбужденные голоса. Затем оркестр грянул с новой силой, запела какая-то женщина в канареечном платье, с ниткой фальшивых брильянтов в волосах. Случилось неизбежное: немецкий партиец во время танца столкнулся с одним из англичан. Оба обвиняли друг друга в умысле. Управляющий и двое официантов изображали Лигу Наций и старались их успокоить, но те не слушали. Оркестр был умнее: изменил ритм. Вместо фокстрота заиграл танго, и дипломатам пришлось делать выбор: либо по-прежнему стоять, выставляя себя на посмешище, либо продолжить танец. Правда, немец, судя по всему, танцевать танго не умел, тогда как англичанин, не сходя с места, сразу вошел в ритм. Поскольку вслед за тем их стали толкать другие пары, спор заглох. Яростно глядя друг на друга, они отошли к своим столикам.
– Дуэль, – презрительно обронил Шварц. – Почему они не вызовут друг друга на дуэль?
– Вы прибыли в Цюрих, – сказал я.
Он слабо улыбнулся:
– Уйдем отсюда?
– Куда?
– Наверняка есть простенькие кафе, открытые всю ночь. А это могила, где танцуют и играют в войну.
Он расплатился и спросил официанта насчет другого заведения. Тот записал адрес на листке, вырванном из своего блокнота, и указал нам, в какую сторону идти.
За порогом нас встретила дивная ночь. По-прежнему сияли звезды, но море и утро уже заключили друг друга у горизонта в первые голубые объятия, небо стало выше, а запах соли и цветов еще усилился. День будет ясный. Днем Лиссабону присуще что-то наивно-театральное, чарующее и пленительное, а вот ночью он – город-сказка, который уступами, весь в огнях, спускается к морю, как женщина в праздничном уборе, склоняющаяся к смуглому возлюбленному.
Некоторое время мы стояли молча.
– Вот такой некогда представлялась нам жизнь, верно? – наконец печально проговорил Шварц. – Тысячи огней и улицы, ведущие в бесконечность…
Я не ответил. Для меня жизнь была кораблем, что стоял на якоре внизу, на Тежу, а он плыл не в бесконечность… он плыл в Америку. Хватит с меня приключений, время закидало нас ими, как гнилыми яйцами. Самое замечательное приключение – действительный паспорт, виза и билет. Для скитальца против воли будничное давным-давно стало фантасмагорией, а приключение – бедствием.
– Цюрих казался мне тогда таким же, как вам нынче ночью этот город, – сказал Шварц. – Там началось то, что я считал утраченным. Вы ведь знаете, время – жиденькая заварка смерти, которой нас исподволь потчуют как безвредным ядом. Поначалу он бодрит и даже внушает нам мысль, что мы почти бессмертны… но когда капля за каплей, день за днем становится на одну каплю и один день сильнее, то оборачивается кислотой, замутняющей и разрушающей нашу кровь. Даже попытайся мы выкупить юность теми годами, что нам еще остались, ничего бы не вышло, кислота времени изменила нас, и химический состав уже не тот, разве что случится чудо. И это чудо случилось.
Он остановился, не сводя глаз с искрящегося города.
– Мне бы хотелось, чтобы эта ночь стала в моей памяти самой счастливой в жизни, – прошептал он. – А она самая страшная. Как вы думаете, память сумеет совершить такое? Должна же суметь! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает совершенным, таким его делает только память… и если счастье умерло, оно ведь больше не может измениться и стать разочарованием. Остается совершенным. Если теперь я еще раз сумею воскресить его, разве не должно оно остаться таким, каким я его вижу? Не должно остаться со мной, пока я жив?
Он выглядел почти как лунатик, стоя вот так на лестнице, на фоне неумолимо наступающего утра, несчастная, забытая фигура из ночи, и мне вдруг стало страшно жаль его.
– В самом деле, – осторожно сказал я, – как мы можем по-настоящему знать, счастливы ли и до какой степени, коль скоро не знаем, что́ останется и как останется?
– Зная каждую секунду, что не можем да и не пытаемся его удержать, – прошептал Шварц. – Если мы не желаем удержать и схватить его руками, грубой хваткой, разве оно тогда без испуга не остается у нас в глазах? И разве не живет там, пока живут глаза?
Он все еще смотрел вниз на город, где находился еловый гроб и стоял на якоре корабль. На мгновение его лицо словно бы распалось на части, так его исказило выражение мертвой боли; потом оно опять задвигалось, рот уже не был черным провалом, а глаза не были галькой.
Мы продолжили спуск к гавани.
– Господи, – немного погодя сказал он. – Кто мы? Кто вы, кто я, кто остальные и кто те, кого уже нет? Что реально – отражение или стоящий перед зеркалом? Живой или воспоминание, образ без боли? Мы теперь слились воедино, умершая и я, и, может статься, она лишь теперь целиком моя, в этой безотрадной алхимии, в какой она сейчас отвечает, лишь когда я хочу и как я хочу, усопшая, оставшаяся только в легкой фосфоресценции здесь, под моим черепом? Или я не просто потерял ее, но теряю теперь еще раз, каждую секунду понемногу, оттого что воспоминание медленно угасает? Я должен удержать ее, сударь, понимаете? – Он хлопнул себя по лбу.
Мы вышли на улицу, которая длинными уступами вела вниз по холму. Вчера днем здесь, должно быть, состоялся какой-то праздник. Гирлянды, уже увядшие и пахнущие кладбищем, висели на железных штангах меж домами, вдобавок от дома к дому тянулись шнуры с электрическими лампочками, перемежающимися с похожими на тюльпаны большими лампами. Высоко над ними, примерно через каждые двадцать метров, парили пятиконечные звезды из мелких электрических лампочек. Вероятно, все это соорудили для какого-то шествия или для одного из многих религиозных праздников. Теперь, при свете начинающегося утра, декор выглядел убогим и потрепанным, и лишь в одном месте, внизу, что-то, видимо, не заладилось с контактами – там до сих пор горела звезда странно резким, бледным светом, какой бывает у ламп ранним вечером или утром.
– Вот оно, – сказал Шварц, открывая дверь кафе, где все еще не выключили свет. Крепкий загорелый мужчина вышел нам навстречу. Указал на столик. В низком помещении стояли несколько бочек, за одним из немногочисленных столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин мог предложить только вино и холодную жареную рыбу.
– Вы знаете Цюрих? – спросил у меня Шварц.
– Да. В Швейцарии полиция арестовывала меня четыре раза. Там хорошие тюрьмы. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, сажают максимум на две недели, когда хочешь отдохнуть. Потом тебя выдворяют, и опять начинается пограничный балет.
– Решение открыто пересечь границу что-то во мне освободило, – сказал Шварц. – Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня больше не замирало, я пока что испытывал шок, но совсем легкий, в самый раз, чтобы спустя секунду тем отчетливее осознать свою свободу.
Я кивнул:
– Обостренное ощущение жизни благодаря присутствию опасности. Превосходно, пока опасность лишь маячит на горизонте.
– Вы так полагаете? – Шварц как-то странно посмотрел на меня. – Это идет намного дальше. До того, что мы называем смертью, и еще дальше. Где утрата, если можно удержать чувство? Разве город исчезает, когда покинешь его? Разве не живет в вас, даже если разрушен? И кто знает, что́ есть умирание? Не скользит ли по нашим переменчивым лицам не только неспешный луч света? И разве не было у нас лица, прежде чем мы родились, самого первого лица, того, что должно остаться после разрушения других, преходящих?
Кошка потерлась о стулья. Я бросил ей кусочек рыбы. Она подняла хвост трубой и отвернулась.
– Вы встретились в Цюрихе с женой? – осторожно спросил я.
– Да, в гостинице. Скованность, выжидание, одолевавшее меня в Оснабрюке, стратегия боли и обиды исчезли и не возвращались. Я встретился с женщиной, которую не знал, но любил, с которой меня вроде как связывали девять лет беззвучного прошлого, однако это прошлое не имело над нею никакой власти, не ограничивало ее, не подчиняло себе. Яд времени, казалось, и у Хелен испарился, когда она пересекла границу. Прошлое теперь принадлежало нам, но мы не принадлежали ему; вместо гнетущего образа лет, каким представляется обычно, оно перевернулось и теперь было зеркалом, которое отражало одних только нас, без привязки к нему. Решение вырваться и сам поступок так категорично отделили нас от всего Раньше, что невозможное стало реальностью: новое ощущение жизни, без морщин минувшего.
Шварц посмотрел на меня, и опять на его лице мелькнуло странное выражение.
– Так и осталось. И опорой всему была Хелен. Я не мог, особенно ближе к концу. Но она-то могла, и этого хватало, вот что важно, как думаете? Лишь теперь мне тоже необходимо смочь, потому-то я и говорю с вами! Да, именно потому!
– Вы остались в Цюрихе? – спросил я.
– Мы пробыли там неделю, – сказал Шварц прежним тоном. – Жили в этом городе и в единственной европейской стране, где мир еще как будто бы не пошатнулся. У нас были деньги на несколько месяцев, и Хелен привезла с собой драгоценности, которые мы могли продать. Вдобавок во Франции еще остались рисунки покойного Шварца.
Лето тридцать девятого года! Казалось, Бог хотел еще раз показать всему свету, что такое мир и что́ он потеряет. Дни до краев полнились покоем этого лета и стали нереальными, когда мы позднее уехали из Цюриха на юг Швейцарии, к озеру Лаго-Маджоре.
Семья слала Хелен письма, звонила по телефону. Она сообщила им только, что едет в Цюрих к своему врачу. При отлично поставленной в Швейцарии системе регистрации они без труда установили ее адрес. И теперь засыпали ее вопросами и упреками. Она еще могла вернуться. Нам предстояло принять решение.
Жили мы в одной гостинице, но не вместе. Состояли в браке, но паспорта были на разные фамилии, а поскольку главное – бумага, то фактически жить вместе мы не могли. Ситуация странная, однако она усиливала ощущение, что время для нас повернуло вспять. По одному закону мы были мужем и женой, по другому – нет. Новое окружение, долгая разлука, а в первую очередь Хелен, которая очень изменилась, с тех пор как попала сюда, – все это создавало атмосферу зыбкой нереальности и одновременно сияюще-обрывочной реальности, над которой витал последний редеющий туман грезы, уже канувшей в забвение. Тогда я еще не знал, откуда это взялось… воспринимал как нечаянный подарок, будто мне разрешено повторить часть никудышного бытия и преобразить его в наполненную жизнь. Из крота, который без паспорта прокапывался под границами, я стал птицей, не ведавшей границ.
Однажды утром, когда я пришел за Хелен, я застал у нее некого господина Краузе, которого она представила как сотрудника германского консульства. Ко мне она обратилась по-французски и назвала мсье Ленуаром. Краузе понял ее неправильно и на скверном французском спросил, не сын ли я знаменитого художника.
Хелен рассмеялась. «Господин Ленуар – женевец, – объяснила она. – Но говорит и по-немецки. С Ренуаром его связывает лишь огромное восхищение».
«Вы любите импрессионистские картины?» – спросил меня Краузе.
«У него целая коллекция», – сказала Хелен.
«Несколько карандашных рисунков», – возразил я. Именовать наследство покойного Шварца коллекцией показалось мне одной из новых причуд Хелен. Но поскольку одна из ее причуд спасла меня от концлагеря, я подыграл ей.
«Вы знакомы с коллекцией Оскара Райнхарта в Винтертуре?» – любезно осведомился Краузе.
Я кивнул: «У Райнхарта есть Ван Гог, за которого я бы месяц жизни отдал».
«Какой месяц?» – спросила Хелен.
«Какой Ван Гог?» – спросил Краузе.
«Сад дома для умалишенных».
Краузе усмехнулся: «Чудесная картина!»
Он повел речь о других полотнах, а когда заговорил о Лувре, я, вышколенный покойным Шварцем, мог вставить словечко. Теперь я понял и тактику Хелен; она не хотела, чтобы во мне распознали ее мужа или эмигранта. Германские консульства не брезговали доносами в полицию по делам иностранцев. Я чувствовал, что Краузе пытается выяснить, какое отношение я имею к Хелен. Она все поняла еще до того, как он начал задавать вопросы, и теперь придумала мне жену – Люсьен – и двоих детей, из которых старшая дочка изумительно играла на фортепиано.
Глаза Краузе быстро перебегали с нее на меня и обратно. Пользуясь разговором, он любезно предложил новую встречу – быть может, ленч в одном из рыбных ресторанчиков у озера… так редко встречаешь людей, которые вправду знают толк в живописи.
Я столь же любезно согласился – когда снова буду в Швейцарии. То есть через месяц-полтора. Он удивился: думал, что я живу в Женеве. Я объяснил, что родом из Женевы, но живу в Бельфоре. Бельфор расположен во Франции, там ему не так-то просто навести справки. На прощание он не забыл задать последний вопрос: где же мы с Хелен познакомились, ведь с симпатичными людьми сталкиваешься так редко.
Хелен посмотрела на меня. «У врача, господин Краузе. Больные люди зачастую симпатичнее… – она коварно улыбнулась ему, – …здоровяков, у которых даже в мозгу не нервы, а мускулы».
На сей финал он ответил многозначительным взглядом:
«Понимаю, сударыня».
«Разве у вас Ренуар не относится к декадентам? – спросил я, чтобы не отставать от Хелен. – Ван Гог-то наверняка».
«Не для нас, не для знатоков», – отвечал Краузе, опять-таки с многозначительным взглядом, и выскользнул за дверь.
«Чего он хотел?» – спросил я у Хелен.
«Шпионил. Я хотела предупредить, чтобы ты не заходил, но уже не застала тебя в номере. Его послал мой брат. Как я все это ненавижу!»
Призрачная рука гестапо протянулась через границу, напоминая нам, что мы еще не вполне сбежали. Краузе сказал Хелен, чтобы она при случае зашла в консульство. Ничего серьезного, просто надо проставить в паспорта новый штамп. Вроде как разрешение на выезд. Ликвидировать маленькое упущение.
«Он говорит, таково новое предписание», – пояснила Хелен.
«Ложь, – сказал я. – Иначе я бы знал. Эмигранты всегда сразу узнают подобные вещи. Если пойдешь, они могут изъять у тебя паспорт».
«И тогда я стану эмигранткой, как ты?»
«Да. Если не вернешься».
«Я останусь. И в консульство не пойду, и назад не вернусь».
Прежде мы никогда об этом не говорили. Она приняла решение. Я молчал. Только смотрел на Хелен, видел за нею небо, и деревья сада, и узкую, искристую полоску озера. На фоне яркого света ее лицо казалось темным. «Ты за это не в ответе, – нетерпеливо сказала она. – Ты меня не уговаривал и совершенно тут ни при чем. Даже если б тебя здесь не было, я бы туда больше не вернулась. Достаточно?»
«Да, – растерянно и слегка пристыженно сказал я. – Но я думал не об этом».
«Я знаю, Йозеф. Тогда давай не будем говорить об этом. Никогда больше не будем».
«Краузе придет снова, – сказал я. – Или кто-нибудь другой».
Хелен кивнула: «Они могут раскопать, кто ты, и начнут чинить тебе препятствия. Давай уедем на юг».
«В Италию нельзя. Гестапо слишком дружит с полицией Муссолини».
«А другого юга нет?»
«Есть. Швейцарский Тессин. Локарно и Лугано».
Под вечер мы уехали. И спустя пять часов сидели на piazza в Асконе перед «Locanda Svizzera», в мире, который отделяли от Цюриха не пять, а пятьдесят часов. Итальянский пейзаж, городок полон туристов, и каждый, казалось, думал лишь о том, чтобы поплавать, позагорать на солнце и спешно урвать от жизни все, что только возможно. Странное настроение владело Европой в те месяцы. Вы помните? – спросил Шварц.
– Да, – ответил я. – Все надеялись на чудо. На второй Мюнхен. И на третий. И так далее.
– Полусумрак надежды и отчаяния. Время затаило дыхание. Казалось, ничто другое уже не отбрасывало тени под прозрачной и нереальной тенью великой угрозы. Вместе с солнцем в сияющих небесах словно бы стояла огромная средневековая комета. Все расшаталось. И все было возможно.
– Когда же вы уехали во Францию? – спросил я.
Шварц кивнул.
– Вы правы. Все прочее было лишь краткосрочно. Франция – неугомонный приют бесприютных. Все дороги всегда ведут туда. Через неделю Хелен получила от господина Краузе письмо. Ей, мол, надлежит немедля явиться в консульство в Цюрихе или в Лугано. Это важно.
Пришла пора уезжать. Швейцария слишком мала и слишком хорошо организована. Нас везде отыщут. И меня с моим фальшивым паспортом могут в любое время проверить и выслать.
Мы поехали в Лугано, но не в германское, а во французское консульство, за визой. Я ожидал сложностей, но все прошло гладко. Нам дали годичную туристическую визу. Я рассчитывал максимум на трехмесячную.
«Когда поедем?» – спросил я у Хелен.
«Завтра».
В последний вечер мы поужинали в саду в «Albergo della posta» в Ронко, деревне, подвешенной, точно ласточкино гнездо, на горах высоко над озером. Меж деревьями поблескивали фонарики со свечами, кошки крались по оградам, а с террас, расположенных ниже сада, веяло ароматом роз и дикого жасмина. Озеро с островами, где в римские времена, говорят, стоял храм Венеры, лежало недвижно, горы вокруг – кобальтово-синие на фоне светлого неба; мы ели спагетти и пиккату, запивая местным вином, «Нострано». Вечер выдался почти невыносимо сладостный и меланхоличный.
«Жаль, что надо уезжать, – сказала Хелен. – Я бы с удовольствием осталась здесь на все лето».
«Это ты скажешь еще не раз».
«Что может быть лучше, чем так говорить? Я часто говорила обратное».
«Что же?»
«Жаль, что я должна остаться».
Я взял ее руку. Хелен прекрасно загорела, солнцу понадобилось не более двух дней, а от этого ее глаза казались светлее. «Я очень тебя люблю, – сказал я. – Люблю тебя, и этот миг, и это лето, которое не задержится, и этот пейзаж, и прощание, и впервые в жизни себя самого, потому что я, как зеркало, отражаю тебя и таким образом вижу вдвойне. Благословен будь этот вечер и этот час!»
«Благословенно будь все! Давай выпьем за это. И будь благословен ты, потому что наконец осмелился сказать нечто такое, из-за чего раньше покраснел бы».
«Я все еще краснею. Но внутренне и без стыда. Дай мне немного времени. Я должен привыкнуть. Даже гусенице надо привыкнуть, когда она после бытия в потемках выползает на свет и обнаруживает, что у нее есть крылья. Как счастливы здесь люди! Как дивно пахнет дикий жасмин! Официантка говорит, тут в лесах его полным-полно».
Мы допили вино и пошли прогуляться средь узких улочек по старой горной дороге, ведущей в Аскону. Кладбище Ронко, полное цветов и крестов, нависало над дорогой. Юг – искуситель, он стирает мысли и делает фантазию царицей. Средь пальм и олеандров ей не требуется особой помощи, не то что средь армейских сапог и казарм. Как огромное шумящее знамя, над нами реяло небо, где каждую минуту высыпа́ло все больше звезд, словно было оно флагом некой расширяющейся вселенской Америки. Асконская piazza искрилась огнями кафе далеко по озеру, а из долин веяло прохладным ветерком.
Мы подошли к дому, который арендовали. Он стоял у озера и имел две спальни; здешней морали этого, по-видимому, было достаточно.
«Сколько нам осталось жить?» – спросила Хелен.
«Если будем осторожны, то год, а может, еще на полгода дольше».
«А если мы будем жить неосторожно?»
«Это лето».
«Давай будем жить неосторожно», – сказала она.
«Лето коротко».
«Да, – вдруг с жаром сказала она. – Лето коротко, и жизнь коротка, но что ее укорачивает? Знание, что она коротка. Кошки на улице знают, что жизнь коротка? Птица знает? Мотылек? Они считают ее вечной. Никто им не говорил! Почему же нам сказали?»
«На это есть много ответов».
«Дай один!»
Мы стояли в темной комнате. Двери и окна были распахнуты. «Один таков: жизнь была бы невыносимой, будь она вечной».
«Ты имеешь в виду, скучной? Как жизнь Бога? Это неправда. Дай другой ответ!»
«В жизни больше бед, нежели счастья. И что она не длится вечно, на самом деле милосердно».
«Все это неправда, – помолчав, сказала Хелен. – Мы говорим так потому только, что знаем: нам не дано остаться, не дано ничего удержать, а в этом милосердия нет. Мы его придумываем. Изобретаем, чтобы надеяться».
«И все же верим в него, разве нет?» – спросил я.
«Я не верю!»
«В надежду?»
«Ни во что не верю. Для каждого настанет черед. – Она сердито швырнула одежду на кровать. – Для каждого. А том числе для арестанта с его надеждой, пусть даже однажды он увернется. Все равно в следующий раз настанет его черед».
«Так он на это и надеется. Лишь на это».
«Да. Это все, что мы можем! Вот так же обстоит в мире с войной. Мир надеется на другой раз. Но никто не в силах предотвратить ее».
«Войну все-таки можно предотвратить, – возразил я. – А смерть нет».
«Не смейся!» – выкрикнула она.
Я шагнул к ней. Она отпрянула, выбежала на улицу.
«Что с тобой, Хелен?» – удивленно спросил я. Снаружи было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо у нее залито слезами. Она не ответила, и я расспрашивать не стал.
«Я напилась, – наконец сказала она. – Разве ты не видишь?»
«Нет».
«Выпила слишком много вина».
«Слишком мало. Вот еще бутылка».
Я поставил «Фьяско нострано» на каменный стол, стоявший на лужайке за домом, и пошел в дом за бокалами. Вернувшись, я увидел, что Хелен идет по лужайке к озеру. Я не сразу пошел за ней. Наполнил бокалы, в бледном отсвете неба и озера вино казалось черным. Потом я медленно зашагал по лужайке вниз, к пальмам и олеандрам на берегу. Меня вдруг охватила тревога за Хелен, и, увидев ее, я вздохнул с облегчением. Она стояла у воды в странно пассивной, склоненной позе, словно ждала – зова или чего-то, что возникнет перед нею. Я замер – не затем, чтобы наблюдать за нею, а чтобы не испугать ее. Немного погодя она вздохнула и выпрямилась. А потом шагнула в воду.
Когда увидел, что она плывет, я сходил в дом, принес мохнатое полотенце и купальный халат. Потом сел на гранитную глыбу и стал ждать. Глядя на ее голову с высоко подколотыми волосами, совсем маленькую в водном просторе, я думал о том, что она – все мое достояние, и с удовольствием окликнул бы ее, позвал обратно. Но в то же время меня не оставляло ощущение, что ей нужно в одиночку выдержать схватку с чем-то мне неведомым и сейчас она именно этим и занята… вода была для нее судьбой, и вопросом, и ответом, и ей нужно вынести все в одиночку, как любому из нас, – та малость, какую может сделать другой, это просто быть рядом, чтобы дать хоть немного тепла.
Хелен заплыла далеко по дуге, потом повернула и по прямой поплыла обратно, ко мне. Такое счастье было видеть, как она приближается, темная головка на лиловом озере, а потом наконец тоненькая и светлая выходит из воды и быстро направляется ко мне.
«Холодно. И неуютно. Горничная говорит, на дне озера среди островов живет гигантский кракен».
«Самые большие рыбы в этом озере – старые щуки, – сказал я, закутывая ее в полотенце. – Кракены тут не водятся. Они есть только в Германии, с тридцать третьего года. Но по ночам любой водоем неуютен».
«Если мы можем думать, что кракены существуют, то наверняка так и есть, – объявила Хелен. – Мы не умеем представлять себе несуществующее».
«Это было бы попросту доказательство бытия Бога».
«Ты не веришь?»
«Сегодня ночью я верю всему».
Она прижалась ко мне. Я выпустил из рук мокрое полотенце, протянул ей купальный халат. «Ты веришь, что мы живем несколько раз?» – спросила она.
«Да», – без колебаний ответил я.
Она вздохнула. «Слава богу! Я бы не смогла сейчас спорить еще и об этом. Я устала и замерзла. Как-то забываешь, что озеро горное».
Кроме вина, я прихватил на «Почтовом дворе» бутылку граппы, чистой водки из виноградных выжимок, наподобие французского марка. Пряная, крепкая, в самый раз для подобных мгновений. Я принес бутылку и налил Хелен большой бокал. Она медленно выпила. «Мне не хочется уезжать отсюда», – сказала она.
«Завтра ты все забудешь, – возразил я. – Мы поедем в Париж. Ты никогда там не бывала. Это самый прекрасный город на свете».
«Самый прекрасный город на свете – тот, где ты счастлив. Это банальность?»
Я рассмеялся: «К черту осторожность в стилистике! Пусть у нас будет сколько угодно банальностей! Особенно таких. Хочешь еще граппы?»
Она кивнула, я принес бокал и себе. Мы сидели на лужайке за каменным столиком, пока Хелен не задремала. Я уложил ее в постель. Она уснула рядом со мной. В открытую дверь я смотрел на лужайку, которая мало-помалу налилась синевой, а затем серебром. Через час Хелен проснулась, пошла на кухню за водой. Вернулась она с письмом, которое доставили, пока мы были в Ронко. Должно быть, оно лежало у нее в комнате. «От Мартенса», – сказала она.
Прочитав письмо, она отложила его в сторону. «Он знает, что ты здесь?» – спросил я.
Она кивнула: «Он сообщил моей семье, что я снова поехала в Швейцарию на обследование по его совету и задержусь на несколько недель».
«Ты у него лечилась?»
«Иногда».
«От чего?»
«Да так, пустяки», – ответила она и сунула письмо в сумочку. Мне она не дала его прочитать.
«Откуда у тебя, собственно, этот шрам?» – спросил я.
Тонкая белая полоска тянулась по ее животу. Я еще раньше заметил ее, но на загорелой коже она проступила отчетливее.
«Небольшая операция. Ничего серьезного».
«Что за операция?»
«Из тех, о которых не говорят. У женщин иной раз бывает такое.
Она погасила свет. Шепнула: «Как хорошо, что ты приехал за мной. Я была уже на пределе. Люби меня! Люби и ни о чем не спрашивай. Ни о чем. Никогда».