26
Машина остановилась на углу Вожирарской улицы.
– В чем дело? – спросил Равич.
– Демонстрация. – Таксист обернулся. – На сей раз коммунисты.
Равич покосился на Кэте Хэгстрем. Тоненькая, непреклонная, она как ни в чем не бывало сидела в углу в наряде фрейлины при дворе Людовика XIV. Лицо сильно напудрено. Впрочем, нездоровую бледность не могла скрыть даже пудра. Сильнее прежнего проступили скулы и даже виски.
– Веселенькая жизнь, – вздохнул Равич. – Июль тридцать девятого, пять минут назад мы проехали фашистскую демонстрацию «Огненных крестов», теперь вот коммунисты, а мы тут с вами между двух огней, в костюмчиках славного семнадцатого столетия. Чудненько, правда, Кэте?
– Ничего страшного. – Кэте улыбалась.
Равич поглядывал на свои лакированные туфли-лодочки. Костюмчик и впрямь хоть куда. Не говоря уж о том, что в таком виде первый же полицейский немедленно его задержит.
– Может, нам другой дорогой поехать? – обратилась Кэте к шоферу.
– Нам не развернуться, – сказал Равич. – Сзади уже полно машин.
Демонстрация неспешно тянулась через перекресток. Люди несли флаги, лозунги, плакаты. Все это молча, без песен. Шествие сопровождал целый отряд полицейских. Еще одна группа полицейских как бы невзначай стояла на углу Вожирарской улицы. Эти были с велосипедами. Один из них уже катил вдоль по улице. Заглянул к ним в машину, посмотрел на Кэте Хэгстрем, но даже бровью не повел и поехал дальше.
Кэте Хэгстрем перехватила тревожный взгляд Равича.
– Видите, он нисколько не удивился, – сказала она. – Он знает. Полиция все знает. Маскарад у Монфоров – это же гвоздь летнего сезона. И дом, и сад – все будет под охраной полиции.
– Это чрезвычайно меня успокаивает.
Кэте Хэгстрем только улыбнулась. Откуда ей знать, на каком он тут положении.
– В Париже не скоро можно будет увидеть столько драгоценностей за один вечер. Костюмы подлинные, и бриллианты тоже. Полиция в таких случаях смотрит в оба. Среди гостей наверняка будут и детективы.
– Тоже в маскарадных костюмах?
– Наверно. А в чем дело?
– Спасибо, что предупредили. А я-то уж на ротшильдовские изумруды нацелился.
Кэте Хэгстрем покрутила ручку, приоткрывая окно.
– Вам это скучно, я знаю. Но вам все равно уже не отвертеться.
– Ничуть мне не скучно. Напротив. Иначе я бы вообще не знал, куда себя девать. Надеюсь, выпивки будет достаточно?
– Думаю, да. В случае чего я намекну управляющему. Он мой добрый приятель.
С улицы доносились шаги демонстрантов. Нет, это был не слаженный марш. Беспорядочное, унылое шарканье. Можно подумать, стадо гонят.
– Если б выбирать – в каком столетии вы предпочли бы жить?
– В нынешнем. Иначе я давно бы умер и в моем костюме на этот бал ехал бы какой-то другой идиот.
– Я не о том. В каком столетии вы хотели бы очутиться, если бы привелось жить еще раз?
Равич поглядел на бархатный рукав своего камзола.
– Бесполезно, – буркнул он. – Все равно в нашем. Хотя это самый вшивый, самый кровавый, самый продажный, самый безликий, самый трусливый и гнусный век на свете – все равно в нем.
– А я нет. – Сцепив руки, Кэте Хэгстрем прижала их к груди, словно ей зябко. Пышные складки мягкой парчи укрывали ее худобу. – Вот в этом, – сказала она. – В семнадцатом или даже раньше. В любом, только не в нашем. Я лишь пару месяцев назад поняла. Раньше как-то не думала об этом. – Она опустила стекло до конца. – Ну и жарища! И духота страшная. Эта демонстрация когда-нибудь кончится?
– Да. Вон уже хвост.
Выстрел грохнул откуда-то с улицы Камброна. В следующий миг полицейские уже оседлали велосипеды. Где-то закричала женщина. Толпа в ответ взревела. Люди уже разбегались. Полицейские, налегая на педали, мчались наперерез, размахивая дубинками.
– Что это было? – испуганно спросила Кэте.
– Ничего. Должно быть, шина лопнула.
Таксист обернулся. Он переменился в лице.
– Эти…
– Поезжайте, – резко оборвал его Равич. – Сейчас как раз проскочим. – Перекресток и впрямь был пуст, демонстрантов как ветром сдуло. – Скорей!
С улицы Камброна опять донеслись крики. Снова грянул выстрел. Шофер рванул с места.
Они стояли на террасе, что выходила в сад. От пестроты и пышности костюмов рябило в глазах. В густой тени деревьев пунцовели розы. Свечи в лампионах подрагивали трепетным, неровным светом. В павильоне небольшой оркестр играл менуэт. Антураж напоминал ожившие полотна Ватто.
– Ведь красиво? – спросила Кэте Хэгстрем.
– Да.
– Нет, правда?
– Правда, Кэте. По крайней мере отсюда, издали.
– Пойдемте. Прогуляемся по саду.
Под вековыми раскидистыми деревьями глазу открывалось и впрямь невероятное зрелище. Зыбкий свет множества свечей поблескивал на серебре и золоте парчи, на бесценных, переливчато-розовых, блекло-голубых и темной морской волны атласных шелках, мягко мерцал в локонах париков, на обнаженных, припудренных плечах, овеваемых нежным пением скрипок; под серебристый плеск фонтанов, посверкивая эфесами шпаг, публика группами, врозь и парами чинно прохаживалась взад-вперед по аллеям в безупречном стилистическом обрамлении аккуратно подстриженных самшитовых кустиков.
Даже слуги, подметил Равич, и те были в костюмах. Коли так, наверно, и детективы тоже. Вот славно будет, если его здесь арестует какой-нибудь Расин на пару с Мольером. Или, уж совсем потехи ради, придворный карлик-шут.
Он вскинул голову. Только что на руку ему упала тяжелая, теплая капля. Розоватое предзакатное небо темнело на глазах.
– Сейчас будет дождь, Кэте, – сказал он.
– Нет. Быть не может. А как же сад?
– Еще как может. Пойдемте скорее.
Взяв Кэте под руку, Равич увлек ее на террасу. Едва они взошли по ступенькам, хлынул ливень. Вода рушилась с небес стеной, в один миг заливая свечи, превращая изящные панно в линялое тряпье, повергая в панику светскую публику. Маркизы, герцогини, придворные фрейлины, подобрав парчовые кринолины, мчались к террасе; графы, кардиналы и фельдмаршалы, тщетно пытаясь спасти свои парики, отталкивая дам и друг друга, толпились на лестнице, как перепуганные куры в курятнике.
Вода, не зная пощады, рушилась на парики, жабо и декольте, смывая пудру и румяна; свирепая белесая вспышка на миг озарила сад, чтобы в следующую секунду с треском оглушить его тяжелым раскатом грома.
Кэте Хэгстрем стояла на террасе под навесом, испуганно прижимаясь к Равичу.
– Такого еще никогда не было, – оторопело приговаривала она. – Я столько раз здесь бывала. И никогда ничего. За все годы.
– Зато какой шанс добраться до изумрудов…
– Да уж. Бог ты мой!
Слуги в плащах и с зонтиками носились по саду, нелепо сверкая атласными туфлями из-под современных дождевиков. Они приводили из сада последних, заблудших, насквозь промокших придворных дам и снова уходили под дождь на поиски потерянных вещей и накидок. Один уже нес пару золотых туфелек. Туфельки были изящные, и в своих могучих ручищах он нес их с величайшей осторожностью. Вода хлестала по пустым столам, барабанила по матерчатым навесам, словно само небо бог весть почему хрустальными палочками дождя выбивало боевую тревогу.
– Пойдемте в дом, – сказала Кэте.
Комнаты дома, однако, оказались не в состоянии вместить такое количество гостей. Похоже, на сюрпризы погоды никто не рассчитывал. Недавняя уличная духота еще полновластно царила здесь, а сутолока и давка ее только усугубили. Широкие платья дам нещадно мялись. Жалобно трещал старинный шелк – на него беспардонно наступали ногами. Теснота была жуткая – не повернуться.
Равич и Кэте оказались возле самых дверей. Прямо перед ними все никак не могла отдышаться мнимая маркиза де Монтеспан, чьи слипшиеся волосы напоминали сейчас мочалку. На красной, распаренной шее испуганно поблескивало ожерелье из крупных, в форме груши, бриллиантов. Выглядела она как ряженая толстуха-зеленщица на карнавале. Рядом с ней тщетно силился прокашляться лысый старикан вовсе без подбородка. Равич даже его узнал. Это был некий Бланше из министерства иностранных дел, расфуфыренный под Кольбера. Перед ним застряли в толчее две хорошенькие, стройные фрейлины, в профиль сильно смахивающие на борзых; рядом еврейской наружности барон, толстый, громогласный, с бриллиантами в шляпе, похотливо поглаживал их обнаженные плечи. Несколько латиноамериканцев, переодетых пажами, с безмолвным изумлением наблюдали за происходящим. Между ними, мерцая рубинами и порочным взором падшего ангела, затесалась графиня Беллен в образе Луизы де Лавальер; Равич припомнил, что год назад, по диагнозу Дюрана, удалил ей яичники. Здесь вообще была его, Дюрана, вотчина. В двух шагах от себя он заприметил молодую, очень богатую баронессу Ремплар. Она вышла замуж за англичанина и тут же лишилась матки. Удалял тоже он, Равич, по ошибочному диагнозу Дюрана. Зато гонорар – пятнадцать тысяч. Секретарша Дюрана ему потом по секрету шепнула. Равичу перепало двести франков, а пациентка, вероятно, потеряла лет десять жизни и возможность иметь детей.
Набухший от влаги воздух с улицы и застоявшаяся комнатная духота смешивались с запахами парфюмерии, мокрых волос, пота. Разгримированные дождем лица под буклями париков представали в такой неприглядной наготе, в какой их не видывали даже без маскарада. Равич с интересом оглядывался по сторонам: вокруг было много красивых и немало умных, тронутых печатью скепсиса лиц, – но еще привычнее его взгляд различал малоприметные признаки болезни, которые он умел разглядеть даже за показной оболочкой внешней безупречности. Он-то знал: определенные слои общества верны себе более или менее во все эпохи, и во все эпохи им сопутствуют одни и те же симптомы болезни и распада. Вялая неразборчивость половых связей, потакание слабостям, выморочная состязательность в чем угодно, только не в силе, бесстыдство ума, остроумие лишь как самоцель, потехи ради, ленивая, усталая кровь, испорченная отравой иронии, холодным азартом мелких интрижек, судорогами жадности, пошлым напускным фатализмом, унылой бесцельностью существования. Ждать спасения отсюда мир может хоть до скончания века. А откуда еще его ждать?
Он глянул на Кэте Хэгстрем.
– Тут вам не выпить, – заметила она. – Слугам сюда не пробиться.
– Не важно.
Вялым продвижением толпы их мало-помалу занесло в соседнюю комнату. Тут вдоль стен уже срочно расставляли столы и разливали шампанское.
Где-то уже горели светильники. Их робкий матовый свет проглатывали свирепые вспышки молний, на миг превращая лица окружающих в мертвенные, призрачные посмертные маски. Потом с грохотом обрушивался гром, перекрывая своими раскатами гул голосов, шум и вообще все и вся, – покуда мягкий свет, очнувшись от ужаса, не возвращался в комнаты своим робким мерцанием, а вместе с ним возвращалась жизнь и прежняя духота.
Равич кивнул на столы с шампанским.
– Вам принести?
– Нет. Слишком жарко. – Кэте Хэгстрем посмотрела на него. – Вот, значит, он какой, мой праздник.
– Может, дождь скоро кончится.
– Нет. А если и кончится – праздник уже все равно испорчен. Знаете, чего мне хочется? Уехать отсюда.
– Отлично. Мне тоже. Здесь как-то сильно попахивает французской революцией. Кажется, вот-вот нагрянут санкюлоты.
Прошло немало времени, пока они пробились к выходу. В результате этой экспедиции шикарное платье Кэте выглядело так, будто она несколько часов в нем спала. На улице по-прежнему тяжело и отвесно рушился ливень. Фасады домов, что напротив, расплывались, словно смотришь на них сквозь залитое водой стекло цветочной витрины.
Рокоча мотором, подкатило авто.
– Куда поедем? – спросил Равич. – Обратно в отель?
– Нет еще. Хотя в этих костюмах куда нам еще деваться? Давайте просто немного покатаемся.
– Хорошо.
Машина неспешно катила по вечернему Парижу. Дождь барабанил по крыше, перекрывая почти все прочие звуки. Из серебристой пелены медленно выплыла и столь же торжественно исчезла серая громада Триумфальной арки. Парадом освещенных витрин потянулись мимо Елисейские поля. Площадь по имени Круглая веселой пестроцветной волной прорезала унылое однообразие дождливой мглы и дохнула в окна свежим благоуханием своих клумб. Необъятная, как море, исторгая из своих пучин тритонов и прочих морских гадов, раскинулась во всю свою сумрачную ширь площадь Согласия. Мимолетным напоминанием Венеции проплыла улица Риволи с изящным пробегом своих светлых аркад, чтобы почтительно уступить место седому и вечному великолепию Лувра с нескончаемостью его двора и праздничным сиянием высоких окон. Потом пошли набережные, мосты, чьи тяжелые и невесомые силуэты призрачно тонут в сонном течении вод. Тяжелые баржи, буксир с огоньком на корме, теплым, уютным, как привет с тысячи родин. Сена. Бульвары с их автобусами, шумом, магазинами, многолюдством. Кованые кружева ограды Люксембургского дворца и сад за ней, зачарованный, как стихотворение Рильке. Кладбище Монпарнас, безмолвное, заброшенное. Узенькие древние переулки старого города, стиснутые толчеей домов, замершие площади, внезапно, из-за угла открывающие взгляду свои деревья, покосившиеся фасады, церкви, замшелые памятники, фонари в зыбкой дрожи дождя, маленькие неколебимые бастионы торчащих из земли писсуаров, задворки с отелями на час и укромные, словно позабытые улочки прошлого с веселенькими, улыбчивыми фасадами чистейшего рококо и барокко, а между ними сумрачные, таинственные подворотни, как из романов Пруста.
Кэте Хэгстрем, забившись в свой угол, ехала молча. Равич курил. Он видел огонек своей сигареты, но вкуса дыма не чувствовал. В темноте вечернего такси сигарета почему-то казалась совсем бесплотной, и постепенно все происходящее стало принимать зыбкие, нереальные контуры сна – и сама эта поездка, и бесшумное авто в пелене дождя, эти плывущие мимо улицы, эта женщина в старинном платье, притихшая в углу машины под скользящими отсветами фонарей, ее руки, уже тронутые дыханием смерти и недвижно замершие на парче, – призрачный вояж по призрачному Парижу, пронизанный странным чувством общего, ни словом, ни помыслом не изреченного знания и молчаливым предвестием неминуемой и страшной, окончательной разлуки.
Он думал о Хааке. Пытался понять, чего он на самом деле хочет. И не мог – мысли сбивались, растекались под дождем. Думал о той женщине с огненно-золотистыми волосами, которую недавно прооперировал. Вспомнил дождливый вечер в Ротенбурге-на-Таубере, проведенный с женщиной, которую он давно позабыл; гостиницу «Айзенхут» и одинокий голос скрипки из чьего-то окна. Ему вспомнился Ромберг, убитый в 1917-м во Фландрии на цветущем маковом поле в грозу, раскаты которой так странно было слышать под ураганным огнем: казалось, самому Господу до того обрыднул весь род человеческий, что он принялся обстреливать его с небес. Вспомнилась губная гармошка, ее жалобный плач, безнадежно фальшивый, но полный безысходной тоски, – какой-то солдатик из морской пехоты все мусолил и мусолил ее в Хотхолсте. В памяти всплыл дождь в Риме, потом раскисший проселок под Руаном – вечный ноябрьский дождь над барачными крышами концлагеря; убитые испанские крестьяне, в чьих раззявленных ртах скапливалась, да так и стояла дождевая вода; мокрое, такое светлое лицо Клэр, тяжелый, пьянящий аромат сирени по пути в университет в Гейдельберге – упоение и отрава миражей минувших времен, фата моргана, нескончаемая процессия картин и образов прошлого, плывущих мимо, как эти улицы за окном такси.
Он ввинтил сигарету в пепельницу, откинулся на спинку сиденья. Довольно. Хватит назад оглядываться – этак недолго налететь на что-нибудь, а то и в пропасть рухнуть.
Такси меж тем ползло вверх переулками Монмартра. Дождь вдруг кончился. По небу еще тянулись тучи, торопливые, посеребренные по краям, словно тяжелые лунным светом, от бремени которого им не терпится разрешиться. Кэте Хэгстрем попросила водителя остановиться. Они вышли – размять ноги, пройтись по улочкам, недалеко, хотя бы вон до того угла.
И внезапно внизу, под ними, раскинулся весь Париж. Со всеми своими улицами, площадями, ночной мглой, пеленой облаков, лунным светом. Париж. Мерцающий венок бульваров, смутно белеющие холмистые склоны, башни, крыши, чересполосица света и тьмы. Париж. Овеваемая ветрами со всех горизонтов, искрящаяся огнями равнина, черно-серые прочерки мостов и полосы ливня над Сеной, жадные глаза бессчетных автомобильных фар. Париж. Отспоривший себя у бездонного марка ночи, гигантский улей, полный гудения жизни, возведенный над зловонной сетью своих клоак, буйно расцветший на своих же нечистотах, он и болезнь, и красота, и смертоносный рак, и бессмертная Мона Лиза.
– Обождите минутку, Кэте, – сказал Равич. – Я сейчас, только раздобуду кое-что.
Он зашел в ближайший кабак. Теплый запах свежей колбасы, кровяной и ливерной, шибанул в нос с порога. Экстравагантность его одеяния никого не удивила. Ему без вопросов выдали бутылку коньяка и две пузатые рюмки. Откупорив бутылку, хозяин снова аккуратно заткнул горлышко пробкой.
Кэт стояла на прежнем месте все в той же позе, будто он и не уходил. Тоненькая, стойкая, такая хрупкая в своем старинном платье на фоне бегучего неба – словно оброненная из другого столетия, да так и позабытая в веках, а вовсе не американка шведского происхождения, родом из Бостона.
– Вот, Кэте. Лучшее средство от холода, дождя и вообще от погодных и душевных потрясений. Давайте выпьем за этот город у нас под ногами.
– Да. – Она взяла поданную рюмку. – Хорошо, что мы сюда забрались, Равич. Это лучше всех праздников на свете.
Она выпила залпом. Лунный свет падал ей на плечи, на платье, на лицо.
– Коньяк, – отметила она. – И даже хороший.
– Верно. И пока вы способны это оценить, все будет в порядке.
– Плесните-ка мне еще. А потом поедемте вниз, мне пора переодеться, да и вам тоже, а после отправимся в «Шехерезаду», и я устрою там себе настоящую сентиментальную оргию, буду упиваться жалостью к себе и прощаться со всей сладостной мишурой, что так украшает поверхность жизни, а уж с завтрашнего дня начну читать философов, писать завещания и вообще вести себя достойно своего положения и состояния.
Поднимаясь по лестнице к себе в номер, Равич столкнулся с хозяйкой. Та его остановила.
– У вас найдется минутка?
– Конечно.
Она повела его на третий этаж и там своим ключом от всех дверей отперла одну из комнат. Равич сразу понял, что тут еще живут.
– Это как понимать? – изумился он. – С какой стати вы сюда вламываетесь?
– Здесь Розенфельд живет, – сказала хозяйка. – Он съезжать собрался.
– Мне пока и в моей конуре неплохо.
– Он собрался съезжать, а не платит уже три месяца.
– Но его вещи еще тут. Можете забрать их в залог.
Хозяйка презрительно пнула облезлый незапертый чемодан, сиротливо приткнувшийся к кровати.
– Да что у него брать? Рвань да тряпье. Чемодан – и тот фибровый. Рубашки потрепанные. Костюм – сами видите какой. Их у него и всего-то два. За все про все и ста франков не выручишь.
Равич пожал плечами.
– А он сам сказал, что съезжает?
– Нет. Но у меня на такие вещи нюх. Я сегодня ему прямо в лицо все сказала. И он признался. Ну, я его и уведомила: чтобы до завтра за все расплатился. Без конца держать жильцов, которые не платят, мне не по карману.
– Прекрасно. А я тут при чем?
– Картины. Эти картины – тоже его имущество. Он уверяет, дескать, они очень ценные. Говорит, ими хоть за тысячу комнат запросто заплатить можно и еще останется. А картины-то, прости Господи, – вы только взгляните!
Равич на стены не успел посмотреть. Теперь взглянул. Перед ним, над кроватью, висел арльский пейзаж Ван Гога, причем его лучшей поры. Он подошел поближе. Никаких сомнений, картина подлинная.
– Ужас, правда? – недоумевала хозяйка. – И это называется деревья, эти вот загогулины жуткие! А теперь сюда взгляните!
Сюда – это над столом, над клеенкой, где всего-навсего просто так висел Гоген. Обнаженная таитянка на фоне тропического пейзажа.
– Разве это ноги? – возмущалась хозяйка. – Это же мослы, прямо как у слона! А лицо до чего тупое! Вы только поглядите, как она таращится! Ну и еще вот эта, так она вообще не дорисованная…
«Вообще не дорисованной картиной» оказался портрет госпожи Сезанн кисти Сезанна.
– Рот вон кривой весь! А вместо щеки вообще белое пятно! И вот на этой мякине он меня провести думает! Вы мои картины видали? Вот это картины! Все с натуры, все похоже, все на своих местах. Зимний пейзаж с оленями в столовой, разве плохо? Разве можно сравнить с этой пачкотней? Я не удивлюсь, если он сам все это намалевал. Как вы считаете?
– Все может быть…
– Вот это я и хотела знать. Вы человек культурный, вы разбираетесь. Даже рам – и то нету.
Картины и вправду висели неокантованные. На грязных обоях они светились как окна в совершенно иной мир.
– Если бы еще рамы приличные, золоченые! Хотя бы рамы пригодились. Но такое! Ох, чует мое сердце, останусь я на бобах с мазней этой жуткой. Вот она, награда за мою доброту!
– Я думаю, вам не придется забирать эти картины, – заметил Равич.
– А что еще забирать-то?
– Розенфельд раздобудет для вас деньги.
– Да откуда? – Она стрельнула в него своими птичьими глазками. Лицо ее мгновенно преобразилось. – Что, может, и впрямь вещи стоящие? Иной раз посмотришь, вроде такая же мазня, а люди платят! – Равич прямо видел, как под ее округлым желтым лбом лихорадочно скачут мысли. – Я, пожалуй, прямо сейчас возьму одну какую-нибудь в счет уплаты за последний месяц! Какую, как вы считаете? Вон ту, большую, над кроватью?
– Никакую. Дождитесь Розенфельда. Я уверен, он придет с деньгами.
– А я нет. И я как-никак здесь хозяйка.
– В таком случае почему вы так долго ждали? Обычно-то вы совсем не так терпеливы.
– Так он мне зубы заговаривал! Столько всего наплел! Будто сами не знаете, как оно бывает!
В эту секунду на пороге, как из-под земли, возник сам Розенфельд. Молчаливый, маленький, спокойный человечек. Не давая хозяйке ни слова сказать, достал из кармана деньги.
– Вот. А это мой счет. Я бы попросил квитанцию.
Хозяйка, не веря себе, уставилась на банкноты. Потом перевела глаза на картины. Потом снова на деньги. Она много чего хотела сказать – но потеряла дар речи.
– Я вам сдачи должна, – проговорила она наконец.
– Я знаю. И даже рассчитываю ее получить.
– Да, конечно. У меня с собой нет. Касса внизу. Сейчас разменяю.
С видом оскорбленной невинности она удалилась. Розенфельд вопросительно смотрел на Равича.
– Извините, – сказал тот. – Эта особа меня сюда затащила. Я понятия не имел, что у нее на уме. Хотела выяснить, что у вас за картины.
– И вы ей объяснили?
– Нет.
– Тогда хорошо. – Розенфельд смотрел на Равича со странной улыбкой.
– Да как же вы держите у себя такие картины? – спросил Равич. – Они хоть застрахованы?
– Нет. Да и кто нынче крадет картины? Разве что из музея, раз в двадцать лет.
– Но эта ночлежка запросто сгореть может!
Розенфельд пожал плечами:
– Что ж, это риск, с которым приходится считаться. Страховка мне все равно не по карману.
Равич смотрел на пейзаж Ван Гога. Он стоил миллиона четыре, не меньше.
Розенфельд проследил за его взглядом.
– Я знаю, о чем вы думаете. Имея такие сокровища, нельзя не иметь денег на страховку. Но если у меня их нет? Я и так только за счет картин и живу. Мало-помалу продаю, хотя продавать смерть как не люблю.
Прямо под Сезанном на столе стояла спиртовка. Жестянка с кофе, хлеб, горшочек масла, несколько кульков. Комнатушка и сама по себе убогая, нищенская. Зато со стен глядела немыслимая красота.
– Это я понимаю, – проговорил Равич.
– Я думал, уложусь, – продолжал Розенфельд. – Все оплатил. Поезд, пароход, все, только эти злосчастные три месяца за гостиницу остались. Жил впроголодь, а все равно ничего не вышло. Слишком долго давали визу. Сегодня пришлось продать Моне. Ветейльский пейзаж. А так надеялся с собой увезти.
– Но там-то все равно пришлось бы продать…
– Да. Но на доллары. И выручил бы вдвое больше.
– В Америку едете?
Розенфельд кивнул:
– Да. Пора отсюда сматываться. – И, заметив, что Равич все еще на него смотрит, загадочно пояснил: – Стервятник уже снялся с места.
– Какой еще стервятник? – не понял Равич.
– Ну, в смысле Маркус Майер. Мы его так прозвали. Он чует смерть и беду, чует, когда пора драпать.
– Майер? – переспросил Равич. – Это маленький такой, лысый, иногда в «катакомбе» на пианино музицирует?
– Точно. Вот его и зовут стервятником – еще с Праги.
– Ничего себе имечко.
– Он всегда раньше всех чуял. За два месяца до победы Гитлера на выборах уехал из Германии. За три месяца до присоединения Австрии бежал из Вены. За полтора месяца до захвата Чехословакии – из Праги. А я на него равнялся. Всегда. Говорю же, он чует. Только благодаря этому я и картины спас. Деньги-то из Германии было уже не вывезти. Валютные ограничения. А у меня полтора миллиона вложены. Попытался обналичить – но нацисты уже тут как тут, поздно. Майер-то поумней оказался. Какую-то часть денег контрабандой сумел провезти. Но это, знаете, не для моих нервов. А теперь вот он в Америку навострился. И я вслед за ним.
– Но оставшиеся деньги вы вполне можете с собой взять. Здесь-то на вывоз валюты пока ограничений нет.
– Могу, разумеется. Но если бы я продал Моне там, за океаном, я бы на эти деньги прожил дольше. А так, боюсь, мне скоро и Гогена продавать придется.
Розенфельд возился со своей спиртовкой.
– Это у меня последние, – пояснил он. – Только эти три, и все. На них и буду жить. Найти работу давно уже не рассчитываю. Это было бы чудо. Только эти три. Одной меньше – куском жизни меньше. – Он пригорюнился, задумчиво глядя на свой чемодан. – В Вене пять лет. Дороговизны еще не было, и я жил очень экономно. И все равно это обошлось мне в двух Ренуаров и одну пастель Дега. В Праге я прожил и проел одного Сислея и пять рисунков. Рисунки ни одна собака брать не хотела – а ведь это были два Дега, один Ренуар мелом и две сепии Делакруа. В Америке я бы прожил за них на целый год дольше. А теперь, сами видите, – он горестно вздохнул, – у меня только эти три вещи. Еще вчера было четыре. Эта проклятая виза будет стоить мне два года жизни. Если не все три!
– У большинства людей вообще нет картин, на которые можно жить.
Розенфельд вскинул щуплые плечи.
– Меня это как-то не утешает.
– Нет, конечно, – согласился Равич. – Что правда, то правда.
– Мне на эти картины войну пережить надо. А война будет долгая.
Равич промолчал.
– Стервятник, во всяком случае, так утверждает. Он даже не уверен, что в Америке будет безопасно.
– Куда же он после Америки собрался? – спросил Равич. – Там и стран-то уже почти не остается.
– Он еще не знает точно. Подумывает о Гаити. Считает, что негритянская республика вряд ли в войну ввяжется. – Розенфельд говорил совершенно серьезно. – Или Гондурас. Тоже маленькая латиноамериканская республика. Сальвадор. Еще, может быть, Новая Зеландия.
– Новая Зеландия? А не далековато?
– Далековато? – с мрачной усмешкой переспросил Розенфельд. – Это смотря откуда.