4
В санатории было тихо. Начался так называемый час покоя. Пациенты, как жертвы перед закланием, молча возлежали на своих кушетках и шезлонгах, а горный воздух из последних сил вел в их телах безмолвную битву с беспощадным врагом, что в теплом сумраке легких пожирал их изнутри.
В голубых брючках Лилиан Дюнкерк сидела у себя на балконе. Минувшая ночь была уже позади и благополучно забыта. Здесь, наверху, всегда так: с наступлением утра ночные страхи развеиваются, как облачка на горизонте, и, стоит вспомнить, кажутся неправдоподобной, уму непостижимой чушью. Лилиан блаженно нежилась в теплом свете позднего утра. Мягкой, лучистой завесой свет окутывал ее всю, укрывая пеленой забвения день вчерашний, помогая не думать о завтрашнем. Прямо перед ней, в наметенном за ночь сугробчике, стояла бутылка водки, – та, что дал ей Клерфэ.
Зазвонил телефон. Она сняла трубку.
– Да, Борис… Нет, конечно, нет… Да разве мы могли бы докатиться до такого?.. Не будем лучше об этом… Разумеется, ты можешь заехать… Ну конечно, я одна, с кем мне тут быть?
Она вернулась на балкон, прикинула, не спрятать ли водку, но вместо этого принесла рюмку и откупорила бутылку. Водка была ледяная, на вкус замечательная.
– Доброе утро, Борис, – поздоровалась она, заслышав стук двери. – А я водку пью. Ты будешь? Тогда рюмку прихвати.
Откинувшись в шезлонге, она спокойно ждала. Волков вышел на балкон с рюмкой в руке. Лилиан вздохнула: слава богу, никаких нотаций, подумала она. Он налил себе. Она молча протянула ему свою рюмку. Он и ее наполнил до краев.
– В чем дело, душа моя? – спросил он. – Рентгена боишься?
Она покачала головой.
– Температура?
– Тоже нет. Даже пониженная.
– Далай-лама уже что-то сказал насчет твоих снимков?
– Нет. Да что он может сказать? Я и знать не хочу.
– Хорошо. За это и выпьем.
Он залпом опрокинул свою рюмку и отставил бутылку подальше.
– Налей мне еще, – попросила Лилиан.
– Ради бога, сколько угодно.
Она глянула на него с любопытством. Знает же: он ненавидит, когда она пьет. Но знает и другое: сейчас он побоится ее отговаривать. Достаточно умен и хорошо изучил ее нрав.
– Повторить? – спросил он вместо этого. – Рюмки-то маленькие.
– Нет, – она отставила рюмку, так и не выпив. – Борис, – начала она, с ногами забираясь в кресло. – Мы слишком хорошо понимаем друг друга.
– Правда?
– Ну конечно. Ты слишком хорошо понимаешь меня, я тебя, и в этом наша беда.
Волков рассмеялся:
– Особенно когда фён дует.
– Не только.
– Или когда загадочные визитеры нагрянут.
– Вот видишь, – подхватила она. – Тебе уже и причина известна. Ты все можешь объяснить. А я ничего. Ты все заранее обо мне знаешь. Как я от этого устала! Скажешь, это тоже фён?
– Фён, а еще весна.
Лилиан прикрыла глаза. Из-под век она чувствовала легкую, беспокойную дрожь – то ли в воздухе, то ли где-то в себе.
– Почему ты не ревнуешь?
– Я ревную. Всегда.
Она открыла глаза.
– К кому? К Клерфэ?
Он покачал головой.
– Так я и думала. Тогда, значит, к чему-то?
Волков не ответил. Зачем она спрашивает? И что вообще знает об этом? Ревность не с ним родилась, не с ним умрет. Она обнимает собою все, начиная с воздуха, которым любимый человек дышит. И не кончается никогда, даже со смертью ревнивца.
– Так что, Борис? – не унималась Лилиан. – Значит, все-таки к Клерфэ?
– Не знаю. Может, к чему-то, что вместе с ним заявилось.
– Да что заявилось-то? – Лилиан потянулась, снова смежая веки. – Можешь не ревновать. Клерфэ через пару дней уедет и забудет про нас, а мы про него.
Какое-то время она молча, с закрытыми глазами, лежала в шезлонге. Волков, сидя чуть позади, читал. Солнце поднялось выше и, тронув глаза теплой лучистой полосой, заиграло под веками оранжево-золотистыми бликами, мгновенно согрев их изнутри.
– Иногда, Борис, меня так и тянет совершить какое-нибудь безрассудство, – призналась она. – Лишь бы разбить этот стеклянный колпак, под который мы угодили. И ринуться туда, вниз – лишь бы прочь отсюда.
– Этого всем хочется.
– И тебе?
– И мне.
– Так чего ради мы тут сидим?
– Это ничего не даст. Только зря о стенки расшибемся. Или, если разобьем – поранимся осколками и истечем кровью.
– И ты вместе со мной?
Борис смотрел в это узкое, точеное лицо. Как же она заблуждается на его счет! А ведь уверена, будто мы знаем друг друга!
– Просто я этот колпак принимаю как данность, – сказал он, хоть это и была неправда. – Так проще, душа моя. Чем убиваться от бессильной ярости, не лучше ли попробовать приспособиться, сжиться?
Лилиан почувствовала, как волной накатывает усталость. Опять эти бесконечные разговоры, в которых застреваешь, как в паутине. Это все правильные вещи, да толку что?
– Принять как данность – это смириться, – пробормотала она немного погодя. – Не настолько я еще состарилась.
«Почему он не уходит? – думала она с досадой. – И зачем я оскорбляю его, хоть вовсе этого не хочу. Зачем упрекаю в том, что он торчит здесь дольше меня, но наделен счастливой способностью относиться к этому иначе, нежели я? Почему меня так раздражает в нем это смирение пленника, который, сидя в темнице, благодарит Бога за то, что его не убили – в то время, как я этого Бога готова возненавидеть за то, что меня лишили свободы?»
– Не слушай меня, Борис, – вздохнула она. – Бог знает, что я несу. Это просто пустой день, и водка, и фён. А еще, наверно, все-таки результатов рентгена боюсь, только не хочу в этом признаваться. Здесь, наверху, когда нет вестей – это плохие вести.
Внизу, в деревне, ударили колокола. Волков встал и приспустил шторы от солнца.
– Эву Мозер завтра выписывают, – сообщил он. – Она выздоровела.
– Знаю. Ее уже два раза выписывали.
– На сей раз она и вправду выздоровела. Мне сама Крокодил сказала.
Сквозь затихающий перезвон колоколов она вдруг расслышала низкий, напористый рев «Джузеппе». Уверенно одолев последние виражи шоссейного серпантина, машина затормозила. Лилиан удивилась: с чего это вдруг Клерфэ пригнал ее сюда, прежде такого не бывало. Волков встал с кресла и глянул в ту же сторону.
– Надеюсь, он не собирается обучать машину азам горнолыжного спуска, – съязвил Волков.
– Скажешь тоже. Что тебе опять не так?
– Он же ее на склоне поставил, вон, за елками. Прямо на краю поляны для начинающих. Нет бы перед отелем, как все люди.
– Захотел и поставил, ему лучше знать, зачем. Скажи лучше, почему, собственно, ты его так невзлюбил?
– Да черт его знает. Наверно, потому, что сам когда-то был таким же.
– Ты? – переспросила Лилиан уже сонным голосом. – Давно же, наверно, это было.
– Да, – проронил Волков с горечью. – Очень давно.
Полчаса спустя она услышала рокот мотора – Клерфэ снова уехал. Борис еще раньше ушел. Она полежала еще немного с закрытыми глазами, всматриваясь в светящуюся мглу у себя под веками. Потом встала и спустилась вниз.
К немалому ее изумлению, на скамейке перед входом сидел Клерфэ.
– Мне казалось, вы недавно уехали, – сказала она, садясь рядом. – Или у меня уже галлюцинации?
– Нет. – Он щурился на ярком солнце. – Это Хольман был.
– Хольман?
– Ну да. Я попросил его сгонять в деревню, водки купить.
– На машине?
– Ну да. На машине. Ему давно пора обратно в тачку.
Издалека уже снова нарастало рычание мотора. Клерфэ встал, прислушиваясь.
– Сейчас поглядим, как он поступит – паинькой вернется сюда или удерет вместе с «Джузеппе».
– Удерет? Куда?
– Да куда угодно. Бензина в баке достаточно. Пожалуй, даже до Цюриха хватит.
– Что? – Лилиан не верила своим ушам. – Что вы такое говорите?
Клерфэ снова прислушался.
– Он не вернется. Поехал по проселку к озеру, а там рванет на шоссе. Смотрите, вон он, прямо под Палас-отелем. Слава богу!
Лилиан вскочила.
– Слава богу? Вы с ума сошли? Отпустить его на все четыре стороны в открытой машине? Хоть до Цюриха! Вы что, не понимаете – он болен.
– Как раз поэтому. А то он уже считал, что водить разучился.
– А если он простудится?
Клерфэ рассмеялся:
– Он тепло одет. К тому же для гонщиков машина – все равно что вечернее платье для женщины. Если платье или машина по вкусу – никакая простуда нипочем.
Лилиан все еще сверлила его глазами.
– А если все-таки простудится? Вы хоть знаете, что это здесь, наверху, значит? Жидкость в легких, рубцы, тяжелый рецидив. Люди здесь от простуды умирают!
Клерфэ смотрел на нее с неприкрытым интересом. Такая она нравилась ему куда больше, чем вчера вечером.
– Хорошо бы, вы сами об этом помнили, когда на ночь глядя, вместо того чтобы в постельке лежать, в Палас-бар удираете, в одном платьишке и атласных башмачках.
– К Хольману это не имеет отношения!
– Разумеется, нет. Но я верю в лечебный эффект запретного плода. Мне казалось, вы тоже.
Лилиан на секунду смешалась.
– Для себя – да, – буркнула она затем, – но не для других.
– Это хорошо. Большинство-то за других предпочитают решать. – Клерфэ все еще смотрел в сторону озера. – Вон он, вон он! Видите? Вы послушайте только, как он повороты берет! Не разучился! Нынче вечером он будет другим человеком!
– Где? В Цюрихе?
– Да где угодно. Может, и здесь.
– Вечером он в постели будет валяться, с температурой.
– Не думаю. Но хотя бы и так! Лучше пару дней с температурой, чем, как в воду опущенный, тайком вокруг машины слоняться и убогим себя считать.
Лилиан вздрогнула. «Убогим! – пронеслось в голове. – Только потому, что он болен. Что он себе позволяет, этот мужлан бесчувственный!» Может, он и ее убогой считает? Ей вспомнился вечер в Палас-баре, когда ему из Монте-Карло звонили. Он тогда вот так же про увечье друга говорил.
– Пара дней с температурой может обернуться здесь воспалением легких со смертельным исходом! – гневно выпалила она. – Но вам, похоже, на это плевать! В случае чего скажете, что для Хольмана это было счастье – умереть, прокатившись напоследок на спортивном автомобиле и почувствовав себя великим гонщиком.
Она тут же пожалела о своей вспышке. Сама не понимала, с чего вдруг она так вскипела.
– Память у вас хорошая, – добродушно усмехнулся Клерфэ. – Это я уже успел заметить. Но успокойтесь: в этой машине сейчас больше рева, чем скорости. С цепями на колесах особо не разгонишься.
И он вдруг обнял ее за плечи. Она сидела молча, не шевелясь. И тут увидела, как далеко внизу, у озера, из-за полоски леса маленькой черной точкой выскочил «Джузеппе». Деловитый, стремительный, он гулким шмелем несся по белому холсту заснеженной, искрящейся на солнце равнины. Она слышала уверенный перестук мотора, многоголосым эхом раскатывающийся в горах. Шмель мчался к шоссе, что ведет к перевалу, на ту сторону, и Лилиан вдруг поняла: именно это ее так волнует. Она проводила глазами исчезнувшую за поворотом машину. Остался только гул мотора, и это был не просто шум – неистовый, призывный, он манил за собой, как барабанный бой, как сигнал к наступлению, к походу неведомо куда.
– Надеюсь, он не удумал и вправду дать деру.
Лилиан ответила не сразу – у нее вдруг пересохло в горле.
– От чего ему удирать? – через силу выдавила она. – Он ведь почти вылечился. Какой смысл как раз сейчас всем рисковать.
– Порой как раз тогда и тянет всем рискнуть.
– Вы бы на его месте рискнули?
– Не знаю.
Лилиан собралась с духом.
– А если бы знали, что никогда не выздоровеете – рискнули бы? – вымолвила она.
– Вместо того, чтобы здесь оставаться?
– Вместо того, чтобы пару лишних месяцев влачить здесь это жалкое существование.
Клерфэ улыбнулся. Жалкое существование ему лично рисовалось несколько иначе.
– Смотря что под этим понимать, – уклончиво заметил он.
– Жизнь с оглядкой, – выпалила Лилиан.
Он усмехнулся:
– Нашли кого спрашивать… Автогонщика.
– Вы бы рискнули?
– Понятия не имею. В таких вещах заранее ничего знать нельзя. Может, и рискнул бы, чтобы, не думая о сроках, напоследок еще раз урвать от жизни все, что зовется жизнью, а может, наоборот, стал бы жить по часам, дорожа каждым днем и каждой минутой. Говорю же, заранее тут ничего не знаешь. Иной раз жизнь такие сюрпризы подбрасывала…
Лилиан выскользнула из-под его руки.
– Но разве этот вопрос вам не приходится решать перед каждой гонкой?
– Да это только выглядит так. На самом деле все по-другому. Я же не из азарта гоняюсь. Только ради денег, и то потому, что ничего другого в жизни не умею. Нет для меня в этом ни романтики, ни жажды приключений. Приключений наш проклятый век мне и так подарил больше, чем достаточно. Вам, вероятно, тоже.
– Да, – отозвалась Лилиан. – Но это все было не то.
Тут оба вдруг снова услышали рокот мотора.
– Он возвращается, – сказал Клерфэ.
– Да. Он возвращается, – с глубоким вздохом повторила Лилиан. – Вы разочарованы?
– Нисколько. Просто хотел, чтобы он снова сел за руль. В последний раз он был за рулем, когда у него кровотечение открылось.
Лилиан следила за контуром «Джузеппе», стремительно приближавшегося по ленте шоссе. И вдруг поняла: лицезреть сейчас сияющую физиономию Хольмана просто выше ее сил.
– Мне надо идти, – порывисто сказала она. – Крокодил меня уже ищет. – И, уже поворачиваясь к подъезду, вдруг спросила:
– А вы когда поедете за перевал?
– Когда вам будет угодно, – только и ответил Клерфэ.
Было воскресенье, а воскресные дни здесь, в санатории, тянулись куда тоскливей будничных. Было что-то мертвенное в этом покое, лишенном привычной медицинской суеты. Врачи заходили в палату лишь по вызову, а их отсутствие пробуждало у пациентов обманчивые иллюзии, будто они здоровы. Они и вели себя по воскресеньям особенно беспокойно, так что под вечер медсестрам частенько приходилось разыскивать лежачих где угодно, только не у себя в палате.
Невзирая на запреты, Лилиан решила спуститься к ужину: по воскресеньям Крокодила на посту обычно не было. Она выпила две рюмки водки, надеясь разогнать вечернюю меланхолию, – не помогло. Надела свое лучшее платье, ведь любимый наряд порой поднимает настроение лучше всяких самовнушений, но не помогло и это. Острый приступ хандры, мировой скорби, препирательств со Всевышним – недуга, который без видимой причины поражал здесь каждого, накатывая внезапно и столь же внезапно проходя, – этот приступ все никак не кончался. Траурной темнокрылой бабочкой он порхал вокруг и не желал улетучиваться.
Лишь войдя в ресторан, она поняла, из-за чего сегодня не в духе. Зал был полон, а посередине, за одним из столиков, восседала Эва Мозер в окружении полудюжины клевретов. Перед виновницей торжества стояли торт, бутылка шампанского, в красивых обертках лежали подарки. Праздновался ее последний вечер в санаторских стенах. Назавтра после обеда намечен был отъезд.
Лилиан уже хотела было повернуть, но тут заметила машущего ей Хольмана. В полном одиночестве тот расположился неподалеку от столика, за которым тремя черными траурными изваяниями застыли латиноамериканцы, – все еще дожидаются смерти Мануэлы.
– Я сегодня ездил на «Джузеппе», – гордо сообщил Хольман. – Вы видели?
– Да. А кто еще вас видел?
– В смысле?
– Крокодил? Далай-лама?
– Да нет. Никто. Машина-то вдалеке стояла, около спуска для начинающих. Вряд ли кто углядел. А даже если! Все равно я счастлив! Я-то уж думал, что никогда больше нашу старушку водить не смогу.
– Сегодня, похоже, у нас вечер счастливцев, – проронила Лилиан с горечью. – Вы только поглядите на это!
Она показала глазами на столик, за которым, сияющая, полнолицая, в окружении друзей-подружек сидела Эва Мозер. У нее был вид человека, только что отхватившего главный приз в лотерею и не знающего, куда деваться от толпы новоявленных почитателей.
– Ну а вы? – спросила Лилиан Хольмана. – Температуру мерили?
Хольман только рассмеялся:
– Завтра успеется. Сегодня и думать об этом не хочу.
– А по-моему, у вас жар, вам не кажется?
– Мне все равно. Да и не кажется мне.
«Зачем я к нему пристаю? – с досадой подумала Лилиан. – Неужели я ему завидую, как все вокруг завидуют Эве Мозер?» – Клерфэ сегодня не придет? – вдруг вырвалось у нее.
– Нет. К нему сегодня кое-кто приехал. Да и с какой стати ему каждый день сюда таскаться? Ему, должно быть, скучно здесь.
– Тогда почему он не уезжает? – спросила Лилиан сердито.
– А он и уедет. На днях. В среду или в четверг.
– На этой неделе?
– Ну да. Наверно, вместе с гостьей своей и уедет.
Лилиан промолчала; она не знала, нарочно Хольман про гостью упомянул или нет, но именно поэтому решила считать, что нарочно, и не стала ни о чем расспрашивать.
– У вас выпить не найдется? – вместо этого спросила она.
– Ни капли. Остатки джина я сегодня Шарлю Нею отдал.
– Но разве днем вы за бутылкой водки не ездили?
– Бутылку я Долорес Пальмер пожертвовал.
– С чего вдруг? Образцовым пациентом решили стать?
– Вроде того, – слегка смутившись, ответил Хольман.
– Сегодня днем вы таким паинькой еще не были.
– Как раз поэтому, – сказал Хольман. – Хочу снова ездить.
Лилиан отодвинула тарелку.
– С кем же теперь мне удирать отсюда по вечерам?
– Да найдутся охотники. И Клерфэ еще не уехал.
– Допустим. А потом?
– Разве Борис сегодня не заглянет?
– Нет. Не заглянет. Да с ним и не удерешь. Я сказала ему, что у меня голова болит.
– А она у вас болит?
– Болит. – Лилиан встала. – Раз уже сегодня все такие счастливцы, осчастливлю-ка я нашего Крокодила. Пойду спать. В объятиях Морфея. Спокойной ночи, Хольман.
– Что-нибудь не так, Лилиан?
– Ничего. Обычная тоска. Симптом хорошего самочувствия, как сказал бы Далай-лама. Потому что при плохом самочувствии пациенту уже не до мерехлюндии. На страхи и панику просто сил не остается. До чего же Бог милостив, не правда ли?
Ночная сестра обход закончила. Сидя на кровати, Лилиан тщетно пыталась читать. Потом все-таки отложила книгу. Снова ей предстоит ночь – мучительное ожидание сна, потом сон, прерываемый провалами внезапных пробуждений, когда летишь в невесомости, не ведая, где ты и кто, не узнавая ни стен, ни себя в этих стенах, просто сквозь свист и нескончаемость секунд падаешь во тьму, а вокруг лишь страх, муторный морок смерти, покуда из черноты смутно не проступит прямоугольник окна, а перекрестье рамы не перестанет казаться крестом на вселенском погосте, комната не станет знакомой палатой, а жалкий комочек первобытного ужаса с застрявшим в горле криком не окажется ею, живым существом, на кратчайший миг вечности обретшим имя Лилиан Дюнкерк.
В дверь постучали. В коридоре стоял Шарль Ней в тапочках и пурпурном шлафроке.
– Все чисто, – прошептал он. – Пошли к Долорес! Эва Мозер прощается.
– Куда? Зачем? Чего ради она снова прощаться надумала?
– Это мы хотим попрощаться. Не она.
– Так ведь прощались уже, в ресторане.
– То было так, для отвода глаз. Пошли, не порть людям вечер.
– Да неохота мне.
Шарль Ней вдруг бухнулся на колени перед ее кроватью.
– Пойдем, Лилиан, кудесница лунного серебра, чаровница дыма и пламени! Сама подумай: останешься здесь – будешь злиться в одиночестве, пойдешь туда – будешь злиться, что пошла. Что здесь злиться, что там – не все ли равно! Пошли!
Он вдруг прислушался, потом приоткрыл дверь. Из коридора еще явственней донесся стук костылей. Мимо проковыляла старушка.
– Видишь, все идут. Даже стрептомициновая Лили. А вот и Ширмер с Андре.
Мимо проехал и Седая Борода в кресле-каталке, которую чарльстонной припрыжкой вез вихлявый молодой человек.
– Смотри, даже мертвецы восстают, чтобы сказать Эве Мозер «Ave Caesar, morituri te salutant», – не унимался Шарль Ней. – Хоть на один вечер забудь свою русскую хандру, вспомни жизнелюбивый нрав твоего валлонского папаши! Одевайся и пошли!
– И не подумаю одеваться. В пижаме пойду!
– Приходи в пижаме. Только приходи!
Долорес Пальмер жила этажом ниже. Вот уже три года она обитала в роскошной палате, представлявшей собой настоящие апартаменты: спальня, гостиная, ванная комната. За эти хоромы она и платила больше всех и в санатории, а подобострастным почтением персонала пользовалась беззастенчиво и безмятежно.
– У нас для тебя две бутылки водки в ванной, – объявила она Лилиан. – Где хочешь сесть? Рядом с виновницей торжества, отправляющейся прямиком в здоровую жизнь, или среди остающейся братии? Выбирай сама.
Лилиан огляделась. Картина была привычная: занавешенные полотенцами лампы, Седая Борода в инвалидном кресле обслуживает граммофон, раструб которого для приглушения звука заткнут тряпьем, стрептомициновая Лили устроилась в уголке прямо на полу, ведь от сильных наркотических лекарств у нее проблемы с равновесием и она – чуть что – падает. Остальные со шкодливо-напускным азартом баловников на состарившихся детских лицах расселись как попало. Долорес Пальмер была сегодня в длинном платье китайского шелка с разрезом внизу. Лицо ее было отмечено печатью трагической красоты, которую сама она не сознавала. Зато ее любовников этот облик завораживал, словно фата-моргана в пустыне. Домогаясь ее, они изощрялись в экстравагантностях, меж тем как сама Долорес мечтала о жизни простой, с незатейливыми радостями мещанской роскоши. Роковые страсти только докучали ей, но, поскольку она их пробуждала, ей то и дело приходилось им противостоять.
Эва Мозер сидела у окна, тоскливо глядя на улицу. Куда только подевалось ее недавнее счастье!
– Она ревет, – вздохнула Мария Савиньи, обращаясь к Лилиан. – Как тебе это понравится?
– С чего вдруг?
– Сама спроси. Ты все равно не поверишь. Считает, что ее дом здесь.
– Да, мой дом здесь, – запричитала Эва Мозер. – Здесь я была счастлива. Здесь у меня друзья. А внизу я никого не знаю.
На секунду все смолкли.
– Но вы можете остаться, – попытался утешить ее Шарль Ней. – Вас никто не гонит.
– Гонит! Родной отец гонит! Говорит, ему не по карману меня здесь держать! Хочет, чтобы я профессию освоила. Какую еще профессию! Я же ничего не умею. А то немногое, что раньше умела, здесь позабыла.
– А здесь все забываешь, – безмятежно изрекла из своего угла стрептомициновая Лили. – Кто здесь пару годков пробыл, тот внизу считай что уже не жилец.
Лили вот уже сколько лет оставалась у Далай-ламы на положении подопытного кролика: тот опробовал на ней новые методы лечения. Сейчас он испытывал на ней стрептомицин. Лекарство она переносила плохо, но даже надумай Далай-лама махнуть на нее рукой и выписать, участь Эвы Мозер нисколько Лили не грозила. Единственная из пациентов санатория, она была родом из здешних краев и запросто нашла бы себе место – все знали, какая замечательная она кухарка.
– На что я гожусь? – продолжала ныть Эва Мозер, все больше впадая в панику. – В секретарши? Да кто меня возьмет? На машинке еле-еле тюкаю. К тому же секретаршу из санатория все бояться будут, вдруг заразная.
– Пойдете секретаршей к чахоточному, – прокаркал Седая Борода от граммофона.
Лилиан смотрела на Эву во все глаза, словно перед ней доисторическое ископаемое, вдруг выползшее из-под земли на поверхность. Ей и раньше случалось видеть выписанных пациентов, которые уверяли, будто предпочли бы остаться, но делали это просто из деликатности, щадя чувства остающихся да и в себе стараясь заглушить неловкость, чуть ли не стыд дезертиров, покидающих медицинское поле брани. Но с Эвой Мозер все иначе, она паникует всерьез, отчаивается без всяких шуток. Ее и правда страшит жизнь внизу.
Долорес Пальмер придвинула к Лилиан рюмку водки.
– Ну и особа! – прошипела она, с отвращением глядя на Эву. – Что за манеры! Что она себе позволяет! Какое непотребство, скажи?
– Я пойду, – заявила Лилиан. – Это выше моих сил.
– Не уходи! – взмолился Шарль Ней. – О ты, прекрасный, мерцающий свет неведомого, побудь еще немного! Эта ночь полна теней и банальностей, и вы с Долорес нужны нам, как путеводные галеоны перед нашими изодранными парусами, лишь бы не разбиться об утесы гибельных пошлостей из уст Эвы Мозер. Спой нам, Лилиан!
– Только этого не хватало. Что спеть? Колыбельную всем так и не рожденным детям?
– У Эвы будут дети! Много детей – ручаюсь! Нет, спой песню об облаке, которое проплывает и не вернется, о снеге, запорошившем сердце. Об изгнанниках, заплутавших в горах. Спой нам! Нам, а не этой кухонной амебе Эве! Это нам, только нам нужно темное вино самоупоения сегодня ночью, поверь мне! Безудержная сентиментальность облегчает душу лучше всяких слез.
– Не иначе, Шарль откопал-таки где-то полбутылки коньяка, – деловито отметила Долорес, на своих длинных, высоких ногах направляясь к граммофону. – Поставь нам лучше какую-нибудь из новых американских пластинок, Ширмер.
– Чудовище, а не женщина! – простонал Шарль Ней, провожая ее глазами. – Прекрасна, как вся поэзия мира, но в голове арифмометр. Я люблю ее, как любишь джунгли, а она отвечает мне, как огород. Что мне делать?
– Упиваться и страданием, и счастьем.
Лилиан встала. В ту же секунду дверь распахнулась, и в проеме возникла Крокодил.
– Так я и знала! Сигареты! Алкоголь в палате! Оргия! И даже вы здесь, мадемуазель Руэш! – прошипела она в сторону стрептомициновой Лили. – На костылях, а туда же! И вы туда же, господин Ширмер! Вы тоже! Вам давно пора лежать в кровати!
– Мне давно пора лежать в могиле, – радостно откликнулся седобородый. – Теоретически я давно уже там! – Он остановил граммофон, вытащил из раструба комок шелкового исподнего и помахал им в воздухе. – И живу считай что взаймы. А для такой жизни и законы другие, чем те, что я соблюдал от рождения.
– Вот как? Это какие же, позвольте спросить?
– А вот какие: бери от жизни что можно, и чем больше, тем лучше. А уж как этого достичь – личное дело каждого.
– Попрошу вас немедленно отправиться в кровать. Кто вас сюда привез?
– Мой собственный разум.
Седая Борода забрался в кресло-каталку. Андре явно не решался его везти. Лилиан выступила вперед.
– Я вас отвезу. – И покатила кресло к двери.
– Значит, это вы! – взъярилась Крокодил. – Так я и думала!
Лилиан вывезла коляску в коридор. Шарль Ней и остальные последовали за ней, хихикая, как застуканные за очередной проказой детишки.
– Минуточку! – возгласил вдруг Ширмер, разворачиваясь вместе с креслом обратно к двери. – Того, что вы упустили на своем веку, – объявил он Крокодилу, – троим вашим больным хватило бы для долгой счастливой жизни. Спите спокойно, уж вашу-то чугунную совесть ничто не потревожит.
Он развернул кресло обратно. Дальше по коридору его покатил уже Шарль Ней.
– К чему столько пафоса, дружище? – рассуждал он. – Эта дрессированная зверюга только исполняет свой долг.
– Да знаю я. Но с каким высокомерием! Ничего, я еще ее переживу. Предшественницу ее пережил, хотя той всего сорок четыре было, а она за какой-нибудь месяц возьми и помри от рака, – а уж эту тварь… Кстати, а сколько вообще лет нашему Крокодилу? За шестьдесят-то уж точно. Если не все семьдесят. Переживу и ее!
– Какая возвышенная цель! – ухмыльнулся Шарль. – И до чего мы все-таки благородные люди!
– О нет, – с мрачным удовлетворением прокаркал Седая Борода. – Мы обречены смерти. Но мы такие не одни. Остальные тоже обречены. Все! Все поголовно! Просто мы сознаем это. А другие нет.
Примерно полчаса спустя в палату Лилиан вдруг заявилась Эва Мозер.
– Моя постель не у вас? – спросила она.
– Ваша постель?
– Ну да. Мою палату уже убрали. И всю одежду куда-то запрятали. Но где-то же мне надо спать? Куда могли подеваться мои вещи?
Это был обычный санаторский розыгрыш: когда кого-то выписывали, в ночь перед отъездом припрятать его вещи. Эва Мозер была в отчаянии.
– У меня же все было выстирано-выглажено. А вдруг перепачкается! Мне теперь там, внизу, каждый грошик считать придется.
– Неужели отец о вас не позаботится?
– Ему бы только избавиться от меня. По-моему, он снова жениться надумал.
Лилиан вдруг поняла, что не в состоянии больше выносить это плаксивое существо ни секунды.
– Идите к лифту, – сказала она. – Спрячьтесь там где-нибудь и дождитесь, пока не приедет Шарль Ней. Он ко мне направится. А вы идите прямиком в его палату, дверь он наверняка не запрет. Оттуда позвоните мне. Скажете, что замочите его смокинг в горячей воде, а все белье забрызгаете чернилами, если вам сию же секунду не вернут вашу постель и ваши вещи. Понятно?
– Да, но…
– Их просто припрятали. Не знаю кто. Но если и Шарль этого не знает, я буду очень удивлена.
Лилиан сняла трубку.
– Шарль? – Жестом она велела Эве отправляться к лифту. – Шарль, ты не мог бы на минуточку ко мне заглянуть? Да? Хорошо.
Не прошло и двух минут, как он постучал.
– Ну, чем там дело кончилось с Крокодилом? – спросила Лилиан.
– Все обошлось. Долорес в таких случаях просто бесподобна. Вот уж артистка! Взяла и сказала все как есть – дескать, нам, остающимся, просто необходимо было залить тоску-печаль. Блестящая идея! По-моему, Крокодил ушла чуть ли не в слезах.
Зазвонил телефон. Голос Эвы Мозер звучал в трубке настолько громко, что Шарль тоже его расслышал.
– Она у тебя в ванной, – сообщила Лилиан. – Уже пустила горячую воду. В левой руке у нее твой новый парадный костюм, в правой твои чернила для авторучки. Ярко-синие. Не вздумай к ней врываться. Как только ты тронешь дверь, она приведет чернильную бомбу в действие. Вот, сам поговори.
Она передала Шарлю трубку, а сама отошла к окну. Внизу, в деревне, сиял огнями Палас-отель. Еще недели две-три, и конец фейерверку. Туристы улетучатся, как перелетные птицы, и сквозь тоскливую пустоту весны, лета, осени потянется долгий, однообразный год – и так до следующей зимы.
За спиной у нее Шарль положил трубку.
– Вот стерва! – проговорил он с сомнением в голосе. – Вряд ли она сама до этого додумалась. Слушай, зачем ты меня позвала?
– Хотела узнать, что Крокодил сказала.
– С каких это пор ты так нетерпелива? – Шарль усмехнулся. – Ну, об этом мы завтра еще поговорим. Побегу спасать парадный костюм. С этой дурехи станется, она его сварит. Спокойной ночи! Прекрасный был вечер!
Он прикрыл за собой дверь. Лилиан прислушалась к торопливому шарканью его шлепанцев по коридору. Его парадный костюм, усмехнулась она про себя. Символ его надежды на выздоровление, на свободу, на соблазны ночной жизни там, внизу, в суете городов, для него это такой же талисман, как для нее оба ее вечерних платья, совершенно не нужные здесь, наверху, а она все равно с ними не расстается, словно от этого жизнь зависит. Она снова подошла к окну, уставилась на огни внизу. Прекрасный вечер! Сколько уже было таких «прекрасных» вечеров, скорбных, убийственно-безнадежных…
Она задернула шторы. Опять этот страх! Пошла доставать припрятанные таблетки снотворного. На секунду ей почудился за окном знакомый рокот мотора. Посмотрела на часы. Да, Клерфэ, он мог бы спасти ее от ужасов долгой ночи. Но ему не позвонишь. Хольман ведь сказал – у него гостья. Кто бы это мог быть? Какая-нибудь бабенка, здоровенькая, – из Парижа, из Милана или из Монте-Карло. Ну и черт с ним, все равно он через пару дней уезжает! Она запила водой таблетку. Пора сдаться, думала она, пора послушаться Бориса: примириться, свыкнуться, научиться с этим жить, прекратить сопротивление, сдаться – но ведь как только я сдамся, мне конец!
Она села за стол, достала лист почтовой бумаги. «Любимый! – вывела она. – Ты, чье лицо я вижу лишь смутно, ты, так и не пришедший, вечно желанный, разве не чувствуешь ты, как утекает наше время?» – тут она остановилась, оттолкнула от себя бювар, в котором скопилось уже много таких же, едва начатых посланий, писем без адресата, и, глядя на белый листок перед собой, подумала: «Какого черта я плачу? Как будто этим что-то изменишь…»