Книга: Сенека. Избранные труды
Назад: Письмо LXXX. О преимуществах бедности
Дальше: Письмо XCI. О пожаре Лугдунума

Письмо LXXXVIII. О значении свободных искусств



Ты хочешь знать, что я думаю о свободных профессиях. Я нисколько не уважаю и отнюдь не считаю хорошим ничего, что делается для денег. Эти продажные профессии полезны только до тех пор, пока служат для упражнения ума, но не поглощают его целиком. Ими следует заниматься только тогда, когда ум еще не способен ни на что большее. На них следует пробовать свои силы, но не посвящать им себя вполне. Называют их свободными профессиями, очевидно, потому, что они достойны свободного человека. Однако истинно свободным может считаться только одно занятие, делающее нас свободными, а именно возвышенное, чистое, высокое занятие философией. Все остальное ничтожно и мелко. Да и можно ли считать хорошею ту профессию, которой занимаются гнуснейшие и ничтожнейшие люди? Не учиться нам следует такому делу, а разучиваться.

Иные ставят вопрос, могут ли свободные художества сделать человека хорошим? Они даже не обещают этого и не ставят себе таких целей. Грамматики занимаются наукою о правилах речи, или, если понимают свой предмет шире, – о правилах прозы, или, наконец, в самом широком объеме своего предмета, также и стихов. Очевидно, ни один из этих трех предметов не ведет к добродетели. Конечно, ни наука о слогах и словообразовании, ни содержание исторических басен или законы стихосложения не могут устранить страх, укротить волнение и обуздать страсти. То же можно сказать о геометрии и музыке: в них нет ничего такого, что бы заставило перестать бояться и желать. А между тем тому, кто не умеет этого, ни к чему все остальное. Итак, всегда надо обращать внимание на то, учит ли учитель добродетели или нет; и если он не учит ей, его наука не дает ничего, если он учит добродетели, он – философ. Хочешь ли убедиться в том, до какой степени далеки учителя свободных художеств от обучения добродетели? Обрати внимание хотя бы на то, до какой степени не схожи между собою их уроки; а между тем должно бы существовать сходство между лицами, учащими одному и тому же. Если они, например, учат, что Гомер был философом, то при помощи своих доказательств они отрицают это. В самом деле, то уверяют они, что он был стоиком и учил, что выше всего добродетель, что следует умерщвлять страсти и не отказываться от праведной жизни даже ценою бессмертия, то выставляют они Гомера эпикурейцем, прославляющим мирное состояние общества, проводящего жизнь среди пиров и пения, то перипатетиком, учащим о различных родах блага, то академиком (скептиком), отрицающим достоверность всего. Очевидно, что ничего из этого нет в том, кому приписывается все это сразу. Ибо одно исключает другое. Но допустим даже, что Гомер был философом. Очевидно, он стал им ранее, чем писал стихи; итак, будем лучше учиться тому, что сделало мудрым Гомера.

Мне кажется совершенно неинтересным исследовать, кто был старше, Гомер или Гесиод, отчего так скоро состарилась Гекуба, хотя она была моложе Елены, или определять возраст Патрокла и Ахилла. Неужели полезнее изучать, где блуждал Одиссей, чем заботиться о том, чтобы не заблуждаться самому? Грамматики не ленятся исследовать вопрос, где скитался Одиссей, между Италией и Сицилией или за пределами известного нам мира, ибо, казалось бы, нельзя блуждать так долго в столь тесном пространстве. А между тем нас самих ежедневно носят душевные бури, а наша немощь повергает нас во все беды, испытанные Одиссеем. Тут нет недостатка ни в чудовищах, устрашающих взор, ни во врагах. В наших блужданиях тоже есть чудовища, упивающиеся человеческою кровью и поющие коварные льстивые речи; есть и кораблекрушения, и все разнообразие бедствий. Итак, научи меня лучше, как любить родину, жену, отца, как приплыть к далекому берегу спасения, хотя бы претерпев крушение. К чему разбирать вопрос, нарушила Пенелопа супружескую верность или сдержала свое слово, или, наконец, подозревала, что тот, кого она видела, и есть Одиссей, еще раньше, чем узнала это? Научи меня лучше, что такое целомудрие и как велико благо, заключающееся в нем, и должно ли оно ограничиваться телом, или также следует соблюдать его и в помыслах.

Перехожу к музыке. Ты учишь меня сочетанию высоких и низких тонов, тому, как получается гармония двух струн, издающих разные тона. Научи меня лучше, как добиться гармонии в моей душе, как уничтожить разногласие в моих мыслях. Ты перечисляешь мне минорные тона, научи лучше, как не жаловаться среди несчастий.

Геометрия научает мерить землю, но из нее нельзя узнать, как отмерить столько, сколько достаточно для человека. Арифметика учит считать, приучая сами пальцы к скупости, но из нее не узнаешь, как несущественны, как суетны всякие счеты, как мало счастлив тот, для оценки имущества которого нужен труд очень многих счетчиков, как много у него лишнего и как бы стал он несчастен, если б его самого заставили сосчитать его имущество. Какую пользу принесет мне умение делить поле на участки, если я не умею делиться с братом? Что пользы в искусстве отмерять югеры с точностью до десяти футов, если властолюбивый сосед, старающийся оттянуть у меня в свою пользу какой-нибудь клочок земли, является источником огорчений? Геометрия учит, как не терять ни фута своей земли, а я хотел бы научиться искусству оставаться веселым, лишившись даже всего имущества.

«Но ведь обидно, когда прогонят с земли, принадлежавшей отцу и деду». Но знаешь ли ты, кому принадлежала эта земля раньше, чем твоему деду? Можешь ли ты назвать мне, я не говорю уже человека, но даже народ, который жил на ней? Ты не владелец своей земли, а только арендатор. «Как арендатор? чей арендатор?» Да хотя бы, если все будет благополучно, твоего наследника. Юристы говорят, что нельзя считать собственностью то, что принадлежит всему обществу. Но то, что у тебя, то, что ты считаешь своим, – общественное имущество, и притом такого обширного общества, как весь человеческий род. О, восхитительное искусство! С твоей помощью можно мерить площадь круга, выражать в квадратных метрах площадь любой формы; ты знаешь расстояние между звездами: все ты измерил и исчислил. Но если ты поистине искусен в своем деле, измерь душу человека. Скажи, как велика она или как ничтожна? Ты знаешь, что такое прямая линия, но что толку в этом, если ты не знаешь, что такое прямая жизнь?

Перехожу к тому, кто хвалится астрономическими знаниями, кто знает,

 

…Где замыкает свой путь звезда ледяная Сатурна,

И пo каким путям блуждает огнистый Меркурий.

 

Что пользы знать все это? Чтобы тревожиться во время противостояний Марса и Сатурна или в те дни, когда вечерний закат Меркурия происходит в виду Сатурна? Не лучше ли научиться тому, чтобы верить, что где бы ни стояли эти звезды, они всегда благосклонны и неизменны. Они движутся по установленному от века порядку по постоянному пути. Через известные промежутки времени они возвращаются и либо производят перемены в земных явлениях, либо служат их предвестниками. Но если сами они производят все эти явления, то какую пользу принесет нам знание неотвратимой вещи; если же они только возвещают их, то опять-таки какую цену может иметь предвидение того, чего нельзя избежать? Будешь ты знать или не будешь – все равно: чему суждено свершиться – свершится…

 

Если ты будешь следить за солнцем, быстротекущим

В хоре звезд остальных, никогда в грядущем обмана

Ведать не будешь и козней темной ночи избегнешь.

 

Но я уже раньше совершенно достаточно озаботился, чтобы быть безопасным от козней. «И что ж! разве в грядущем тебе не предстоит обмана? Конечно, ты будешь обманываться уже потому, что не знаешь, что случится». Действительно, я не знаю, что будет, но я знаю, что может быть. И я не буду обольщать себя надеждой, что из возможных бедствий какое-либо минует меня: я буду ждать всего. Если же какого-либо из них не случится, я буду считать это за свой выигрыш. Итак, для меня в грядущем будет обман только в том случае, если я буду избавлен от какого-либо бедствия, но и это нельзя считать обманом. Ибо хотя я и знаю, что все может случиться, но знаю также и то, что не все это непременно случится. Насколько я жду благоприятного, настолько готов встретить и зло.

Ты должен извинить мне, что тут я отступлю от общепринятых определений. Я не нахожу оснований для причисления к разряду свободных художников живописцев, скульпторов, ваятелей и остальных служителей роскоши. Точно так же я не считаю свободной профессию кулачных бойцов и вообще всякие тому подобные масляные и грязные занятия. В противном случае пришлось бы еще, пожалуй, назвать свободными художниками парфюмеров, поваров и остальных людей, прилагающих свои таланты к услаждению наших прихотей. В самом деле, объясни мне, есть ли хоть тень свободы в этих жалких и противных людях, тела которых жирны и упитаны, души же болезненны и вялы? Точно так же я не признаю за свободные те искусства, которым наши предки обучали молодежь: метание дротиков, упражнения с копьем, верховая езда, умение владеть оружием. Они не учили своих детей ничему из того, что полезно в мирное время. Но военные искусства не питают и не развивают добродетели. Ибо нет пользы в искусстве управлять конем и умении пользоваться уздой, когда сам отдаешься на произвол разнузданных страстей. Что пользы остаться победителем в кулачных и других боях и постоянно быть побеждаемым гневом?

«Итак, свободные художества бесполезны?» Для добродетели да; для многого же другого они полезны. Ведь и ремесла, и ручной труд доставляют весьма многое для жизненных удобств, но не имеют никакого отношения к добродетели. «Тогда почему же учат детей свободным художествам?» Не потому, что они способны дать добродетель, но потому, что они подготовляют нашу душу к восприятию ее. Как первоначальное обучение не дает еще знания свободных художеств, но подготовляет к ним, так и свободные искусства не ведут к добродетели, но приготовляют к ней путь.

Посидоний различает четыре рода искусств: народный – или ремесла, декоративные, образовательные и свободные. Ремесла – это такие искусства, в которых имеет применение ручной труд, а их цель в доставлении тех жизненных удобств, в которых не имеется в виду красота или подражание высокому. Декоративные искусства имеют назначение доставлять наслаждение нашим глазам и ушам. К этому разряду искусств следует отнести искусство механиков, изобретающих сами собой поднимающиеся подмостки и декорации, бесшумно поднимающиеся вверх, и различные другие приспособления на театрах, с помощью которых неожиданно распадается то, что, казалось, было прочно соединено, или, напротив, соединяются предметы, находившиеся на расстояниях, или понемногу опускаются предметы, торчавшие вверх. Так как все это происходит неожиданно перед глазами невежественной толпы, то зрители, не зная скрытых причин всего этого, дивятся. Образовательные искусства имеют уже нечто общее со свободными искусствами: это те искусства, которые греки называют энциклопедическими. Наконец, свободные искусства – это те, которые греки зовут свободными. Однако единственные свободные художества, заслуживающие этого названия, – те, которые имеют целью добродетель.

«Но, – возразят мне, – так как философия занимается вопросами естествознания, нравственности и логики, то и свободные художества могут найти себе место в философии. При разборе вопросов естественно-исторических необходимо пользоваться геометрией. А раз она – необходимое вспомогательное средство в философии, она часть ее». Однако не всякое необходимое вспомогательное средство составляет часть самого предмета. И даже напротив, раз оно часть предмета, оно не может быть вспомогательным средством. Так, пища необходима для поддержания тела, но не составляет его части. Философия пользуется услугами геометрии, но геометрия лишь настолько необходима для философии, насколько для самой геометрии необходим ремесленник, работающий чертежными принадлежностями. Но как ремесленник этот не составляет части геометрии, так и она не составляет части философии. Кроме того, каждая из них имеет свои цели: философ ищет причину вещей, математик исследует их число и меру. Философ исследует причины небесных явлений и их свойства и природу. Математик вычисляет время восхода и заката светил и производит некоторые наблюдения, относящиеся до прямого и обратного движения планет и до моментов их кажущегося стояния (ибо на деле небесные тела не могут останавливаться). Философ знает, какая сила производит отражения в зеркалах; математик же вычисляет, как велико должно быть расстояние от предмета до его изображения и какую форму должно иметь зеркало для получения изображения известной величины. Философ учит, что солнце велико; математик же исследует с помощью особых приемов и вычислений, какой именно оно величины; но для того чтобы открыть эти приемы, ему необходимо усвоить некоторые теоретические данные. Такое же искусство, для которого нужны посторонние данные, не может считаться удовлетворяющим само себя. Философия же не нуждается в данных, почерпнутых из других наук; все свое знание она воздвигает на собственной почве; напротив, математика, так сказать, возводит только верхние этажи, строясь на чужом фундаменте. Она получает извне элементы, с помощью которых переходит к дальнейшему. Если бы она могла сама по себе прийти к познанию истины и постигнуть природу всего мира, она бы могла принести известную пользу развитию нашего ума, который, занимаясь вопросами о небесных телах, сам становится возвышеннее. Но вполне удовлетвориться наш разум может только точным познанием добра и зла, которому научиться можно только из философии; ибо никакая другая наука не занимается вопросами о добре и зле.

Рассмотрим каждую из добродетелей в отдельности. Мужество есть презрение страха. Оно пренебрегает опасностями, грозящими нам, вызывает их на бой и сокрушает. Могут ли развить его в нас свободные художества? Верность – святейший дар человеческого сердца. Никакими силами нельзя совратить ее к обману; ее нельзя купить ни за какие деньги. «Жги, – говорит она, – режь, убей: я не выдам ничего, и чем сильнее будет побуждать страдание к доносу, тем глубже укрою я свою тайну». Разве могут свободные художества сделать душу нашу способною к этому? Воздержанность повелевает страстями. Одни из них она ненавидит и избегает, другие умеряет и приводит в должные границы, и никогда не позволяет отдаваться на произвол страстей. Она знает, что лучше желать не столько, сколько хочешь, но сколько должен. Человеколюбие запрещает быть гордым и недоброжелательным к ближним. Оно ласково и приветливо со всеми в речах, поступках и обращении. Оно не считает, что все чужое – зло. Свое же благо оно любит настолько, насколько оно может послужить на благо другим. И разве можно почерпнуть из свободных художеств привычки к этим добродетелям? Точно так же не научат они ни простоте, ни скромности и умеренности, ни честности и щедрости, ни милости, которая столь же отзывается на чужое страдание, сколько чувствительна к своему собственному, и знает, что человек не имеет права мучить другого человека.

«Но, – возразите нам, – если вы говорите, что без помощи наук и искусств нельзя достигнуть добродетели, то как же вы можете утверждать, что науки не имеют ничего общего с добродетелью». Но и без пищи нельзя достигнуть добродетели, однако пища не имеет никакого отношения к добродетели. Дерево не приносит пользы кораблю, хотя без дерева нельзя построить корабль. Словом, нельзя сказать, что что-либо имеет нечто общее с тем, без чего не могло бы сделаться. Впрочем, можно даже сказать, что есть возможность достигнуть мудрости, не занимаясь науками и искусствами. Ибо хотя добродетели нужно учиться, однако ей учатся не с помощью наук. В самом деле, почему бы не мог стать мудрецом тот, кто не умеет читать, когда мудрость не состоит в грамотности. Мудрость учит делам, а не словам, и я не уверен даже, не будет ли та память тверже, которая не пользуется никакими внешними пособиями.

Предмет мудрости велик и пространен. Для нее надо много времени. Приходится учиться и человеческому и божескому, и прошедшему и будущему, и преходящему и вечному; об одном времени приходится разрешить множество вопросов: представляет ли время нечто само по себе, может ли быть что-либо до времени или вне времени, началось ли время одновременно с миром, или так как было нечто и раньше мира, то было и самое время? Бесчисленны также вопросы, возникающие о душе, – откуда она, какова, где ее начало, долго ли она живет, переходит ли она из одного места в другое и меняет ли место своего обитания, воплощаясь то в одни, то в другие формы, или она живет только один раз во плоти, а затем, покинув ее, блуждает в пространствах, есть ли у души тело или нет; что она будет делать, когда перестанет проявляться через нас; как воспользуется своей свободой, когда убежит из этого земного плена; забывает ли она о прошлом и начинает познавать себя лишь с того момента, когда, разлучившись с телом, вознесется в горные страны? Словом, какой бы области знания ты ни коснулся, всюду наткнешься на громадное число вопросов, которые необходимо исследовать и изучать. Для того чтобы усвоить все эти знания, надо стараться не обременять свою память ничем лишним. Добродетель не дается узкому уму; великое дело требует для себя простора. Все надо бросить для него. Надо предаться ему всем сердцем. «Но приятно знать многое». Нет, удержим в своей памяти столько, сколько окажется необходимым. Ведь ты осуждаешь того, кто запасает себе лишние вещи и наполняет свой дом ненужными предметами роскоши; тем более должен ты осудить того, кто собирает себе ненужную умственную утварь. Знать больше, чем нужно, – своего рода умственное обжорство. В самом деле, занятие науками делает нас скучными, болтливыми, несносными, развивает в нас такое самомнение, что мы не учимся уже необходимому, потому что выучили лишнее.

Грамматик Дидим написал четыре тысячи книг. Мне жаль его: сколько приходилось ему читать лишнего. В этих книгах разбираются вопросы о родине Гомера, о том, кто была в действительности мать Энея, какая страсть преобладала в Анакреоне, пьянство или сладострастие, была ли Сафо публичной женщиной и многие другие вещи, о которых лучше было бы забыть, если б и знал. И после этого еще говорят, что наша жизнь недостаточно длинна! Если обратимся к нашим писателям, то и у них можно найти много лишнего. Какою тратою времени, какою скукою для слушателей покупается почетное имя ученого! Не лучше ли удовольствоваться более скромным эпитетом – хорошего человека? В самом деле! Неужели я должен читать летописи всех народов, интересоваться вопросом, кто первый писал стихи, считать, сколько времени прошло от Орфея до Гомера, когда в те времена не было и календаря? Неужели я должен рыться в тех глупостях, которые Аристарх написал по поводу чужих стихов? Стариться за изучением словообразования? Пылиться, выводя на песке геометрические чертежи? Неужели я должен до такой степени забывать известное спасительное правило: дорожи временем? Неужели я должен все это знать? Но тогда чего же я могу не знать?

Грамматик Аппион, объехавший при Гае Юлии Цезаре всю Грецию и прозванный в тех странах вторым Гомером, утверждал, что Гомер, написав обе свои поэмы, «Одиссею» и «Илиаду», присоединил к тому из своих трудов, в котором он описал Троянскую войну, предисловие. В доказательство такого мнения он приводил то, что первый стих «Илиады» начинается двумя буквами, сумма которых определяет число песен, заключающихся в обеих его поэмах. Тому, кто хочет знать многое, надо знать и такие вещи! Не благоразумно ли ввиду этого подумать о том, сколько времени отнимают у нас болезни, исполнение общественных обязанностей, частные дела, ежедневные потребности. Сообрази все это с продолжительностью жизни. Ее не хватит на все это.

Я говорил о науках и искусствах. Но много лишнего и в самой философии. И там много ненужного. Сами философы опускаются до рассуждений о слогах и о свойствах предлогов и союзов, соревнуясь в этом со стилистами и математиками. То лишнее, что встречается в этих науках, философы перенесли в свою. Отсюда произошло то, что они гораздо лучше умеют говорить, чем жить. Посмотри, сколько вреда приносит излишняя мелочность и как опасна она для истины. Протагор говорил, что он может рассуждать за и против любого предмета и даже о том, можно ли говорить за и против любой вещи. Найзифан говорил, что относительно всех вещей, которые кажутся нам существующими, столь же верно, что они не существуют, как и то, что они существуют. Парменид учил, что из вещей, которые кажутся существующими, нет ничего, кроме всего. Зенон Элеатский устранил сразу всякие рассуждения, сказав, что нет ничего. Почти такими же вопросами занимались пиррониане, мегарики, еретрики и академики, измыслившие новый вид знания, что они ничего не знают. Все это надо причислить к тому лишнему, что мы встречали в других науках. Одни из этих философов сообщают вещи бесполезные, а другие отнимают надежду познать что бы то ни было. Но лучше уж знать лишнее, чем не знать ничего. Первое не дает света, при котором можно найти дорогу к истине, второе совсем исторгает зрение. Если верить Протагору, в природе все сомнительно; по Найзифану, несомненно только то, что нет ничего несомненного; по Пармениду, нет ничего, кроме одного; по Зенону, нет даже и этого одного. Что же мы такое? Что такое окружающие нас предметы, которые нас питают и поддерживают? Весь мир только неверная, обманчивая тень. Не знаю, на кого больше сердиться, на тех ли, которые хотят, чтобы мы ничего не знали, или на тех, которые не хотят предоставить нам даже и этого права – ничего не знать.

Назад: Письмо LXXX. О преимуществах бедности
Дальше: Письмо XCI. О пожаре Лугдунума