Меран-Унтермайс, пансион «Оттобург»
Дорогая госпожа Милена, я послал Вам несколько строчек из Праги, а потом из Мерана. Ответа не последовало. Впрочем, строчки мои, конечно же, не нуждались в сколько-нибудь спешном ответе, и если Ваше молчание есть всего лишь признак относительного благополучия, каковое, мы знаем, часто выражается в нерасположенности к писанию писем, то я вполне доволен. Но ведь возможно также – и потому я пишу снова, – что в тех строчках своих я Вас чем-то обидел (какая у меня тогда против воли грубая рука, коли это так) или, что было бы много хуже, та минутная передышка, о которой Вы писали, вновь миновала и для Вас вновь наступили тяжелые дни. Относительно первого предположения мне нечего сказать, настолько чуждо мне подобное намерение, а все остальное несколько ближе; относительно же второго не решаюсь гадать, – да и как я могу гадать? – хочу только спросить: отчего бы Вам не уехать хоть ненадолго из Вены? Вы же не бесприютны, как иные. Может быть, прогулка в Богемию придала бы Вам сил? А если по каким-либо причинам, мне неведомым, Вы не хотите в Богемию, то куда-нибудь еще – может быть, неплохо даже и в Меран? Вы бывали в Меране?
Итак, я ожидаю одного из двух. Либо дальнейшего молчания, это означает: «Не беспокойтесь, у меня все в порядке»; либо же хоть нескольких строк.
Сердечно Ваш, Кафка
Я вдруг понял, что, собственно говоря, не могу вспомнить в каких-либо подробностях Вашего лица. Вижу только, как Вы тогда проходили между столиками в кафе, направляясь к выходу, Вашу фигуру, Ваше платье – это все еще вижу.
Дорогая госпожа Милена, средь венского уныния Вы трудитесь над переводом. Для меня это и трогательно, и стыдно. Вы, наверное, успели уже получить письмо от Вольфа*, по крайней мере он уже некоторое время назад писал мне о таком письме. Новеллы «Убийца», объявленной, как говорят, в каком-то каталоге, я не писал, это недоразумение; но коль скоро она якобы лучшая, возможно, так оно и есть.
Судя по вашему последнему и предпоследнему письмам, тревоги и заботы, кажется, целиком и полностью Вас оставили, и я очень Вам этого желаю – и Вам, и Вашему мужу. Мне вспоминается воскресный вечер несколько лет назад, я брел по набережной Франценскэ, цепляясь за стены домов, и столкнулся с Вашим мужем, он шел мне навстречу и выглядел не многим лучше, чем я, – два больших специалиста по головным болям, впрочем, каждый совершенно в своем роде. Не помню уже, то ли мы продолжили путь вместе, то ли так и разминулись, да, пожалуй, разница не столь уж и велика. Но все это миновало и должно остаться в глубинах минувшего. Хорошо ли у Вас дома?
С сердечным приветом,
Ваш Кафка
Меран-Унтермайс, пансион «Оттобург»
Дорогая госпожа Милена, только что прекратился дождь, ливший почти двое суток днем и ночью; может быть, это и ненадолго, но все же такое событие надо отпраздновать – вот я и пишу Вам. Впрочем, дождь я перенес легко, это оттого, что вокруг меня чужбина, она, правда, невелика, но сердцу от нее отрадно. Вы ведь тоже, если я верно почувствовал (недолгое единственное полунемое свидание явно невозможно исчерпать в памяти), рады были венской чужбине; потом-то, возможно, обстоятельства все омрачили, но Вы тоже радуетесь чужбине как таковой? (Впрочем, это, наверное, дурной знак, и лучше бы ей не радоваться.)
Я живу здесь вполне сносно, более тщательного попечения бренное тело едва ли бы и выдержало, балкон моей комнаты утопает в зелени, обвит, захлестнут цветущими кустами (странная тут растительность – в такую-то погоду, при которой в Праге уже и лужи замерзли бы, перед моим балконом медленно раскрываются чашечки цветов), и при этом он весь открыт солнцу (или, что вернее, нависшему облачному небу, вот уже почти неделю). Ящерицы и птицы, несуразные знакомцы, навещают меня; о, я бы так хотел подарить Вам Меран. Вы недавно написали, что «задыхаетесь», образ тут вполне соответствует смыслу, а эти края, может быть, хоть немного все облегчили бы.
С сердечным приветом,
Ваш Ф. Кафка
Стало быть, легкие. Целый день я ворочал эту мысль в голове и так и этак, ни о чем другом думать не мог. Не то чтобы болезнь особенно меня пугала; наверное (я на это надеюсь, и Ваши намеки это, кажется, подтверждают), она коснулась Вас лишь мягко, но даже и серьезное заболевание легких (более или менее поврежденные легкие сейчас у половины Западной Европы), знакомое мне самому вот уже три года, принесло мне больше блага, чем зла. Года три назад это началось у меня посреди ночи – пошла горлом кровь. Я встал с постели (и это вместо того, чтобы остаться лежать, как я узнал позже из предписаний), случившееся меня взбудоражило, как все новое, но, конечно, немного и перепугало; я подошел к окну, высунулся наружу, потом прошел к умывальнику, походил по комнате, сел на кровать – кровь не переставала. Но при этом я вовсе не был несчастен – ибо через некоторое время я почему-то ясно вдруг осознал, что после трех, да нет, четырех лет бессонницы я впервые – если, конечно, перестанет идти кровь – смогу заснуть. Вскоре все прекратилось (и с тех пор не возвращалось), так что остаток ночи я спал спокойно.
Правда, утром пришла горничная (я снимал тогда квартиру в Пале Шёнборн), добрая, чуть ли не самоотверженная, но в высшей степени деловая девушка, и, увидев кровь, сказала: «Pane doktore, s Vámi to dlouho nepotrvá». Но я чувствовал себя лучше обычного, пошел на работу и лишь после обеда отправился к врачу. Продолжение этой истории тут уже неинтересно. Что я хотел сказать: меня напугала не Ваша болезнь (тем более что я, без конца перебивая сам себя и перебирая свои воспоминания, распознаю за всей Вашей хрупкостью почти по-крестьянски бодрую, крепкую натуру и прихожу к выводу: нет, Вы не больны, это лишь предостережение, а не заболевание легких), – так вот, не это меня напугало, а мысль о том, что должно было предшествовать такому срыву. Тут я для начала исключаю остальное, о чем Вы пишете: ни гроша в кармане, только чай да яблоки, ежедневно с двух до восьми, – это все вещи, которых я не понимаю, и они явно нуждаются в устных разъяснениях. От этого я, стало быть, сейчас отвлекаюсь (но только в письме – ибо забыть такое невозможно) и думаю лишь об объяснении, которое я тогда выстроил для заболевания в моем случае и которое ко многим случаям подходит. Мой мозг тогда просто не мог больше переносить возложенные на него заботы и мучения. Он сказал: «Я сдаюсь; а если кому-то все-таки важно по возможности сохранить целое, пусть облегчит мне ношу, и тогда мы еще какое-то время продержимся». Тут-то и подали голос легкие – им, видно, нечего было терять. Эти переговоры между мозгом и легкими – без моего ведома – были, наверное, ужасны.
И что же Вы теперь намереваетесь делать? Насколько я понимаю, немножко оберегать Вас – это сущий пустяк, это ничего не стоит. А то, что Вас надо немножко оберегать, должно быть видно всякому, кто Вас любит, тут все остальные соображения должны умолкнуть. Стало быть, избавление найдено? Я ведь уже сказал – но нет, не буду шутить, у меня вовсе не весело на душе и не будет весело, пока Вы не напишете мне, удалось ли Вам наладить новый и более здоровый образ жизни. Почему Вы не уедете на некоторое время из Вены – об этом я уже не спрашиваю после Вашего последнего письма, я все понял, но ведь и поблизости от Вены есть чудесные места, где бы Вас могли окружить заботой. Я не пишу сегодня ни о чем другом, ничего более важного у меня нет за душой. Все остальное – на завтра, в том числе и благодарность за журнал*, я был растроган и устыжен, опечален и обрадован. Нет, еще только об одном сегодня: если Вы пожертвуете хоть минутой Вашего сна ради перевода, это будет все равно что навек проклясть меня. Ибо когда однажды дело дойдет до суда, не понадобится никакого особого следствия, будет просто установлено: он лишил ее сна. Тем самым я буду осужден – и по праву. Стало быть, я борюсь и за себя, когда прошу Вас больше этого не делать.
Ваш Франц К.
Дорогая госпожа Милена, сегодня я хочу писать о другом, но – не пишется. Не то чтобы я все принимал уж слишком всерьез; будь это так, я писал бы по-другому, но ведь должна же где-то стоять для Вас качалка в саду, в полузатененном уголке, и чашек десять молока под рукой, чтоб сразу дотянуться. Пускай это даже будет в Вене, ну и что, тем более летом, только б не голодать и не тревожиться. Неужели нет никого, кто бы в этом помог? А что говорит врач?
Когда я вынул журнал из большого конверта, я был почти разочарован. Я хотел услышать что-нибудь о Вас, а не этот уж слишком знакомый голос из старой могилы. Зачем он встрял между нами? А потом я понял, что он же нас и свел. Но, между прочим, для меня непостижимо, как Вы решились взять на себя этот тяжкий труд, и я глубоко тронут тем, с какой верностью Вы его исполнили, словечко за словечком; что такая верность и та великолепная естественная уверенность, с какой Вы ее сохраняете, возможны в чешском языке, я и не предполагал. Неужели немецкий и чешский так близки? Но как бы то ни было, сам рассказ, говоря по чести, отменно плох; мне было бы легче легкого, дорогая госпожа Милена, доказать Вам это строка за строкой, и разве что мое отвращение пересилило бы необходимость доказательства. То, что рассказ Вам понравился, естественно, придает ему ценность, но и немного омрачает для меня картину мира. Довольно об этом. «Сельского врача» Вы получите от Вольфа*, я ему написал.
Разумеется, я понимаю по-чешски. Мне уже не раз хотелось спросить Вас, почему Вы не напишете мне как-нибудь по-чешски. Это вовсе не оттого, что Вы не владеете немецким языком. Вы, как правило, владеете им изумительно, а если где-то вдруг обнаружится, что Вы им не владеете, он добровольно склоняется перед Вами, и тогда это особенно прекрасно; вот немец этого от своего языка никак не ожидает, так лично он не отваживается писать. Но я бы хотел почитать Вас по-чешски, это ведь Ваш язык, ведь только там, в нем вся Милена (перевод это подтверждает), а здесь разве что Милена венская или собирающаяся в Вену. Итак, по-чешски, пожалуйста. И пришлите свои фельетоны, о которых Вы пишете*. Пускай они «ничтожны», что за беда. Вы же пробрались сквозь мою ничтожную повестушку – докуда? Не знаю. Но вдруг и я смогу, а уж если не смогу, что ж – так и останусь пребывать в наилучшем предубеждении из всех возможных.
Вы спрашиваете о моей помолвке. Я был помолвлен дважды (если угодно, даже трижды – потому что дважды с одной и той же девушкой); итак, трижды я был в каких-нибудь нескольких днях от брака*. Первая история целиком позади (там уже новое супружество и, как я слыхал, появился малыш), вторая еще жива, но без всяких видов на брак, то есть, собственно, уже и не жива – либо, точнее говоря, живет теперь самостоятельной жизнью за счет людей. Вообще я в этом случае – да и в иных тоже – пришел к выводу, что мужчины, возможно, больше страдают или, если взглянуть на дело иначе, обнаруживают меньшую сопротивляемость, а вот женщины всегда страдают безвинно, и это не потому, что они тут «бессильны что-либо поделать», а в самом изначальном, прямом смысле, хотя он, наверное, в конечном счете оказывается все тем же «бессилием». Впрочем, что толку ломать над этим голову? Ты будто силишься разбить один-единственный котел в аду; во-первых, это не удается, а во-вторых, если и удастся, ты сам хоть и сгоришь в хлынувшей из него огненной лаве, но ад все равно останется во всем своем великолепии. Надо действовать иначе.
Но сначала, во всяком случае, надо улечься в саду и постараться извлечь из болезни, особенно если это не взаправдашняя болезнь, всю сладость, какая только возможна. А в ней много сладости.
Ваш Франц К.
Дорогая госпожа Милена, скажу сразу – а то Вы, чего доброго, против моей воли вычитаете это из моего письма: вот уже примерно две недели меня все сильнее донимает бессонница, вообще-то я не делаю из этого трагедии, такие периоды приходят и уходят, и для них всегда есть даже больше причин, чем нужно (это смешно, но, по Бедекеру, одна из них – меранский воздух), – хоть эти причины иной раз почти и не видны; как бы то ни было, от всего этого делаешься тупым, как чурбан, и беспокойным, как лесной зверь.
Но хоть одна радость у меня есть. Вы спали спокойно – пусть и «странным образом», пускай еще вчера Вы были «вне себя», – но спали спокойно. Если ночью, стало быть, сон будет бежать от меня, я теперь знаю его дорогу – и не возропщу. Да и глупо было бы роптать: ведь из всех существ сон – самое невинное, а человек, не знающий сна, – самое виновное.
И вот этого человека, лишенного сна, Вы благодарите в своем последнем письме. Если бы кто-то со стороны прочел его, он бы, наверное, подумал: «Что за человек! Похоже, он сумел сдвинуть горы». А между тем человек ничего не сделал, пальцем не пошевельнул (разве что пером), питается молоком и чем бог пошлет (не всегда – хоть и часто – имея под рукой «чай да яблоки»), а в остальном предоставляет вещам идти своим ходом и горам оставаться на своих местах. Вы знаете историю первого успеха Достоевского? Эта история многое в себя вобрала, и я привожу ее лишь удобства ради, из-за прославленного имени, потому что любая история, случившаяся по соседству, а то и еще ближе, имела бы тот же смысл. Кстати, я уже и помню-то ее лишь приблизительно – тем более имена. Достоевский писал в это время свой первый роман «Бедные люди», а жил вместе со своим другом, литератором Григорьевым*. Тот хоть и видел в течение многих месяцев груду исписанных листов на столе, но манускрипт получил в руки, лишь когда роман был готов. Он его прочел, пришел в восторг и, ни слова не сказав Достоевскому, отнес его знаменитому тогда критику Некрасову. В три часа ночи к Достоевскому звонят в дверь. Врываются Григорьев с Некрасовым, бросаются к Д. с объятьями и поцелуями, Некрасов, прежде его не знавший, называет его надеждой России, они беседуют час, два, главным образом о романе, и расстаются лишь под утро.
Достоевский, назвавший потом эту ночь счастливейшей в своей жизни, подходит к окну, смотрит им вслед, не может прийти в себя и разражается слезами. Охватившее его чувство – он сам его потом описал, не помню где, – было примерно таково: «Что за великолепные люди! Как добры, как благородны! И как низок я сам. Если б они могли заглянуть ко мне в душу… А ведь скажи я им – не поверят». То, что Достоевский потом еще и решил им во всем следовать, – это уже арабеска, это последнее слово, которое оставляет за собой непобедимая юность, к рассказанной истории это уже не имеет отношения, она, стало быть, закончилась. Понимаете ли Вы, дорогая госпожа Милена, тайный смысл этой истории, непроницаемый для рассудка? По-моему, он вот в чем: Григорьев и Некрасов, если говорить вообще, были, конечно же, не благороднее Достоевского, но Вы отрешитесь сейчас от общего взгляда (Достоевскому он ведь тоже не нужен был в ту ночь, да и что толку от него в каждом единичном случае?), Вы слушайте только Достоевского, и Вы проникнетесь тогда убеждением, что Гр. и Н. в самом деле были великолепны, а Д. грязен, бесконечно низок, что он, конечно же, никогда даже и отдаленно не достигнет этих высот и уж тем более речи быть не может о том, чтобы отплатить Гр. и Н. за их неслыханное, незаслуженное благодеяние. Я буквально вижу их из окна – как они удаляются и тем самым подтверждают свою недосягаемость. К сожалению, истинный смысл этой истории размывается великим именем Достоевского.
Куда меня завела моя бессонница? Во всяком случае, я и там остаюсь лишь с самыми добрыми побуждениями и пожеланиями.
Ваш Франц К.
Дорогая госпожа Милена, всего несколько слов, завтра наверняка напишу Вам снова; сегодня же я пишу только ради себя, только затем, чтобы хоть что-то сделать для себя, только чтобы немного отодвинуть впечатление от Вашего письма, иначе оно будет преследовать меня день и ночь. Вы очень странная, госпожа Милена, живете там, в Вене, страдаете и притом еще находите время удивляться, что другим, мне например, живется не очень хорошо и что какую-то ночь я сплю хуже, чем предшествующую. У трех здешних моих приятельниц (трех сестричек, старшей пять лет) подход не в пример разумнее, при всяком удобном и неудобном случае, у реки ли, нет ли, они норовили спихнуть меня в воду, и вовсе не потому, что я плохо с ними обошелся, отнюдь. Когда взрослые грозят детям такими вещами, то это, разумеется, шутка и любовь и означает приблизительно вот что: скажем-ка развлеченья ради что-нибудь ну совершенно, совершенно невозможное. Но дети все воспринимают всерьез, и невозможное для них не существует, десять неудачных попыток спихнуть тебя в воду не убедят их, что и одиннадцатая закончится неудачей, они даже не помнят, что прежде десять раз вышла осечка. Если наполнить детские слова и намерения знанием взрослых, становится жутковато. Когда этакая четырехлетняя малышка, которая словно бы и создана лишь затем, чтобы ее целовали и тискали, а вдобавок сильная, как медвежонок, и еще по-младенчески пузатенькая, идет на тебя в атаку, а две сестренки помогают ей слева и справа, и за спиной у тебя уже перила, а добродушный папаша этой троицы и мягкая красивая толстушка мать (в колясочке у нее четвертый) с улыбкой издали наблюдают за происходящим и вовсе не спешат тебе на выручку, – ты почти на краю гибели, и толком невозможно описать, каким образом все же удается спастись. Разумные или прозорливые дети норовили сбросить меня в воду без особой причины, может быть, оттого, что считали меня лишним, бесполезным, а ведь они не знали ни Ваших писем, ни моих ответов.
Пусть Вас не пугают «добрые побуждения и пожелания» последнего письма. У меня был – нередкий здесь – период полнейшей бессонницы, я записал эту историю, о которой частенько размышлял в связи с Вами, но, когда закончил, виски и справа и слева так сдавило, что я уже толком не понимал, зачем ее рассказывал, вдобавок мешала и бесформенная глыба всего того, что я хотел сказать Вам на балконе, в качалке, поэтому мне ничего и не оставалось, кроме как сослаться на основополагающее ощущение, да я и теперь еще не могу иначе.
У Вас есть все, что я опубликовал, кроме последней книжки «Сельский врач», сборника небольших рассказов, который Вам пришлет Вольф, во всяком случае неделю назад я в письме просил его об этом. В печати нет ничего, и я не припомню, чтобы что-то могло выйти. Как бы Вы ни поступили с этими книгами и переводами, все будет правильно, жаль, что они не настолько мне дороги, чтобы передача их в Ваши руки по-настоящему выразила то доверие, какое я к Вам питаю. Зато я очень рад, что посредством нескольких замечаний по поводу «Кочегара», о которых Вы просите, вправду могу принести маленькую жертву; это будет предвестие той адской кары, которая заключается в том, что необходимо еще раз проверить свою жизнь взором познания, причем самое худшее здесь не просмотр явных проступков, а именно тех, какие некогда считал благими.
Несмотря ни на что, писать все-таки хорошо и полезно, мне теперь спокойнее, чем было два часа назад с Вашим письмом на балконе, в качалке. Я лежал там, а в шаге от меня какой-то жук упал на спину, он отчаянно силился встать и не мог, я бы охотно пособил ему, ведь это было легче легкого: сделать шаг и чуток его подтолкнуть – вот тебе и действенная помощь, но я забыл о нем, читая Ваше письмо, я не мог встать, лишь какая-то ящерка вновь привлекла мое внимание к жизни вокруг, путь ящерки лежал как раз через жука, который уже совсем затих, – значит, сказал я себе, это была не мелкая незадача, а схватка со смертью, редкое зрелище естественной смерти живой твари; но, когда ящерица шмыгнула через жука, она ненароком поставила его ноги, он, правда, еще минуту-другую не шевелился, но потом как ни в чем не бывало побежал вверх по стене. Каким-то образом это, пожалуй, слегка приободрило меня, я встал, выпил молока и написал Вам.
Ваш Франц К.
Завтра пошлю Вам свои замечания, кстати, их очень немного, на большинстве страниц их вообще нет, как бы сама собою разумеющаяся правдивость перевода вновь и вновь – когда я спохватываюсь, что это вовсе не само собой разумеется, – удивляет меня, почти ни единой погрешности, да и то по пустякам, всегда крепкое и решительное понимание. Я вот только не знаю, не поставят ли Вам чехи в упрек эту верность, которая мне в переводе особенно мила (вовсе не ради рассказа, но ради меня самого); мое чешское чувство языка, а оно у меня тоже есть, полностью удовлетворено, но чрезвычайно предвзято. По крайней мере, если кто-то Вас в этом упрекнет, постарайтесь уравновесить обиду моей благодарностью.
Дорогая госпожа Милена, (да, обращение это уже надоело, но в нашем ненадежном мире оно один из тех поручней, за которые могут ухватиться больные, и если хвататься за поручень надоело, это все равно еще не признак выздоровления) я никогда не жил среди немецкого народа, немецкий язык мне родной по матери* и потому для меня естествен, но чешский мне много милее, потому-то Ваше письмо будто разрывает туманные завесы, я вижу Вас яснее, движения стана, рук, такие быстрые, такие решительные, это почти встреча, – правда, когда я потом хочу поднять глаза, чтобы увидеть Ваше лицо, то письмо мое – что за притча! – вспыхивает пламенем, и я ничего не вижу, только пламя.
Этак можно поддаться соблазну и поверить в выведенный Вами закон Вашего существования. То, что Вы не хотите, чтобы Вас жалели из-за этого якобы тяготеющего над Вами закона, вполне понятно, ибо неведение закона есть не что иное, как дерзновение и гордыня (ja jsem ten, kterэ platн); правда, примеры проявления этого закона, Вами приводимые, обсуждению не подлежат, тут остается только молча поцеловать Вам руку. Что до меня, я, конечно, верю в этот Ваш закон, я не верю только, что он так уж обнаженно жестоко и навек осенил Вашу жизнь; хоть он и откровение, но откровение в пути, а путь бесконечен.
Однако независимо от этого для человеческого земного ограниченного ума ужасно представлять Вас в той раскаленной печи, в какой Вы живете. Я попробую говорить только о себе. Если рассматривать все как некое подобие школьной задачки, то у Вас по отношению ко мне были три возможности. Вы могли бы, например, ничего не рассказывать мне о себе, но тогда Вы лишили бы меня счастья знать Вас и – что еще важнее счастья – проверять на всем этом себя самого. Стало быть, Вам нельзя было замыкаться передо мной. Вы могли бы, далее, о многом умолчать, многое приукрасить – и сейчас еще можете, – но я бы при нынешнем положении дел это почувствовал, хоть и ничего не сказал бы, и мне было бы лишь вдвойне больно. Значит, и этого Вам нельзя делать. Остается только третья возможность: стараться по возможности спасти самое себя. И робкая надежда на такую возможность проскальзывает все-таки в Ваших письмах. Я нередко теперь читаю в них о спокойствии и твердости, нередко, правда, приходится все еще читать и о другом – а то даже и о «reбlnн hrůza».
Того, что Вы сообщаете о своем здоровье (у меня оно хорошее, только сплю я в этом горном воздухе плохо), мне недостаточно. Диагноз врача я не нахожу очень уж благоприятным – точнее говоря, он ни то ни се, и лишь от Вашего поведения зависит, как его истолковать. Конечно, все врачи болваны; впрочем, они, наверное, и не глупее других людей, но их амбиции смешны; как бы то ни было, надо принимать в расчет, что стоит нам только с ними связаться, как они становятся все глупее; но то, что врач от Вас пока требует, не назовешь ни очень глупым, ни невозможным. Невозможно лишь, чтобы Вы всерьез заболели, и так оно и должно остаться невозможным. В чем изменилась Ваша жизнь после разговора с врачом – вот самый главный вопрос. А теперь несколько второстепенных вопросов – Вы позволите? Почему и с каких пор Вы сидите без денег? Почему Вы раньше, как Вы пишете, общались в Вене со многими людьми, а теперь ни с кем? Своих фельетонов Вы не хотите мне прислать; стало быть, не верите, что я смогу правильно и уместно вписать эти фельетоны в тот образ, который я себе о Вас составил. Хорошо, тогда я буду в этом отношении на Вас сердит, что, впрочем, не беда, ведь для сохранения равновесия даже лучше, если в одном уголке моего сердца для Вас будет уготовано немного сердитости. Ваш Франц К.
Пятница
Прежде всего, Милена: что это за квартира, где Вы писали в воскресенье? Просторная и пустая? Вы одна? День и ночь?
Наверное, все-таки грустно прекрасным воскресным днем сидеть там в одиночестве против «чужого человека», чье лицо всего лишь «исписанный лист бумаги». Насколько же лучше обстоит со мной! Комната у меня, правда, маленькая, но зато здесь настоящая Милена, которая определенно сбежала от Вас на воскресенье, и поверьте, быть подле нее чудесно.
Вы сетуете на никчемность. В другие дни было и будет по-другому. Одна фраза (по какому поводу она была сказана?) ужасает Вас, но ведь она так ясна и в этом смысле произносилась – вслух или про себя – уже несчетно раз. Человек, терзаемый своими демонами, совершенно бессознательно мстит ближнему. В такие минуты Вам бы хотелось дать ему полное избавление, но это не удается, и тогда Вы называете себя никчемной. Кому дозволено желать такого кощунства? Ведь это еще никому не удавалось, в том числе, к примеру, даже Иисусу. Он мог только сказать: «Следуй за мною», а потом это великое (цитируемое мною, увы, совершенно неправильно): поступай по слову Моему, и увидишь, что это не слово человека, но слово Бога. И демонов он изгонял только из тех людей, что следовали за ним. Да и то не всегда, потому что, если они отпадали от него, он тоже утрачивал влияние и «благополезность». Между прочим – это единственное, в чем я с Вами согласен, – он тоже уступал соблазну.
Пятница Сегодня под вечер я, собственно говоря, впервые в одиночку совершил довольно длительную прогулку, обычно я ходил с другими людьми или, большей частью, лежал дома. Что это за края! Силы небесные и бедный, неспособный мыслить рассудок, Милена, если б Вы были здесь! Притом ведь я бы солгал, если бы сказал, что мне Вас недостает; это совершеннейшее, мучительнейшее волшебство – Вы здесь, точно так же, как я, и даже сильнее; где я, там и Вы, и даже сильнее. Это не шутка, иногда я воображаю себе, что Вам – той, которая находится здесь, – недостает здесь меня и Вы спрашиваете: «Где же он? Разве он не писал, что находится в Меране?» Ф.
Вы получили два моих ответных письма?
Дорогая госпожа Милена, день так короток, проведен он с Вами и с кой-какими незначительными мелочами и уже подошел к концу. Остается разве что немного времени, чтобы написать настоящей Милене, поскольку еще более настоящая целый день пробыла здесь, в комнате, на балконе, в облаках.
Откуда идет свежесть, настроение, беспечность Вашего последнего письма? Что-то переменилось? Или я ошибаюсь и этому способствуют будничные вещи? Или Вы так хорошо владеете собой, а заодно и всем этим? В чем же тут дело?
Начинается Ваше письмо прямо как судебный документ, я всерьез так считаю. И Вы правы, упрекая: «Či ne tak docela pravdu», так же как Вы, в сущности, были правы насчет «dobrě mнněno». Это ведь само собой разумеется. Будь я встревожен так сильно и непрерывно, как написал, я бы не выдержал в качалке и никакие препятствия не помешали бы мне уже через день явиться в Вашей комнате. Это единственная проверка на правдивость, все остальное – разговоры, в том числе и вот это. Или апелляции к основополагающему ощущению, но оно безмолвствует и сидит сложа руки.
Как же получается, что все эти смешные люди, те, кого Вы описываете (с любовью и потому чудесно), затем тот, кто задает вопросы, и многие другие Вам еще не надоели? Вы же должны вынести приговор, ведь в конце концов приговор выносит именно женщина. (Легенда о Парисе несколько напускает туману, но и Парис судит лишь о том, приговор которой из богинь самый веский.) Дело-то, в общем, не в смехотворностях, быть может, смехотворное в них сиюминутно, а ставши частью целого, они затем сделаются серьезны и хороши, – не эта ли надежда удерживает Вас подле этих людей? Кто может сказать, что ему ведомы тайные мысли судии, но мне кажется, что Вы прощаете смехотворности как таковые, понимаете их, любите и Вашей любовью облагораживаете. А между тем эти смехотворности суть не что иное, как зигзаги собачьей беготни, тогда как хозяин шагает напрямик, ну не напролом конечно, а как раз там, где проходит дорога. Однако в Вашей любви, наверное, все равно есть смысл, я в этом совершенно уверен (просто я не могу не спрашивать и не находить это странным), и, только чтобы подтвердить такую возможность, мне вспоминаются слова одного из сослуживцев. Несколько лет назад я часто плавал в лодочке-«душегубке» по Влтаве, поднимался на веслах вверх по течению, а потом, растянувшись во весь рост на дне утлого суденышка, плыл по воле волн, под мостами. Из-за моей худобы сверху, с моста, зрелище явно было очень смешное. Так вот, тот сослуживец, который однажды увидел меня с моста, так подытожил свое впечатление, прежде достаточно подчеркнув комизм ситуации: картина – как перед началом Страшного суда, когда гробы уже отверзлись, но мертвые еще не восстали.
Совершил небольшую прогулку (не ту большую, о которой упоминал и которая так и не состоялась) и почти три дня от (вовсе не неприятной) усталости почти ничего не мог делать, даже писать, только читал, письмо, статьи*, и не по одному разу, полагая, что такая проза существует, разумеется, не ради себя самой, а служит своеобразным дорожным указателем на пути к человеку, на пути, по которому идешь все более счастливый, пока в миг прозрения не осознаешь, что ничуть не продвигаешься вперед, просто все еще блуждаешь в собственном лабиринте, только в еще большем, нежели обычно, волнении и замешательстве. Но как бы там ни было, написано это не какой-нибудь заурядной авторшей. После этого я питаю к Вашим писаниям почти столько же доверия, как и к Вам самой. На чешском языке (при скудных моих познаниях) мне известен лишь один образец словесной музыки – музыка Божены Немцовой*, и вот новая музыка, но сродни той первой – решительностью, страстностью, изяществом и прежде всего прозорливостью ума. Это вызвано к жизни последними годами? Раньше Вы тоже писали? Конечно, Вы можете сказать, что я до смешного предубежден, и Вы правы, я безусловно предубежден, но лишь в силу того, что мною не просто впервые найдено в этих (кстати, неровных, местами страдающих от дурного влияния газеты) заметках, но найдено вновь. Неполноценность моего суждения Вы, однако, можете заметить сразу по тому, что я, введенный в соблазн двумя пассажами, полагаю Вашей и изрезанную статью о модах. Я бы с большим удовольствием оставил эти вырезки у себя, чтобы по крайней мере показать их моей сестре, но, поскольку они нужны Вам незамедлительно, прилагаю их к письму, вдобавок на полях я вижу подсчеты. Вашего мужа я все же оценивал иначе. В кругу завсегдатаев кофейни он казался мне наиболее покладистым, восприимчивым, спокойным, едва ли не преувеличенно отечески заботливым, впрочем, и замкнутым, но не до такой степени, чтобы это упразднило перечисленные выше качества.
Я всегда относился к нему с уважением, а узнать его ближе не имел ни случая, ни способности, но друзья, в особенности Макс Брод, были о нем высокого мнения, и, думая о нем, я постоянно об этом помнил. Одно время мне особенно нравилось его чудачество: в любой кофейне ему по нескольку раз за вечер звонили по телефону. Похоже, кто-то, вместо того чтобы спать, сидел у аппарата, дремал, положив голову на спинку кресла, и время от времени в панике просыпался, чтобы позвонить. Мне так понятно это состояние, что, наверное, я только потому об этом и пишу.
Ваш Франц К.
Как Вы думаете? Удастся ли мне еще до воскресенья получить письмо? Возможность-то есть. Но эта страсть к письмам просто нелепа. Разве не достаточно одного письма, одной весточки? Конечно достаточно, и все же откидываешься на спинку качалки, и пьешь эти письма, и знаешь только, что так бы и пил их не переставая. Объясните это, Милена, учительница!
Четверг
Сейчас я не хочу говорить ни о чем другом, кроме как вот об этом (я и письма Ваши еще толком не прочитал, только облетел взглядом, как мошка свечу, и несколько раз опалил себе головенку; кстати, как я успел установить, это два совершенно разных письма – одно, чтобы пить его и пить, другое, чтобы прийти в ужас, но последнее, видимо, написано позднее): когда встречаешь знакомого и с напряженным интересом спрашиваешь, сколько будет дважды два, то это вопрос сумасшедшего, однако в первом классе начальной школы он весьма и весьма уместен. Мой же вопрос к Вам, Милена, таков, что в нем соединяется то и другое – сумасшедший дом и начальная школа, к счастью, толика начальной школы тоже есть. Дело в том, что я всегда приходил в совершенное недоумение, если кто-нибудь ко мне привязывался, и порой разрушал иные человеческие связи (например, с Вайсом*) по причине логического склада ума, всегда больше верящего в заблуждение другого, нежели в чудо (касательно меня, и только).
Зачем, думал я, мутить такими вещами и без того уже мутные воды жизни. Я вижу перед собою часть возможного пути и понимаю, на каком же огромном и, наверное, непреодолимом для меня расстоянии от нынешнего моего местопребывания я стану достоин случайного взгляда (моего, что уж там говорить о других!), да, случайного взгляда (это не скромность, а гордыня, если Вы хорошенько вдумаетесь), и вот я получил – Ваши письма, Милена. Как выразить это отличие? Некто лежит в грязи и вони смертного одра – и приходит ангел смерти, благословеннейший из всех ангелов, и смотрит на него. Смеет ли этот человек вообще умирать? Он переворачивается, зарывается еще глубже в постель, умереть ему невозможно. Словом, я не верю в то, что Вы мне пишете, Милена, и нет способа все это мне доказать – ведь и Достоевскому в ту ночь никто не смог бы ничего доказать, а моя жизнь длится одну ночь, – доказать мог бы только я сам, вполне представляю себе, что был бы на это способен (как Вы однажды представили себе человека в качалке), но и себе я не поверю. Вот почему этот вопрос был смешным паллиативом – Вы, разумеется, поняли это сразу, – так учитель от усталости и тоски иной раз, слыша правильный ответ ученика, нарочно внушает себе, будто этот ученик по-настоящему понимает предмет, тогда как на самом деле тот знает ответ лишь по каким-то несущественным причинам и никоим образом не может понимать сути предмета, потому что такому пониманию его мог бы научить лишь сам учитель. Но не хныканьем, жалобами, ласками, просьбами, мечтами (у Вас есть последние пять-шесть писем? Вам бы стоило взглянуть на них, они составят полноту картины), а не чем иным, как… Оставим вопрос открытым.
Я заметил, что в своем письме Вы упомянули и о той девушке. Чтобы сразу развеять все сомнения, скажу так: если отвлечься от минутной боли, Вы оказали этой девушке величайшее благодеяние. Я просто не могу представить себе, как бы она иначе от меня отделалась. Конечно, у нее было некое болезненное предчувствие, но она совершенно не видела, откуда, собственно говоря, местечко подле меня черпало свое (тревожное, но тревожное не для нее) тепло. Помню, мы сидели рядом на канапе в однокомнатной квартире во Вршовице (кажется, был ноябрь, а квартира эта через неделю должна была стать нашим жильем), она была счастлива, что после стольких трудов добыла по крайней мере эту квартиру, рядом с нею сидел ее будущий муж (повторяю, затея с браком принадлежала мне одному, один я настаивал на свадьбе, она лишь испуганно и нехотя подчинилась, а потом, конечно же, свыклась с этой мыслью). Размышляя об этой сцене со всеми ее подробностями, более многочисленными, чем лихорадочные удары сердца, я верю, что способен понять любое человеческое ослепление (в данном случае оно месяцами владело и мною, впрочем, я был не только ослеплен, но еще и воображал, что из этого получится брак по расчету в самом лучшем смысле этого слова), да, любое ослепление, до конца, и боюсь поднести к губам стакан молока, потому что он, не по случайности, а с умыслом, вполне может разбиться у меня перед носом и вонзить осколки мне в лицо.
Вопрос: в чем заключаются упреки, которые Вам делают? Да, мне тоже случалось делать людей несчастными, но они, разумеется, не упрекают меня все время, они просто умолкают и, по-моему, даже в глубине души не корят меня. Такое у меня исключительное положение среди людей.
Но все это не важно в сравнении с мыслью, которая осенила меня нынче утром, когда я вставал с постели, и так околдовала, что я даже не заметил, как умылся и оделся, и, наверное, точно бы таким же манером и побрился, если б ранний гость не вывел меня из этого состояния.
Коротко говоря, дело вот в чем: Вы на время оставите Вашего мужа, ничего нового в этом нет, ведь однажды такое уже случалось. Причины тому: Ваша болезнь, его нервозность (Вы облегчите и его жизнь) и, наконец, венские обстоятельства. Куда Вы надумаете поехать, я не знаю, лучше всего Вам бы подошло какое-нибудь тихое место в Богемии. Притом лично мне лучше всего не вмешиваться и не появляться. Необходимые для этого деньги Вы пока возьмете у меня (об условиях возврата мы договоримся). (Назову лишь одно побочное преимущество, которое я бы от этого получил: я бы сделался самым что ни на есть прилежным конторщиком – служба у меня, кстати, смехотворная и до невозможности легкая, Вы даже представить себе не можете, я понятия не имею, за что получаю деньги.) Если на месяц иной раз и не вполне хватит, Вы наверняка легко достанете дополнительную сумму, которая явно будет невелика.
Не стану пока больше расхваливать эту идею, но Вам предоставляется оказия высказать о ней свое суждение и таким образом продемонстрировать мне, позволительно ли доверить Вашему суду об иных моих придумках (ибо ценность этой идеи мне известна).
Ваш Кафка
Не очень-то легко теперь, когда я прочитал это ужасное, но ужасное отнюдь не насквозь письмо, благодарить за радость, какую доставило мне его получение. День праздничный, обычная почта уже никак бы не пришла, да и назавтра, в пятницу, вряд ли можно было рассчитывать на весточку от Вас, стало быть, настало что-то вроде глухого затишья, хотя, что касается Вас, отнюдь не печального; ведь в последнем письме Вы были очень сильная, и я смотрел на Вас так же, как смотрел бы из качалки на альпинистов, если б мог разглядеть их отсюда высоко в снегах. И вот прямо перед обедом пришло это письмо, я мог взять его с собой, вытащить из кармана, положить на стол, опять спрятать в карман, ну, словом, как пальцы обыкновенно играют с письмом, смотришь на них и радуешься этим детям. Своих визави, генерала и инженера (превосходные, милые люди), я порой не узнавал, слышал их еще реже, еда – сегодня я опять начал есть (вчера не ел вообще) – мне тоже не очень мешала, из арифметических упражнений, которые были устроены после обеда, короткие задачки были мне куда яснее, чем длинные решения, во время которых мне зато открывался в распахнутое окно вид на сосны, солнце, горы, деревню, а прежде всего – далеко за ними угадывалась Вена.
Впрочем, потом я внимательно прочитал письмо, то есть внимательно я прочитал воскресное письмо, чтение письма от понедельника приберегу до получения следующей весточки от Вас, там есть вещи, которые я не в силах читать со всем вниманием, видно, я еще не вполне здоров, да ведь это письмо и устарело, – по моим расчетам, в пути пять писем, по крайней мере три из них уже теперь должны быть у Вас в руках, даже если опять одно потерялось и заказные идут дольше. Теперь мне остается только просить Вас ответить сразу и опять сюда, достаточно одного слова, но оно должно быть такое, чтобы у всех упреков из письма, посланного в понедельник, обломались шипы и можно было это письмо прочитать. Кстати, это был как раз тот понедельник, когда я здесь (вовсе не безнадежным образом) крепко встряхнул свой рассудок.
А теперь другое письмо. – Но уже поздно, после нескольких неопределенных согласий я нынче твердо обещал тому инженеру зайти и посмотреть большие рисунки его детей, которые сюда не принесешь. Он разве что чуть постарше меня, баварец, фабрикант, весьма ученый, однако веселый и благоразумный, у него было пятеро детей, живы только двое (между прочим, детей у него больше не будет, из-за жены), мальчику уже 13, девочке 11. Что за мир! А он несет его в равновесии. Нет, Милена, Вам не стоит возражать против равновесия. Ваш Ф.
Завтра вновь. Но если окажется послезавтра, уж пожалуйста, без «ненависти», обойдемся без нее.
Я еще раз перечитал воскресное письмо, оно еще ужаснее, чем я думал после первого прочтения. Надо бы, Милена, взять Ваше лицо в ладони и посмотреть Вам прямо в глаза, чтобы в глазах другого Вы увидели себя и отныне были не способны даже помыслить такие вещи, которые Вы там понаписали.
Пятница
Когда же наконец нелепый мир хоть немного подправят? Днем ходишь с измученной головой – здесь на горах повсюду до того красивые развалины, что, кажется, и сам ты непременно должен стать таким же красивым, – а в постели вместо сна приходят просто замечательные мысли. Сегодня, например, в дополнение к вчерашнему предложению мне пришло в голову, что на лето Вам бы не мешало отправиться к Стасе*, Вы ведь писали, что она живет в деревне. Вчера я написал глупость, что-де Вам в иные месяцы будет не хватать денег, это вздор, нехватки в них не будет никогда.
Утреннее и вечернее письмо от вторника подтверждает ценность моего предложения, что не особенно и случайно, ибо ценность предложения должна подтверждаться всем, всем без исключения. Если в нем есть лукавство – да где ж его нету, этого жуткого зверя, который при необходимости умеет сделаться совсем маленьким, – то я буду держать его в узде, даже Ваш муж может в этом мне полностью довериться. Что-то я преувеличиваю. И все-таки: доверять мне можно. Я не буду видеться с Вами, ни теперь, ни потом. Вы будете жить в деревне, которую так любите. (В этом мы схожи, спокойные края, по соседству со Срединными горами, я люблю более всего, и чтоб обязательно было озеро и лес.)
Вы недооцениваете воздействие своих писем, Милена. Письма от понедельника (jen strach o Vбs) я пока еще не дочитал (попытался сегодня утром, с некоторым успехом, ведь благодаря моему предложению они уже чуточку стали историей, но до конца покуда добраться не смог). Зато письмо от вторника и странная открытка – написанная в кофейне? – на Ваше обвинение по адресу Верфеля* мне еще предстоит ответить, я ведь, собственно, ни на что Вам не отвечаю, Вы отвечаете куда лучше, и это очень приятно, внушает мне, несмотря на бессонную ночь из-за письма от понедельника, достаточно спокойствия и уверенности. Конечно, в письме от вторника тоже есть острый шип, и он вонзается в тело, но ведешь его ты, а чего – конечно, это лишь минутная истина, истина минуты, трепещущей счастьем и болью, – чего бы я не смог от тебя вытерпеть?
Ф.
Пожалуйста, если это Вам не неприятно, ради меня скажите Верфелю что-нибудь доброе. – Кое на что Вы, к сожалению, все же не отвечаете, например на вопрос по поводу Ваших писаний.
Давеча Вы опять мне приснились, сон был длинный, но я почти ничего не помню. Я был в Вене, но про это ничего не помню, потом очутился в Праге и забыл Ваш адрес, не только улицу, но и город, все-все, только имя Шрайбер почему-то всплыло, однако ж я не знал, что с ним делать. Стало быть, я совсем Вас потерял. В отчаянии я придумывал всякие хитрости, но, не знаю почему, они не были выполнены, и помню я из них только одну. Я написал на конверте: «Милена», а внизу: «Прошу доставить это письмо, ибо в противном случае финансовое ведомство понесет огромные убытки». Этой угрозой я надеялся мобилизовать на Ваши розыски все вспомогательные средства государства. Хитро? И пусть это не восстановит Вас против меня. Я только во сне такой жутковатый.
Опять вынимаю письмо из конверта, вот это место: пожалуйста, скажи мне еще раз – не всегда, этого я не желаю, – еще раз скажи мне «ты».
Вторник
Считаю: написано в субботу и, несмотря на воскресенье, получено уже во вторник в полдень, выхвачено во вторник из рук почтарки, до чего же замечательная почтовая связь, а я в понедельник уеду и лишусь ее.
Как мило с Вашей стороны, что Вы беспокоитесь, Вам недостает писем, да, на прошлой неделе я день-другой не писал, но начиная с субботы пишу ежедневно, так что Вы получите три письма, по сравнению с которыми бесписьменное время покажется Вам счастьем. Вы поймете, что все Ваши опасения вполне оправданны, то есть что я очень сердит на Вас вообще и что в особенности в Ваших письмах многое мне совсем не понравилось, что фельетоны меня раздражали и проч. Нет, Милена, этого всего Вам опасаться незачем, но трепещите перед противоположностью!
Как замечательно, что я получил Ваше письмо и должен отвечать Вам на бессонную голову. Не знаю, что написать, просто брожу здесь между строчек, под светом Ваших глаз, в дыхании Ваших губ, словно прекрасным счастливым днем, который остается прекрасным и счастливым, хотя голова болит от усталости, а в понедельник надо будет уезжать отсюда через Мюнхен.
Ваш Ф.
Из-за меня Вы бегом, во весь дух бежали домой? Да, но разве Вы не больны и разве я более о Вас не тревожусь? В самом деле, я больше не тревожусь – нет, я опять преувеличиваю, как тогда, но тревожусь я так, словно Вы находитесь здесь под моим присмотром, словно я пью молоко и одновременно пою им Вас, дышу воздухом, который льется ко мне из сада, и одновременно укрепляю им Вас, нет, этого мало, я куда больше укрепляю им Вас, нежели себя.
Вероятно, по ряду причин уеду я не в понедельник, а немного попозже. Но в таком случае прямо в Прагу, с недавних пор ходит прямой скорый поезд Боцен— Мюнхен – Прага. Если Вы хотите черкнуть мне еще несколько слов, то вполне можете это сделать; если Ваше письмо меня не застанет, его перешлют мне в Прагу.
Оставайтесь добры ко мне!
Ф.
Все ж таки человек – образец глупости. Я читаю книгу о Тибете, дохожу до описания поселка в горах у тибетской границы, и вдруг на сердце становится тяжело, столь безутешно сиротливой представляется мне там эта деревушка, такая далекая от Вены. Причем глупостью я называю то, что Тибет далеко от Вены. Разве же далеко?
Четверг
Видите, Милена: утро, я лежу в качалке, раздетый, наполовину на солнце, наполовину в тени, после почти бессонной ночи; мог ли я заснуть, если я, слишком легкий для сна, все время кружил над Вами, если я в самом деле, точь-в-точь как Вы пишете, был в ужасе от того, что «плывет ко мне в руки», в таком же ужасе, какой, по рассказам, овладел пророками, которые были слабыми детьми (уже или еще, в данном случае не важно) и вдруг услыхали голос, их призывавший, и ужаснулись, и не хотели, и упирались ногами в землю, охваченные раздирающим мозг страхом, – а ведь они и раньше слыхали голоса, но тут не могли понять, почему именно этот голос звучит так ужасно, слух ли их слишком слаб, или голос слишком могуч, – и не понимали также, будучи детьми, что голос уже одержал победу и расположился в них именно благодаря этому предпосланному вещему страху, ими испытанному, – хотя само по себе это еще ничего не говорит об их пророческом призвании, ибо голос слышат многие, а вот достойны ли они его, это, если смотреть непредубежденно, еще вопрос, и безопасности ради лучше сразу ответить на него строгим и решительным «нет», – в общем, вот так я лежал, когда пришли оба Ваших письма.
Одно свойство, кажется, у нас общее, Милена: мы так робки и запуганы, каждое письмо уже иное, почти каждое страшится предшествовавшего, а еще более – ответного. Вы-то по природе не таковы, это сразу видно, а я – может быть, даже и я по природе не таков, но это почти стало природой и проходит лишь в приливе отчаяния, разве что еще в гневе и – не забыть – в страхе.
Иногда у меня такое впечатление, что у нас с Вами общая комната с двумя дверьми, расположенными друг против друга, каждый держится за ручку, и чуть у одного дрогнут ресницы, как другой уже выскальзывает в дверь, а стоит первому сказать еще хоть слово, другой наверняка в следующую секунду захлопнет за собой дверь, и только его и видели. Он, конечно же, откроет дверь снова, ибо эту их комнату, наверное, и покинуть-то невозможно. Не будь первый двойником второго, он был бы спокойнее, он делал бы вид, что и не смотрит в ту сторону, не спеша прибирался бы в комнате, как будто она ничем не отличается от всех других, – но куда там, он делает то же самое у своей двери, а иной раз они даже оба оказываются за дверьми, и вот прекрасная комната пуста.
Из этого проистекают мучительные недоразумения. Вы жалуетесь, Милена, что из некоторых моих писем, как их ни верти, ничего не вытрясешь, а ведь это все, если я не ошибаюсь, как раз те самые письма, в которых я был так близок к Вам, так укрощал свою кровь (и Вашу тоже), и такая была в них лесная глубь, такое успокоение в покое, когда и впрямь неохота говорить ничего другого, кроме того лишь, что сквозь верхушки деревьев видно небо, и это все, а через час повторяешь то же самое, – хотя, Вы правы, в этом «ani jediné slovo, které by nebylo velmi dobře uv́». Такое блаженство и длится недолго, разве что миг, – и снова трубит в свои трубы бессонная ночь.
Подумайте также о том, Милена, как я пришел к Вам, какое проделал тридцативосьмилетнее странствие (а поскольку я еврей, то оно длилось еще дольше), и когда я на будто бы случайном повороте дороги вдруг вижу Вас, ту, кого никогда и не мечтал увидеть, а уж тем более теперь, с таким запозданием, – тогда, Милена, не могу я кричать, ничто не кричит во мне, и тысячу глупостей не могу говорить, их нет во мне (если отвлечься сейчас от другой глупости, коей во мне предостаточно), и о том, что я упал на колени, я узнаю, наверное, лишь по тому, что вдруг вижу прямо перед глазами Ваши ноги и благоговейно касаюсь их. И не требуйте от меня искренности, Милена. Никто не может требовать ее от меня настойчивей, чем я сам, однако многое, многое от меня ускользает, может быть, даже все. Но и все попытки ободрить меня на этой охоте бесполезны, они меня не ободряют, напротив, тогда уж я вообще не могу сделать ни шага, все вдруг становится ложью, и преследуемая дичь душит ловца. Я на таком опасном пути, Милена! Вы твердо стоите у древесного ствола, молодая, красивая, и сияние Ваших глаз лучами своими подавляет мирскую скорбь. Тут играют в «Škatule škatule hejbejte se» – я крадусь в тени от одного дерева к другому, я уже на полпути, Вы окликаете меня, предупреждаете об опасностях, хотите меня подбодрить, ужасаетесь тому, как неверен мой шаг, напоминаете мне (мне!), что игра идет всерьез, – а я не могу, я падаю, я уже повержен ниц. Я не могу слушаться одновременно ужасных голосов моей души – и Вас, но я могу слушать те и доверять их речи Вам – только Вам и никому другому на свете. Ваш Ф.
Воскресенье
Эта речь на двух страницах Вашего письма, Милена, идет из глубины сердца, раненого сердца («to mně rožbolelo» – стоит там, и это сделал я, я – Вам!), но звучит так чисто и гордо, словно удар поразил не сердце, а сталь; и требуете Вы лишь естественного, но в то же время неверно меня понимаете, ибо эти мои «смешные» люди на самом деле и Ваши тоже, а потом: разве в Вашей с мужем истории я встаю на чью-либо сторону? Где Вы это увидели? В каком моем предложении вычитали эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном смысле – коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости – я стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить-то об этом мне претит. А где я осмелился предложить действенную помощь, да если б даже и осмелился, каким образом я мог бы ее оказать? Но довольно вопросов; они крепко спали в подземной ночи; зачем вызывать их на свет дня? Они печальны и серы – и делают человека таким же. О, не говорите, что два часа жизни дают несравнимо больше, чем две страницы письма (письмо бедней, но и ясней, и чище), – итак, Вы неверно меня поняли, но все равно: речь обращена ко мне, а я отнюдь не безвинен, и, как это ни странно, главным образом именно потому, что на все вышеназванные вопросы могу отвечать лишь одним «нет» и «никогда».
А потом пришла Ваша милая, милая телеграмма, успокоительное средство против ночи, этой давней врагини (если оно плохо действует, то Вы тут воистину ни при чем, виновата ночь; эти короткие земные ночи способны вселить в человека ужас перед вечным сном); правда, и в письме Вашем так много утешения, и утешения чудесного, но письмо все-таки единое целое, в котором бушует ураган тех двух страниц, а телеграмма сама по себе и ничего об этом не ведает. Но вот что я могу ответить этой телеграмме, Милена: если бы я, отвлекаясь сейчас от всего остального, приехал в Вену и Вы эту речь (как я уже сказал, она вовсе не прошла для меня бесследно, она меня затронула, и по праву затронула – хоть и не в полную меру, но все-таки сильно) произнесли бы мне в лицо (а она так или иначе непременно была бы высказана – не в словах, так в мыслях, во взгляде, в дрожании ресниц – либо, по крайней мере, подразумевалась бы), – тогда бы я, будто сраженный одним ударом, просто рухнул и растянулся бы во всю длину, и никакая сиделка, призови Вы ее на помощь, не смогла бы снова поставить меня на ноги. А не произойди это так, было бы, чего доброго, и еще хуже. Вот видите, Милена.
Ваш Ф.
Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?
Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)
Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне. Кстати, знаете ли Вы эту историю? Вообще-то у меня нашлось бы что поважнее Вам рассказать, да еще я наверняка себе же как-то и наврежу – не самой историей, а тем, что ее рассказываю; но ведь Вам интересно будет услышать от меня для разнообразия что-нибудь забавное. Майснер, немецкий поэт из Богемии*, не еврей, рассказывает эту историю в своих воспоминаниях. Матильда всегда раздражала его своими выпадами против немцев: и ехидны-то они, и язвительны, и самонадеянны, и мелочны, и навязчивы – короче говоря, несносный народ! Майснер однажды не выдержал и сказал: «Но вы же совсем не знаете немцев! Генрих общается только с немецкими журналистами, а они тут в Париже все евреи». – «Ах, – говорит Матильда, – все-то вы преувеличиваете. Один-другой среди них, может, и найдется, например Зейферт…» – «Нет, – говорит Майснер, – он тут единственный не еврей». – «То есть как? – удивляется Матильда. – Вот Ейтелес – он что, еврей?» (А это был могучий белокурый верзила.) – «Еще какой!» – отвечает Майснер. «Но Бамбергер?» – «Он тоже». – «А Арнштейн?» – «И он». Так они перебрали всех знакомых. В конце концов Матильда разозлилась и сказала: «Вы просто смеетесь надо мной. Вы еще скажете, что Кон тоже еврейская фамилия, но ведь Кон зять Генриха, а Генрих лютеранин». На это уж Майснеру было нечего возразить. – Как бы то ни было, Вы, похоже, не боитесь евреев. Применительно к нынешнему и предшествовавшему поколениям евреев в наших городах это почти геройство, и – шутки далеко в сторону! – если чистое юное создание говорит своим родителям: «Пустите меня!» – и уходит к еврею, это куда более значительное событие, чем уход Орлеанской девы из своей деревни.
В таком случае Вы, конечно, вправе упрекать евреев в излишней запуганности, хотя такой упрек свидетельствует больше о теоретическом, нежели о практическом знании людей; теоретическом – потому что, во-первых, этот упрек, судя по Вашему же прежнему описанию, нисколько не затрагивает Вашего мужа; во-вторых, он, судя по моему опыту, не затрагивает и большинство евреев; в-третьих, он затрагивает лишь отдельные экземпляры, но уж их-то весьма сильно, – например, меня. Самое тут удивительное – что упрек несправедлив по отношению к большинству. Казалось бы, общее чувство неуверенности у евреев (тут и неуверенность внутренняя, и неуверенность в окружении, среди людей) должно делать более чем понятной их привычку считать своим лишь то, что ухвачено руками или зубами; только прочная хватка дает им право на жизнь, ведь упусти они однажды что-то, оно к ним уже никогда не вернется, а тихо-мирно уплывет от них. С самых неожиданных сторон евреям грозят опасности – или, чтоб быть точнее, оставим опасности и скажем: «им грозят угрозы». За примерами ходить далеко не надо – вот один, касающийся Вас. Правда, я, кажется, обещал в свое время молчать (тогда я еще едва был знаком с Вами), но без всяких угрызений совести расскажу Вам об этом, ибо ничего нового Вы не узнаете, зато оцените любовь своих родных, а имен и деталей я приводить не буду, я их уже не помню. Моя младшая сестра собиралась замуж за чеха, христианина, он однажды обмолвился одной Вашей родственнице о своем намерении жениться на еврейке, а та сказала: «Боже упаси! Связываться с евреями? Вот послушайте: наша Милена…» и т. д.
Куда я намеревался Вас со всем этим вывести? Я немножко заблудился, но это ничего, потому что, надеюсь, Вы шли со мной и мы заблудились вместе. Кстати, что самое прекрасное в Вашем переводе – это его верность (браните меня за эту «верность» сколько угодно, Вы все можете, но браниться, наверное, идет Вам лучше всего, я хотел бы быть Вашим учеником и все время делать ошибки, только чтобы Вы все время меня бранили; сидишь за партой, едва решаешься поднять глаза, а Вы наклоняетесь над тетрадкой, и все время мелькает Ваш палец, тычущий в ошибки, – так ведь, да?), – стало быть, перевод «верен», и у меня такое чувство, что я вел Вас за руку по мрачным, низким, страшным подземным ходам и переходам своей истории, почти бесконечным (потому и предложения бесконечны, разве Вы это не поняли?), почти бесконечно (Вы сказали, только два месяца?), а потом по выходе, при свете дня, как я надеюсь, нашел в себе достаточно здравого разумения, чтобы исчезнуть без следа.
Это мне знак кончить на сегодня, отпустить на сегодня благословенную руку. Завтра я напишу снова и объясню, почему я – насколько я могу за себя ручаться – не приеду в Вену, и я не успокоюсь, пока Вы не скажете: он прав.
Ваш Ф.
Пожалуйста, пишите адрес поразборчивее; когда письмо Ваше уже в конверте, оно уже почти моя собственность, и Вам надо обращаться с чужой собственностью бережнее, с большей ответственностью. Tak.
Кстати, у меня тоже такое впечатление, совершенно безотчетное, что одно из моих писем потерялось. Опасливость евреев! Бояться-то надо другого – что письма благополучно дойдут!
Сейчас я скажу еще одну глупость по этому же поводу, вернее, глупость состоит в том, что я говорю то, что полагаю правильным, не принимая во внимание, что мне это вредит. А вдобавок еще и Милена рассуждает об опасливости, толкает меня в грудь или спрашивает о том, что в чешском и по жесту, и по звучанию совершенно одинаково: Jste žid? Разве Вы не видите, как в этом «jste» кулак замахивается, собирая мускульную силу? А затем в «ћid» наносит радостный, безошибочный, устремленный вперед удар? Такие побочные воздействия чешкий язык нередко оказывает на немецкое ухо. Например, Вы однажды спросили, как это я умудряюсь поставить свое пребывание здесь в зависимость от письма, и тотчас же сами ответили: «nechápu». Странное слово в чешском, а тем паче в Вашем языке, такое суровое, безучастное, холодное, экономное, а главное – похожее на щипцы для орехов, трижды на этом слове челюсти щелкают, точнее сказать: первый слог пытается схватить орех, второй слог распахивает рот пошире, теперь орех вполне туда входит, и, наконец, третий раскалывает скорлупу, Вы слышите зубы? Особенно это решительное смыкание губ в конце запрещает другому какое бы то ни было иное, противоположное объяснение, что порой очень даже неплохо, например когда другой так болтлив, как я сейчас*. На что болтун опять-таки, оправдываясь, говорит: «Ведь болтаешь, только когда немножко радуешься».
Кстати, письма от Вас нынче не было. А что я, собственно, хотел в заключение сказать, до сих пор так и не сказал. В другой раз. Мне очень, очень хочется услышать завтра что-нибудь от Вас, ведь последние слова, какие я услыхал от Вас перед тем, как захлопнулась дверь – все захлопывающиеся двери отвратительны, – были ужасны.
Ваш Ф.
Понедельник
Итак, обещанное вчера объяснение.
Я не хочу (Милена, помогите мне! Постарайтесь понять больше, чем я говорю!), не хочу (но не подумайте тут, что я заикаюсь), не хочу приезжать в Вену, потому что мой слабый дух не выдержал бы такого напряжения. Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов. Я болен так вот уже в течение четырех-пяти лет, со времени моих двух помолвок. (Все никак не мог объяснить себе беззаботно-веселый тон Вашего последнего письма, только потом понял: я постоянно забываю, что Вы еще так молоды, Вам, наверное, и двадцати пяти еще нет, а то и года двадцать три всего. Мне тридцать семь, почти тридцать восемь, я почти на целое подрастающее поколение старше Вас, почти сед от стариковских ночей и мигреней.) Не буду разворачивать перед Вами всю эту долгую историю с ее поистине дремучими дебрями подробностей, которых я и сейчас страшусь как ребенок, только без ребяческого дара забвения. Общим для всех трех помолвок было то, что кругом был виноват я, виноват бесспорно, обеих девушек я сделал несчастными, а именно (тут я говорю только о первой, о второй не могу говорить, она очень впечатлительна, каждое слово, даже самое доброе, нанесло бы ей ужаснейшую обиду, и я ее понимаю) – а именно лишь потому, что я вопреки всем ее стараниям (а она, стоило мне пожелать, принесла бы, наверное, себя в жертву) не мог быть все время веселым, спокойным, решительным – в общем, готовым к супружеству, хотя я снова и снова, и по собственному побуждению, обещал ей это, хотя я подчас отчаянно бывал влюблен в нее, хотя ничего не было для меня желаннее, чем супружество как таковое. Почти пять лет я непрерывно обрушивал на нее (или, если угодно, на себя) удар за ударом; к счастью, она оказалась несокрушимой – смесь пруссачества и еврейства, смесь сильная, победоносная. Я не был столь крепок; правда, ей приходилось только страдать, а я одновременно и наносил удары, и страдал.
Все, больше писать не могу, объяснять тоже, хотя я только-только начал описывать духовную болезнь и собирался привести другие причины, по которым не могу приехать, – пришла телеграмма: «Касательно встречи Карлсбаде прошу письменного уведомления». Признаюсь, когда я ее вскрывал, она сделала ужасное лицо, хотя за нею стоит самое беззаветное, самое тихое, самое скромное существо и хотя все, собственно, восходит к моим собственным намерениям. Сейчас мне этого не объяснить, ведь не могу же я ссылаться на описание болезни. Ясно пока одно: в понедельник я отсюда уезжаю; порой я смотрю на телеграмму и толком не могу ее прочесть, в ней словно присутствует тайнопись, которая стирает верхние письмена и гласит: езжай через Вену! – очевидный приказ, но без жути приказов. Я этого не сделаю, даже на самый поверхностный взгляд нелепо – ехать не короткой дорогой через Мюнхен, а вдвое более долгой через Линц, да еще и делая крюк через Вену. Ставлю опыт: воробей на балконе ждет, что я брошу ему хлеб со стола на балкон, вместо этого я бросаю хлеб подле себя, в середине комнаты, на пол. Он стоит снаружи и видит в полумраке свою любимую еду, которая невероятно его притягивает, он встряхивается, он уже скорее здесь, чем там, но здесь темно и рядом с хлебом я, тайная мощь. Все-таки он перескакивает через порог, делает еще прыжок-другой, на большее не отваживается, внезапно пугается и улетает. Но какие силы заключены в этой невзрачной пичуге – немного погодя воробей опять здесь, изучает обстановку, я подсыпаю еще крошек, чтобы облегчить ему дело, и – не спугни я его нарочно-нечаянно (так действует тайная мощь) неприметным движением – он бы добыл себе хлеба. Что ж, в конце июня мой отпуск заканчивается, и для перехода – вдобавок здесь уже становится слишком жарко, что, впрочем, само по себе мне бы и не помешало, – я хочу пожить еще где-нибудь за городом. Она тоже собиралась приехать, и мы там встретимся, я останусь там на несколько дней и, возможно, проведу еще день-другой с родителями в Константинсбаде, а потом поеду в Прагу; обдумывая эти поездки и сравнивая их с состоянием моей головы, я испытываю примерно такое ощущение, какое наверняка было бы у Наполеона, если бы он, набрасывая планы русской кампании, заранее точно знал ее исход. В ту пору, когда от Вас пришло первое письмо, по-моему, это было незадолго до намечавшейся свадьбы (планы которой, к примеру, были целиком и полностью делом моих рук), я обрадовался и показал его ей. Позднее – нет, довольно, ни слова более, и это письмо я рвать не стану, у нас сходные привычки, только у меня под рукой нет печи, и я почти в ужасе думаю, что вполне мог послать на обороте такого начатого письма записку той девушке. Но это несущественно, я и без телеграммы не смог бы приехать в Вену, напротив, телеграмма скорее аргумент в пользу поездки. Я наверняка не приеду, а если все-таки – этого не произойдет – вдруг, к своему ужасу, окажусь в Вене, мне понадобятся не завтрак и не ужин, а скорее носилки, чтобы ненадолго на них прилечь. Ваш Ф.
Если бы Вы разок черкнули мне словечко в Карлсбад, до востребования… Нет, сперва лучше в Прагу.
Что это за немыслимые школы, где Вы преподаете, две сотни учеников, пять десятков учеников. Хотелось бы мне посидеть у окна в последнем ряду, целый урок, тогда я откажусь от всякого свидания с Вами (которое, кстати, и без того не состоится), откажусь от всех поездок – довольно, эта белая бумага, которой конца-краю нет, жжет глаза, потому-то и пишешь.
То было после обеда, сейчас без малого одиннадцать. Я устроил все так, как в ту минуту было единственно возможно. Телеграфировал в Прагу, что не смогу приехать в Карлсбад, объясню это нервным расстройством, что, с одной стороны, очень верно, с другой же – не очень последовательно, ведь как раз из-за этого расстройства я раньше и собирался в Карлсбад. Вот так я играю с живым человеком. Но иначе я не могу, потому что в Карлсбаде я бы не смог ни говорить, ни молчать, точнее: я бы говорил, даже молча, ведь я сейчас – одно-единственное слово. Поеду я теперь безусловно не через Вену, а в понедельник через Мюнхен, куда – не знаю, в Карлсбад, в Мариенбад, во всяком случае один. Писать Вам я буду, [может быть], письма же от Вас получу только в Праге, только через три недели.
Суббота
Я постоянно спрашиваю себя, поняли ли Вы, что ввиду общего моего состояния мой ответ должен был быть именно таким, каким и был, он даже получился еще слишком мягким, слишком обманчивым, слишком приукрашенным. Постоянно, день и ночь, я спрашиваю себя об этом, трепеща перед Вашим ответным письмом, спрашиваю без толку, будто мне велено целую неделю, без перерыва на ночь, забивать гвоздь в камень, быть сразу и работником, и гвоздем. Милена!
_____
Прошел слух – я не могу ему поверить, – что сегодня вечером из-за забастовки остановится железнодорожное сообщение с Тиролем.
Суббота
Пришло Ваше письмо, счастье Вашего письма. Кроме всего остального, что в нем содержится, там есть главное место: что Вы, вероятно, более не сможете писать мне в Прагу. Я подчеркиваю это в первую очередь, чтобы весь мир видел это отдельно, в том числе и Вы, Милена. Вот, значит, чем грозят человеку, хотя, по крайней мере отдаленно, знают его резоны, вдобавок еще и притворяются, будто относятся к этому человеку хорошо.
Но, возможно, Вы даже и правы, что не будете мне более писать, кой-какие места в Вашем письме намекают на такую необходимость. Против этих мест мне возразить нечего. Они как раз те самые, где я точно знаю и со всей серьезностью признаю, что я на большой высоте, но именно оттого воздух там слишком разрежен для моих легких и я должен отдохнуть.
Ваш Ф.
Завтра напишу.
Воскресенье
Сегодня, пожалуй, кое-что для тебя прояснится. Милена (какое царственно-тяжелое имя, такая в нем полнота, что его уже почти и не поднять, а ведь поначалу не очень мне нравилось, думалось – какой-то грек или римлянин, заблудившийся в Богемии, насильно превращенный в чеха, с искалеченным ударением*, и, однако, по цвету, по очерку – о чудо! – женщина, которую на руках надо унести из этого мира, из огня, уж не знаю из чего, и она доверчиво и покорно льнет к тебе, вот только сильное ударение на «и» сбивает с толку: а вдруг это имя снова ускользнет от тебя? Или это всего лишь спасительный прыжок наудачу, который ты делаешь сам со своей драгоценной ношей?).
Ты пишешь письма двоякого рода, я не имею в виду: пером и карандашом, – хотя и карандаш сам по себе о чем-то говорит и уже заставляет насторожиться, но это различие не главное: например, последнее письмо с планом квартиры написано карандашом, и все же оно меня осчастливило; главное, мой страх – и, пойми: твоя молодость, твоя чистота, твое мужество; а ведь мой страх все растет, ибо он означает отступление перед натиском мира, а отсюда – усиление этого натиска и, опять-таки, усиление страха, твое же мужество означает наступление, отсюда – ослабление натиска и рост мужества – осчастливить меня могут только тихие письма; я бы так и сидел у их ног, счастливый без меры, это как дождь на пылающую голову. Но когда приходят те, другие письма – пускай даже они, по сути, приносят больше счастья, чем первые (только я по слабости своей лишь много дней спустя осознаю это счастье), – эти письма, начинающиеся восклицаниями (а ведь я так далеко!) и кончающиеся уж не знаю какими ужасами, – тогда, Милена, я в самом деле начинаю дрожать, будто при звуках штормового колокола, я не могу это читать и все же, конечно, читаю, как пьет воду измученный жаждой зверь, а страх все растет, что делать, я ищу, под какой стол или шкаф заползти, забиваюсь в угол и молюсь, весь дрожа и теряя голову, молюсь, чтобы ты, бурей ворвавшаяся ко мне с этим письмом, снова улетела через распахнутое окно, ведь не могу же я держать в комнате бурю; мне мнится, в таких письмах у тебя блистательная голова Медузы, змеи ужаса извиваются вокруг нее – а вокруг моей, понятно, еще исступленней вьются змеи страха.
_____
Твое письмо от среды и четверга. Но детка, детка (собственно, это я так произношу Медуза). Ты принимаешь всерьез все мои глупые шутки (насчет «žid» и «nechápu» и «ненавидеть»), а ведь я просто хотел немного тебя этим посмешить, от страха мы понимаем друг друга неправильно, только, пожалуйста, не заставляй меня писать по-чешски, здесь и тени укора не было, скорее я бы мог укорить тебя в том, что ты слишком хорошего мнения о евреях, которые тебе знакомы (в том числе обо мне), – есть и другие! – порой мне хочется их всех (в том числе и себя самого) именно как евреев затолкать в ящик комода, подождать немного, потом чуточку выдвинуть ящик и посмотреть, успели они все задохнуться или нет, и если нет, снова задвинуть ящик и вот так продолжать до конца…
То, что я сказал о твоей «речи», было, кстати, всерьез (снова и снова прокрадывается в письмо это «всерьез». Наверное, я обхожусь с ним – не могу задумываться об этом – до крайности несправедливо, но я испытываю почти столь же сильное ощущение, что связан с ним теперь, и связь эта все крепче и крепче, так и хочется сказать: не на жизнь, а на смерть. Если б я мог с ним поговорить! Но я боюсь его, он намного меня превосходит. Знаешь, Милена, когда ты ушла к нему, ты сделала большой шаг вниз с твоего уровня, но если ты придешь ко мне, то прыгнешь в пропасть. Ты знаешь это? Нет, в том письме была не моя «высота», а твоя) – я говорил о «речи», ты ведь в ней тоже была совершенно серьезна, в этом я не могу ошибаться.
Вновь слышу о твоей болезни. Милена, тебе бы надо лечь в постель. И наверное, стоило бы это сделать. А может быть, ты и лежишь, когда я это пишу. Разве месяц назад я не был лучше? Заботился о тебе (правда, лишь мысленно), знал о твоей болезни, а теперь ничего подобного, теперь я думаю только о моей болезни и моем здоровье, а между прочим, то и другое – это ты.
Ф.
Сегодня совершил небольшую прогулку, чтобы вместе с тем любимым инженером вырваться из этой бессонной атмосферы. Там я тоже написал тебе открытку, но не смог ее подписать и отослать, я больше не могу писать тебе как чужой.
Понедельник
Сегодня утром, перед тем как проснулся и едва только заснул, мне привиделся отвратительный, чтобы не сказать ужасный (к счастью, впечатление от сна быстро улетучивается), словом, просто отвратительный сон. Кстати, благодаря ему я немного поспал, от такого сновидения пробуждаешься, только когда оно заканчивается, раньше вырваться невозможно, оно держит тебя за язык.
Дело было в Вене, примерно так, как я представляю себе в грезах наяву свою туда поездку (в этих грезах Вена состоит из единственной тихой маленькой площади, одну ее сторону образует твой дом, напротив гостиница, где я буду жить, слева – Западный вокзал, на который я приезжаю, слева от него – вокзал Франца Иосифа, с которого уеду, ну а в нижнем этаже моего дома приятнейшим образом расположена вегетарианская столовая, где я питаюсь, не ради питания, а чтобы привезти в Прагу некий вес. Зачем я это рассказываю? Вообще-то, к сну это прямо не относится, очевидно, я все еще боюсь его). Короче говоря, дело было не в точности так, близился вечер, город был по-настоящему большой, мокрый, темный, на улицах неузнаваемо сильное движение: длинный прямоугольный сквер отделял дом, где жил я, от твоего дома. Я приехал в Вену внезапно, обогнав собственные письма, которые еще находились на пути к тебе (позже это причиняло мне особенную боль). Так или иначе, ты была предупреждена, и я должен был с тобой встретиться. К счастью (но одновременно я испытывал и какое-то неудобство), я был не один, маленькая компания, в том числе, по-моему, и одна девушка, была вместе со мной, но точно я про них ничего не помню, они казались мне чем-то вроде секундантов. Быть бы им поспокойнее, так нет же – болтали между собой не закрывая рта, вероятно о моих делах, я слышал только нервирующее бормотание, но не понимал ни слова, да и не хотел понимать.
Я стоял на краю тротуара справа от моего дома и наблюдал за твоим. Низкая вилла с красивой простой каменной лоджией по фасаду, под округлым сводом, на высоте нижнего этажа.
Вдруг оказалось, что пора завтракать, в лоджии был накрыт стол, издали я видел, как пришел твой муж, сел в плетеное кресло справа, еще заспанный, потянулся, раскинув руки. Потом пришла ты и села за стол, причем так, что тебя было видно целиком. Правда, не вполне отчетливо, расстояние слишком большое, твой муж был виден гораздо яснее, не знаю почему, а ты оставалась всего лишь чем-то голубовато-белым, текучим, призрачным. Ты тоже раскинула руки, но не затем, чтобы потянуться, у тебя это была торжественная поза.
Немного погодя – однако ж день уже опять клонился к вечеру – ты очутилась на улице, рядом со мной, ты стояла на тротуаре, а я одной ногой на проезжей части, я держал твою руку, и у нас начался безумно быстрый короткофразный разговор: щелк-щелк, хлоп-хлоп, и так до конца сновидения, почти без остановки.
Пересказать его я не могу, помню, в сущности, только два первых и два последних предложения, а в промежутке – сплошная непередаваемая мука.
Вместо приветствия я быстро сказал (что-то в твоем лице принудило меня к этому): «Ты меня представляла иначе»; ты отвечаешь: «Откровенно говоря, я думала, ты более шикарный» (вообще-то ты использовала еще более венское выражение, но я его забыл).
Таковы были два первых предложения (в этой связи мне вдруг пришло на ум: известно ли тебе, что я совершенно – причем подобного совершенства я никогда не встречал – немузыкален?), и в принципе тем самым все решилось, чего еще нужно? Однако ж начались переговоры о новом свидании, самые что ни на есть неопределенные реплики с твоей стороны, беспрерывные настойчивые вопросы с моей.
Тут вмешались мои спутники, возникло впечатление, что я приехал в Вену еще и затем, чтобы посетить некое сельскохозяйственное училище неподалеку от Вены, мало того, теперь даже казалось, будто у меня и время для этого найдется, как видно, из сострадания хотели меня сплавить подальше. Я эту затею раскусил, но все-таки пошел с ними на вокзал, наверное, надеялся, что столь серьезные намерения с отъездом произведут на тебя впечатление. Мы все пришли на ближний вокзал, но тут обнаружилось, что я забыл название места, где расположено училище. Мы стояли перед большим расписанием поездов, все снова и снова водили пальцами по названиям станций и спрашивали меня: может, эта или эта, но нужное название не находилось.
Между тем я сумел немного рассмотреть тебя, кстати, мне было совершенно безразлично, как ты выглядишь, важны были только твои слова. Ты не очень-то походила на себя, казалась гораздо смуглее, лицо худое, при круглых щеках такая жестокость была бы и невозможна.
(Но была ли это жестокость?) Костюм у тебя странным образом был из того же материала, что и мой, вдобавок весьма мужского покроя, и совершенно мне не понравился. Однако потом я вспомнил одно место из письма (стишок: «dvoje љaty mбm a přece sluљně vypadбm»), и так велика была власть твоего слова надо мной, что с этой минуты твой наряд стал мне очень нравиться. Но вот и конец; мои спутники еще штудировали расписание, а мы стояли в стороне и разговаривали. Последний этап беседы сводился примерно к следующему: завтра воскресенье; и тебе было до отвращения непонятно, как я мог вообразить, будто в воскресенье у тебя найдется для меня время. Но в конце концов ты вроде как уступила и сказала, что минут сорок, пожалуй, выкроишь. (Самое ужасное в этом разговоре, конечно, не слова, а подтекст, бесполезность всего, ну и еще твой постоянный безмолвный довод: «Я не хочу приходить. И какой тебе прок от моего прихода?») Когда же именно ты выкроишь эти сорок минут, я не мог от тебя добиться. Ты сама не знала; несмотря на как будто бы напряженные раздумья, не могла назначить время. Наконец я спросил: «Что же, мне целый день дожидаться?» – «Да», – сказала ты и отвернулась к стоявшей рядом, ожидавшей тебя компании. Смысл ответа был в том, что ты вовсе не придешь и что единственная уступка, какую ты могла мне сделать, это позволение ждать. «Я ждать не стану», – тихо сказал я, а поскольку думал, что ты не слышала, а это как-никак был мой последний козырь, я отчаянно выкрикнул эти слова тебе вдогонку. Но тебе это было безразлично. И ничуть тебя не интересовало. Я кое-как поплелся обратно в город.
_____
А спустя два часа пришли письма и цветы, доброта и утешение.
Твой Ф.
Адреса, Милена, опять неразборчивы, почта их переписала и дополнила. После первой просьбы адрес был великолепный, образцовая пропись красивых, разнообразных, хотя опять-таки не очень разборчивых букв. Будь у служащих почты мои глаза, там бы, наверное, могли читать только твои адреса, и больше ничего. Но почта есть почта…
Понедельник
Ты права, когда я сейчас – письма я получил, к сожалению, поздно вечером, а завтра утром намереваюсь совершить с инженером небольшую прогулку в Боцен – прочитал упрек по поводу «детки», я вправду сказал себе: довольно, эти письма сегодня читать нельзя, надо хоть немножко поспать, если утром ты думаешь совершить прогулку, – и прошло некоторое время, прежде чем я продолжил чтение, и понял, и напряжение отпустило, и я, если бы ты была здесь (я имею в виду не только телесную близость), мог бы с облегчением уткнуться лицом тебе в колени. Ведь это болезнь, верно? Я ведь знаю тебя, а еще знаю, что «детка» уж вовсе не такое ужасное обращение. Шутки я тоже понимаю, но все может оказаться для меня и угрозой. Если ты напишешь: «Вчера я сосчитала все „и“ в твоем письме, получилось столько-то; как ты смеешь писать мне „и“, да еще столько-то раз», – то и я, коли ты останешься серьезна, скорей всего искренне решу, что тем обидел тебя, и буду несчастен. Ведь в конце концов это вправду могло бы нанести обиду, проверить-то трудно.
Не забывай и о том, что хоть сами по себе шутка и серьезность легко различимы, но у людей, которые для тебя значат так много, что от них зависит твоя жизнь, это опять-таки нелегко, риск очень уж велик, глаза делаются как микроскопы и тогда вовсе перестают что-либо различать. В этом смысле я и в сильные мои времена был не силен. Например, в первом классе начальной школы. Наша кухарка, маленькая, сухая, тощая, востроносая, с впалыми щеками, желтоватая, но крепкая, энергичная и уверенная, каждое утро отводила меня в школу. Мы жили в доме, который отделяет малый Ринг от большого. И сперва надо было перейти через Ринг, потом через Тайнгассе, затем через подобие подворотни выйти на Фляйшмарктгассе и вниз на Фляйшмаркт. И вот, пожалуй, целый год каждое утро повторялось одно и то же. Выходя из дому, кухарка говорила, что расскажет учителю, каким неслухом я был дома. Ну, я, наверное, был не столько неслух, сколько упрямец, никчемный, унылый, злой, и, конечно, для учителя всегда бы нашлось что-нибудь веселенькое. Я это понимал и оттого воспринимал кухаркину угрозу вполне всерьез. Но вначале я думал, что идти до школы очень и очень далеко и по дороге много чего может случиться (вот из такого мнимого детского легкомыслия мало-помалу, оттого что дороги отнюдь не очень долги, вырастает эта робость и мертвоглазая серьезность), и по крайней мере на Староместском Ринге я еще очень сомневался, дерзнет ли кухарка, персона важная, но важная все же только дома, заговорить с учителем, ведь он персона всемирно важная. Вероятно, я даже и говорил что-то в этом духе, и тогда кухарка, по обыкновению коротко, едва разжимая узкие безжалостные губы, отвечала, что я могу и не верить, но она скажет. Неподалеку от выхода на Фляйшмарктгассе – для меня это по сей день местечко исторически знаменательное (в каком районе ты жила в детстве?) – ужас перед угрозой перевешивал. Школа и без того была для меня кошмаром, а тут еще и кухарка добавляла жути. Я принимался упрашивать, она мотала головой, чем больше я просил, тем важнее казалась мне моя просьба и тем страшнее опасность, я останавливался, просил прощения, она тащила меня дальше, я грозил ей родительским возмездием, она смеялась, здесь она была всесильна, я хватался за двери магазинов, за углы домов, не хотел идти дальше, пока она меня не простит, за юбку тянул ее назад (ей тоже приходилось нелегко), но она волокла меня вперед, уверяя, что и это расскажет учителю, мы уже опаздывали, часы на церкви Иакова били восемь, слышался школьный звонок, другие дети припускали бегом, а опоздания я всегда боялся панически, мы тоже припускали бегом, а в голове стучало: «Скажет – не скажет»… В общем, она ничего не говорила, никогда, но возможность-то у нее была всегда, притом как бы растущая (вчера я не сказала, а вот сегодня скажу непременно), и от этой возможности она не отказывалась. Иногда – только подумай, Милена, – от ярости на меня она топала ногами по мостовой, и, бывало, какая-нибудь угольщица все это видела. Милена, ах, что за глупости и до какой же степени я принадлежу тебе вместе со всеми кухарками, и угрозами, и всей этой немыслимой пылью, взбудораженной 38 годами и оседающей в легких.
Но я вовсе не хотел этого говорить или хотел, только по-другому, уже поздно, придется заканчивать и ложиться спать, а спать я не смогу, потому что оставил письмо к тебе недописанным. Если когда-нибудь ты захочешь узнать, как я жил раньше, я пришлю тебе из Праги громадное письмо, которое примерно полгода назад написал отцу, но так и не отдал.
А на твое письмо я отвечу завтра либо, если припозднюсь, послезавтра. Я задержусь здесь еще на день-другой, потому что решил не ездить к родителям во Фран-ценсбад, впрочем, то, что я просто остаюсь лежать на балконе, вообще-то решением назвать нельзя.
Еще раз спасибо тебе за письмо.
Ф.
Вторник
Сегодня опять видел тебя во сне. Мы сидели рядом, и ты отталкивала меня, не сердито, дружелюбно. Я был очень несчастен. Не из-за отталкивания, а из-за себя самого, ведь я отнесся к тебе как к первой встречной безмолвной женщине и пропустил мимо ушей голос, который шел из тебя и обращался прямо ко мне. Или, может быть, и не пропустил мимо ушей, но не мог ответить. Так и ушел, еще безутешнее, чем в первом сне.
Мне вспомнилось сейчас, что однажды я прочел у кого-то: «Моя любимая – огненный столп, скользящий по земле. И он держит меня в плену. Но ведет не плененных, а видящих».
Твой (теперь я отбрасываю и имя тоже; оно все укорачивалось и теперь звучит так: твой)
Среда
Сегодня в обед пришли сразу два письма от Вас; их бы не читать, а разложить на столе, спрятать в них лицо и потерять рассудок. Но тут-то и выясняется, как это хорошо, что ты его уже почти потерял, потому что за остаток потом цепляешься как можно дольше. И потому мои 38 еврейских лет говорят перед лицом Ваших 24 христианских:
Да как же это так? Куда смотрели мировые законы и вся небесная полиция? Тебе 38 лет, и ты так устал, как, наверное, от возраста вообще не устают. Вернее сказать, ты вовсе не устал, а стал беспокойным, ты лишнего шагу боишься ступить на этой ощетинившейся ловушками земле, и потому у тебя фактически все время обе ноги в воздухе; ты не устал, а только боишься страшной усталости, которая последует за этим страшным беспокойством и которую (ты ведь еврей и знаешь, что такое страх) можно представить себе – в лучшем случае – как животное прозябание, с тупым идиотским взглядом, в садике сумасшедшего дома позади Карловой площади.
Хорошо, вот ты таков. Не в одно сражение умудрился ты ввязаться, сделал при этом несчастным и друга, и врага (а ведь вокруг-то были даже сплошь друзья, милые, добрые люди, не враги), стал при этом уже инвалидом, из тех, кого бросает в дрожь один вид игрушечного пистолета, и вот вдруг, вдруг ты будто оказываешься призванным к великой битве во избавление мира. Не странно ли все это?
Вспомни также, что, наверное, лучшей порой твоей жизни, о которой ты, собственно, никому еще по-настоящему не рассказывал, были те восемь месяцев в деревне два года тому назад*, когда ты, полагая, что уже подвел всему итог, сосредоточился только на самом в тебе несомненном и ощущал себя свободным – без писем, без этой затяжной пятилетней переписки с Берлином*, под крылом твоей болезни – и при этом тебе вовсе не много надо было в себе менять, просто более твердой чертой обвести прежние тонкие контуры твоего существа (ведь лицо твое под седыми волосами почти не изменилось с тех пор, как тебе было шесть лет).
Что это был не конец, ты, к сожалению, понял за последние полтора года, и тут-то ты пал так, что ниже почти некуда (я не считаю последней осени, когда я честно вел борьбу за брак), и потянул за собой другого человека, милую и добрую девушку, образец жертвенного самоотречения, – о, ниже пасть некуда, никакого выхода, и в бездне тоже.
Хорошо, и вот тебя зовет Милена, и голос ее с равной силой проникает в разум и сердце. Милена, конечно, тебя не знает, несколько твоих рассказов и писем ослепили ее; она как море – в ней та же сила, что и в море с его водной громадой, но в неведении своем эта стихия обрушивается на тебя всей своей мощью, повинуясь воле мертвой, а главное, далекой луны. Она тебя не знает, но, возможно, предчувствует истину, когда зовет тебя. Ведь в том, что твое реальное присутствие уже не ослепит ее, ты можешь быть уверен. Не потому ли, трепетная душа, ты не хочешь прийти на зов, что именно этого и боишься?
Но если даже признать, что у тебя есть сотня других внутренних причин для отказа (а они в самом деле есть) и, помимо того, одна внешняя: ты ведь не сможешь говорить с Миленой или видеть ее, когда мужа при этом не будет, – даже если признать все это, остаются еще два соображения.
Во-первых, стоит тебе пообещать приехать, как Милене, возможно, уже и расхочется, чтобы ты приезжал, – причина тут будет не в нерешительности, нет, а в естественной усталости, – и она с удовольствием и облегчением отпустит тебя на все четыре стороны.
А во-вторых – ну что ж, поезжай в Вену! Милена ведь думает только о том, как откроется дверь. Она, конечно, откроется, а дальше что? В дверях воздвигнется тощий верзила с приветливой улыбкой на лице (улыбаться он будет беспрестанно, это у него от старой тетушки, она тоже беспрестанно улыбалась, и в обоих случаях это не намеренно, а просто от смущения) – и сядет потом, куда укажут. Тут-то, собственно, и будет конец всей торжественности и праздничности, ибо говорить он едва ли сможет, для этого в нем слишком мало жизненных сил (мой здешний новый сосед по столу сказал вчера по поводу вегетарианской диеты своего немого собрата: «По-моему, для умственной работы мясная пища просто необходима») – и он даже счастлив не будет, у него и для этого слишком мало жизненных сил.
Видите, Милена, я говорю откровенно. Но Вы умны, Вы сразу заметили, что хоть я и говорю правду (всю – безусловно и как на духу), но говорю слишком откровенно. Я ведь мог бы приехать без этих предуведомлений и в два счета Вас разочаровать. Если я так не поступил, то это лишнее доказательство моей правдивости – моей слабости.
Я останусь тут еще на две недели – главным образом потому, что стыжусь и страшусь вернуться с такими скудными результатами лечения. Дома и, что самое досадное, на службе* от этого моего лечебного отпуска ожидают чуть ли не выздоровления. Мучительны эти вопросы: «Ну, сколько ты прибавил?» (А ты все худеешь и худеешь.) «Не экономь на еде!» (Это намек на мою скупость – а я плачу за пансион, но есть не могу.) И другие шутки в этом же роде.
Есть еще много чего сказать, но тогда письмо не кончится вообще. Да, вот только еще что: если к концу этих двух недель Вы все так же твердо, как в пятницу, будете желать моего приезда – я приеду.
Ваш Ф.
Снова суббота
Милена, наши письма обгоняют друг друга, эту чехарду надо прекратить, она сведет нас с ума, тут уж и сам не знаешь, что ты написал, на что тебе отвечают, и дрожишь в любом случае. Твой чешский я прекрасно понимаю и смех твой слышу, но, погружаясь в твои письма, я лихорадочно роюсь и в слове, и в смехе и в конце концов слышу только слово; да ведь и основа моего существа – страх.
По-прежнему ли ты хочешь меня видеть после моих последних писем, я не могу судить; свое отношение к тебе я знаю (ты – моя, даже если я тебя никогда не увижу), я знаю его в той мере, в какой оно не поглощается необозримыми пространствами страха, а вот твоего отношения ко мне, повторяю, я совсем не знаю, Милена.
Для меня ужасно то, что происходит: мой мир рушится, мой мир снова встает из руин, вот и смотри, как тебе тут удержаться. Я не жалуюсь на то, что он рушится, он давно уже шатался, я жалуюсь на то, что он встает снова, на то, что я родился на свет, – и на свет солнца жалуюсь тоже.
Как нам жить дальше? Если ты согласна с моими ответными письмами, тебе никак нельзя более жить в Вене, это просто невозможно.
Милена, речь-то не об этом, ты для меня не женщина, ты девочка, ничего столь девического я никогда прежде не видел, я не дерзну даже подать тебе руку, девочка, грязную, дрожащую, когтистую, порывистую, неуверенную, холодно-горячую руку.
Ф.
Что до пражского посыльного, это плохой план. Ты найдешь только пустой дом – мое бюро. А я меж тем, закрыв лицо руками, буду сидеть за письменным столом по адресу: Староместский Ринг, 6, в третьем этаже.
Среда
Трудно говорить правду, ибо хоть она и одна, но живая, и потому у нее, как у всего живого, переменчивое лицо («krбsnб vůbec nikdy, vбћnй ne, snad někdy hezkб»). Если б я отвечал тебе в ночь с понедельника на вторник, это было бы ужасно, я лежал в кровати как под пыткой, всю ночь я отвечал тебе, жаловался тебе, придумывал, как тебя отпугнуть от себя, проклинал себя. (Это все еще потому, что твое письмо пришло поздно вечером, а перед наступлением ночи я был особенно возбужден и восприимчив к серьезным речам.) Рано утром я поехал в Боцен, оттуда электричкой до Клобенштайна и там, на высоте 1200 м, дышал – правда, так и не придя в себя, – чистым, почти ледяным воздухом вблизи первых отрогов доломитовых скал, а потом, на обратном пути, написал тебе следующее (сейчас я это переписываю, но даже и эти рассуждения нахожу – по крайней мере сегодня – слишком резкими; так меняются дни!).
Наконец-то я один, возвращаюсь в Меран, инженер остался в Боцене. Я отнюдь не сильно страдал оттого, что инженер и пейзажи встряли между мной и тобой, потому что я и сам был не в себе. Вчера до половины первого ночи я был с тобой – писал тебе и еще больше думал о тебе, – потом до шести утра проворочался в постели со своей бессонницей, потом все-таки встряхнулся и вытряхнулся, как вытряхивает чужой человек другого чужого человека из постели, и это было хорошо, потому что, останься я в Меране, день бы все равно был пропащий, – я бы только клевал носом да писал. Не важно, что эту прогулку я, собственно говоря, не совсем даже осознал и она останется в моей памяти лишь как не очень внятный сон. А ночь была такой мучительной оттого, что ты своим письмом (у тебя пронзительный взгляд, это было бы еще ничего, на улицах полно людей, и они отвлекут взгляд на себя, но вот бесстрашие этого взгляда и особенно то, что у тебя есть силы заглянуть еще дальше него, – вот что главное, и ты это знаешь) – своим письмом ты вновь пробудила моих старых знакомцев, всех тех дьяволов, что одним глазом спят, а другим настороженно выжидают своего часа; это, конечно, ужасно, сразу пот прошибает от страха (но страх этот, клянусь тебе, ни перед чем другим, лишь пред ними, пред непостижимыми силами), но это и хорошо, это только здоровью на пользу: принимаешь их парад и знаешь, что они есть. Но все-таки ты не совсем верно толкуешь мои слова: «Уезжай из Вены!» Я не так уж бездумно их написал, и никаких осязаемых затруднений я не боялся (хоть зарабатываю я немного, но, думаю, на нас двоих вполне бы хватило, – конечно, если не припутается болезнь), а потом, я совершенно искренен и в мыслях своих, и в их выражении (я и раньше был таким, но одна ты это смогла увидеть, и твой взгляд мне такая подмога!), чего я страшусь – страшусь с раскрытыми от ужаса глазами, в обморочном беспамятстве страха (если б я мог спать так глубоко, как погружаюсь в страх, я бы уже не жил), – чего я страшусь, так это тайного сговора против меня (ты его лучше поймешь, прочтя мое письмо к отцу, но все равно не совсем поймешь, потому что письмо слишком целенаправленно выстроено) – сговора, основанного примерно на том, что я – я, на грандиозной шахматной доске всего лишь пешка пешки, да и того меньше, – вдруг вопреки твердым правилам игры, всю ее путая, собираюсь занять место королевы, – я, пешка пешки, фигура, стало быть, попросту не существующая, не участвующая в игре, – а то, глядишь, еще и место самого короля, а то и всю доску! – и что, пожелай я этого на самом деле, все должно совершиться совсем иным, много более бесчеловечным образом.
Потому то, что я тебе предлагаю, для меня имеет гораздо большее значение, чем для тебя. В настоящую минуту это самое несомненное, не тронутое ни малейшим налетом болезненности, – то, что дарит безусловное счастье.
Так было вчера, сегодня же я, например, мог бы сказать, что наверняка приеду в Вену, но, поскольку сегодня – это сегодня, а завтра – это завтра, я оставляю для себя свободу действий. Врасплох я тебя ни в коем случае не застану и сразу после четверга тоже не появлюсь. Если я поеду в Вену, то предупрежу тебя по пневматической почте (никого, кроме тебя, я не смог бы видеть, это уж точно) – но раньше вторника этого наверняка не случится. Я бы приехал на Южный вокзал – с какого буду уезжать, еще не знаю, так что и в гостинице остановлюсь у Южного вокзала; жаль, что я не знаю, где ты в том квартале даешь уроки, тогда я мог бы ожидать там тебя часов в пять. (По-моему, эту фразу я уже читал в одной сказке – где-то поблизости от другой фразы: «А если они не умерли, то и сейчас еще живут-поживают».) Изучал сегодня план Вены, на секунду мне представилось непостижимым, для чего возвели такой огромный город, – ведь тебе всего-то и нужна одна комната.
Ф.
Задним числом читаю замечание по поводу еды, с этим у меня тогда наверняка бы тоже наладилось, коль скоро я стал бы такой важной персоной. Читаю эти два письма, как воробей клевал у меня в комнате хлебные крошки, дрожа, прислушиваясь, настороженно озираясь, встопорщив все перья.
Четверг
Когда не выспишься, бываешь куда шустрее, чем когда высыпаешься, вчера я немножко выспался и сразу же понаписал всяких глупостей насчет поездки в Вену. В конце концов, эта поездка не пустяк, чтобы ее вышучивать. Я никоим образом не намерен преподносить тебе сюрпризы, при одной мысли об этом меня бросает в дрожь. Я ведь вовсе не явлюсь к тебе на квартиру. Если в четверг ты не получишь письма по пневматической почте, значит, я поехал в Прагу. Кстати, как говорят, я приехал бы таки на Западный вокзал, – вчера я, кажется, написал про Южный, – ну, да это все равно. И я не слишком уж сильно преступаю средний предел непрактичности, нетранспортабельности, небрежности (при условии, что немного посплю), можешь по этому поводу не беспокоиться, если я сяду в вагон, идущий в Вену, то и выйду скорей всего в Вене, самые большие сложности сопряжены с посадкой. Итак, до свидания (не обязательно в Вене, можно и в письмах).
Ф.
Что до «Милены», то германство и еврейство здесь совершенно ни при чем. Лучше всех по-чешски разумеют (не говоря, конечно, о чешских евреях) господа из «Наше ржеч», на втором месте – читатели этого журнала, на третьем – подписчики, а я подписчик… И как таковой говорю тебе, что в «Милене» чешского только и есть что уменьшительная форма: «миленка». Нравится тебе это или нет, но так утверждает филология*.
Если приеду в Вену, телеграфирую или напишу тебе, стало быть, на почтамт. Во вторник или в среду. Разумеется, все письма были оплачены, неужто по конверту не видно, что марки сорвали?
Пятница, вечером
Написал сегодня утром всякие глупости, и вот пришли оба твоих письма, такие переполненные, такие милые. Отвечу я на них устно: во вторник, если не случится ничего неожиданного во мне или вовне, я буду в Вене. Было бы, конечно, весьма разумно, если б я (на вторник, по-моему, приходится праздник, и возможно, что почта, с которой я собираюсь тебе в Вене телеграфировать или послать письмо, будет закрыта) уже сегодня тебе сказал, где я буду ждать тебя, но я бы до того времени попросту задохнулся, если б сейчас назвал тебе какое-то место и потом в течение трех дней видел его перед собой – пустующим и ждущим того момента, когда я во вторник в такой-то и такой-то час туда приду. О Милена, есть ли вообще в мире столько терпения, сколько надобно на такого, как я? Скажешь мне об этом во вторник.
Ф.
Вторник, 10 часов утра
До 12 часов это письмо, видимо, не придет, наверняка даже не придет, сейчас уже 10. Тогда все откладывается на завтра; может быть, это и хорошо, потому что хоть я и в Вене, сижу в кафе у Южного вокзала (что тут за какао, что за печенье, и этим ты живешь?), но я еще как бы не совсем здесь, две ночи подряд не спал, впрочем, неизвестно, засну ли и в третью, в этой гостинице «Рива» у Южного вокзала, рядом с гаражом. В общем, ничего лучшего не могу придумать, кроме вот этого: ожидаю тебя в среду перед гостиницей, начиная с десяти утра. Прошу тебя, Милена, не пугай меня – не появляйся неожиданно сбоку или сзади, и я тоже не буду.
Сегодня, может быть, займусь осмотром достопримечательностей: Лерхенфельдерштрассе*, почта*, по окружному поясу от Южного вокзала до Лерхенфельдерштрассе, лавка торговки углем и пр., – постараюсь бродить по возможности незаметно.
Твой
[Прага] Воскресенье*
Сегодня, Милена Милена Милена – ничего другого писать сегодня не могу! Нет, все-таки. Итак, сегодня, Милена, пишу лишь в спешке, усталости и неприсутствии (последнее, впрочем, наверняка сохранится и завтра). Да и как не быть усталым? Больному был обещан отпуск на целых три месяца, а дали четыре дня, причем от вторника до воскресенья лишь по обрывку, да к тому же отрезали от каждого дня вечер и утро. Разве я не прав, что не совсем выздоровел? Разве не прав? Милена! (Это тебе на ухо, на левое, а ты лежишь на бедной постели, спишь глубоким сном самого праведного происхождения и медленно, еще ничего не осознавая, поворачиваешься с правого бока на левый – к моим губам…)
Как я доехал? Сначала все было очень просто, на перроне не оказалось газет. Лишний повод выбежать на площадь, но тебя там уже не было – все как надо. Я зашел в купе, поезд тронулся, я раскрыл газету, начал читать – все как надо; через несколько минут отложил газету – и вдруг понял, что тебя уже нет со мной, вернее, ты была со мной, я это чувствовал всем своим существом, но теперь это твое бытие-со-мной было совсем иным, чем в минувшие четыре дня, и я должен был еще к этому привыкнуть. Начал опять читать, но дневник Бара* начинался описанием курорта Кройцена у Грайна на Дунае. Я отложил газету, но, когда выглянул в окно, мимо как раз проезжал поезд, и на вагоне была надпись: Грайн. Я отвел взгляд и стал смотреть перед собой. Господин напротив читал «Народни листы» от прошлого воскресенья, там я увидел фельетон Ружены Есенской*, попросил почитать; начинаю читать – толку никакого, снова бросаю – и вот сижу, а прямо передо мной твое лицо, каким оно было при прощании на перроне. То было явление природы, какого я еще никогда не видел: солнечный свет, меркнущий не от туч, а изнутри.
Ну что мне еще сказать? Горло отказывает, рука отказывает.
Твой
Завтра продолжу описание этого удивительного путешествия.
Воскресенье, чуть позже
Посыльный передаст тебе вложенное письмо* (пожалуйста, порви его и письмо Макса* тоже), на него требовался немедленный ответ, я написал, что буду у нее в 9 утра. Что я должен сказать, совершенно ясно, как я это скажу – не знаю. Благие небеса, только представить себе: я женат, возвращаюсь домой и нахожу не посыльного, а постель, чтобы зарыться в нее, наглухо укрыться от всех – без всякого подземного хода в Вену! Я это говорю себе, чтобы осознать самому, как легка та тягостная миссия, что мне предстоит.
Твой
Я посылаю тебе ее письмо, будто надеясь добиться, чтобы ты была совсем рядом со мной, когда я буду ходить взад и вперед перед ее домом.
Воскресенье, 11.30
3) Нумерую по крайней мере эти письма, чтобы ни одно не прошло мимо тебя, так же как я не должен пройти мимо тебя в маленьком парке.
Результата никакого, хотя ведь все ясно, и так же ясно мною было все сказано. Подробности пересказывать не буду – разве только то, что она не сказала ни о тебе, ни обо мне ни одного хоть сколько-нибудь худого слова. От сплошной ясности я даже не почувствовал никакого сострадания. Я мог лишь сказать – и это совершеннейшая истина, – что в наших с нею отношениях ничего не изменилось и едва ли когда-либо изменится, вот только – нет, не могу больше, это отвратительно, это ремесло палача, не мое ремесло. Лишь одно, Милена: если она тяжело заболеет (выглядит она очень плохо, отчаяние ее безмерно, завтра после обеда я к ней опять пойду) – в общем, если она заболеет или еще что-то с ней случится, я уже буду над этим не властен, я ведь могу только снова и снова говорить правду, а эта правда не просто правда, а нечто большее, я весь поглощен тобой, когда иду с ней рядом, – если, стало быть, что-то случится, тогда приезжай, Милена!
Ф.
Я написал глупость, не можешь ты приехать – по той же самой причине.
Завтра пошлю тебе на домашний адрес свое письмо к отцу, пожалуйста, сохрани его – вдруг я его однажды все-таки отдам ему. Постарайся, чтоб оно никому не попалось на глаза. А когда сама будешь читать его, постарайся понять все адвокатские заковыки – это ведь адвокатское письмо. И не забывай при этом о твоем столь весомом «и все-таки!».
Понедельник, утром
Посылаю тебе сегодня «Бедного шпильмана»* – не потому, что он имеет для меня большое значение, он имел его однажды, много лет назад. Я посылаю его потому, что его автор такой венский и такой немузыкальный, просто хоть плачь, – и еще потому, что он смотрел на нас сверху в Народном саду* (на нас! ты шла рядом со мной, Милена, подумай, ты шла рядом со мной!), и потому, что он такой насквозь бюрократический, и потому, что он любил деловую девушку.
4)
Понедельник, утром
Сегодня пришло твое письмо, написанное в пятницу, а позже – ночное письмо того же дня. Первое такое печальное, с печальным перронным лицом, печальное не из-за своего содержания, а потому что оно устарело, потому что все уже в прошлом: наш общий лес, наши общие предместья, наша общая дорога. А она ведь не кончается, не уходит в небытие, эта прямая, как стрела, общая дорога, вверх по каменистому переулку, назад по аллее к вечернему солнцу, она не кончится, и все же это глупая шутка – говорить, что она не кончится. Вокруг, куда ни глянь, бумаги и документы, несколько писем, я их только что прочел, рукопожатия у директора (я не уволен) и еще в двух-трех комнатах, и ко всему этому в ушах звенит маленький колокольчик: «Она уже не с тобой»; правда, есть еще где-то в небесах исполинский колокол, и он звонит: «Она не оставит тебя» – но маленький-то колокольчик совсем близко, в ушах! А потом это ночное письмо – непостижимо, как его можно читать, непостижимо, как может в достаточной мере расширяться и сжиматься грудь, дыша этим воздухом, непостижимо, как можно быть вдали от тебя.
И однако, я не жалуюсь, это все не жалоба, и ты мне дала слово.
Теперь история поездки, и попробуй только потом сказать, что ты не ангел: с давних пор я знал, что моя австрийская виза, собственно (и не собственно) говоря, истекла два месяца назад, но в Меране меня заверили, что для транзита она вовсе не нужна, и в самом деле при теперешнем въезде в Австрию мне никто не пенял. Вот почему я и в Вене начисто забыл об этом упущении. Однако во время паспортного контроля в Гмюнде чиновник – молодой, суровый человек – тотчас эту ошибку обнаружил. Паспорт отложили в сторону, всех пропустили дальше на таможенный контроль, а меня нет, уже одно это было достаточно скверно (мне все время чинят препятствия, ведь всего-то навсего первый день, я еще не обязан выслушивать казенную болтовню, а постоянно кто-нибудь является и норовит прогнать меня от тебя, то бишь тебя от меня, но это им не удастся, Милена, правда? – никому и никогда). Вот как, значит, все обстояло, но тут уж взялась за дело ты. Приходит пограничник – приветливый, открытый, австрийский, участливый, сердечный – и по лестницам и коридорам ведет меня в пограничную инспекцию. Там, с похожей ошибкой в паспорте, уже стоит румынская еврейка, странным образом тоже твоя дружеская посланница, еврейский ты ангел. Но враждебные силы пока намного мощнее. Высоченный инспектор и его коротышка помощник, оба желтые, сухопарые, ожесточенные, по крайней мере сейчас, забирают паспорт в свои руки. Инспектор тотчас безапелляционно объявляет: «Возвращайтесь в Вену и получите в полиции надлежащую отметку!» Я только и способен несколько раз повторить: «Для меня это ужасно». Инспектор отвечает, тоже несколько раз, иронически и злобно: «Вам только так кажется». – «А нельзя ли получить эту отметку по телеграфу?» – «Нет». – «Я оплачу все расходы». – «Нет». – «Есть ли у вас здесь вышестоящая инстанция?» – «Нет». Женщина, которая видит мои мучения и сохраняет поразительное спокойствие, просит инспектора пропустить хотя бы меня одного. Слишком слабые средства, Милена! Этак ты с ними не сладишь. Хочешь не хочешь, надо проделать долгий обратный путь к паспортному контролю и забрать багаж, уехать сегодня, стало быть, нет решительно никакой надежды. И вот мы сидим в комнате пограничной инспекции, полицейскому тоже нечем нас особенно утешить, разве только тем, что можно продлить билеты и пр., инспектор сказал свое последнее слово и удалился в кабинет, лишь коротышка помощник еще здесь.
Я подсчитываю: следующий поезд в Вену отходит в 10 вечера, прибывает в Вену в 2.30 ночи. У меня еще не прошли укусы «ривских» клопов, каков-то будет мой номер у вокзала Франца Иосифа? Но я ведь вообще номера не получу и тогда поеду прямиком на Лерхенфельдерштрассе (да, в половине-то третьего!) и попрошу пристанища там (н-да, в 5 утра). Но что бы там ни было, утром в понедельник я непременно должен получить отметку в паспорте (но получу ли я ее сразу, а не во вторник?), а после отправиться к тебе, устроить тебе сюрприз в дверях, которые ты откроешь. Силы небесные. Тут мысли делают перерыв, потом бегут дальше: но в каком же состоянии я буду после этой ночи и езды, а вечером мне опять уезжать шестичасовым поездом, в каком виде я доберусь до Праги и что скажу директору, которого опять придется телеграфом просить о продлении отпуска? Все это тебе, разумеется, ни к чему, но что же делать? Другого выхода нет. Единственным небольшим облегчением было бы, вдруг приходит мне в голову, переночевать в Гмюнде и выехать в Вену утром, и я, уже совершенно устало, спрашиваю коротышку помощника насчет утреннего поезда в Вену. Отходит в 5.30 и прибывает в 11 утра. Ладно, стало быть, я поеду на нем, и румынка тоже. И тут разговор внезапно принимает совершенно новый оборот, не знаю, каким образом, – неожиданно выясняется, что коротышка помощник хочет нам пособить. Если мы переночуем в Гмюнде, то рано утром, когда в конторе никого, кроме него, нет, он тайком пропустит нас в Прагу пассажирским поездом, тогда мы уже в 4 часа дня будем в Праге. Инспектору мы должны сказать, что отправимся в Вену утренним поездом. Чудесно! Впрочем, чудесно лишь относительно, потому что телеграфировать в Прагу все равно придется. Тем не менее. Приходит инспектор, мы разыгрываем маленькую комедию про утренний венский поезд, потом помощник отсылает нас прочь, вечером мы тайно встретимся с ним для обсуждения дальнейшего. В слепоте своей я думаю, что это все идет от тебя, тогда как на самом деле это лишь последний удар враждебных сил. Итак, мы, та женщина и я, медленно выходим из вокзала (скорый поезд, который должен был увезти нас отсюда, все еще стоит у платформы, проверка багажа тянется долго). Далеко ли до города? Час. Новая незадача. Но оказывается, что и у вокзала есть две гостиницы, в одну из них мы и направимся. Перед гостиницами проходит железнодорожная ветка, надо перейти через рельсы, но по ветке как раз приближается товарный состав; я хочу перебежать – наверняка успею, но спутница меня удерживает, а товарняк прямо перед нами останавливается, и приходится ждать. Небольшая добавка к нашим бедам, думаем мы. Но именно это ожидание, притом что в Прагу я в воскресенье уже не попаду, оказывается поворотным пунктом. Словно ты, точно так же, как обегала все гостиницы возле Западного вокзала, теперь обегала все небесные врата, чтобы просить за меня, – от вокзала, а это довольно далеко, к нам, запыхавшись, спешит твой полицейский и кричит: «Идите скорее обратно, инспектор вас пропускает!» Возможно ли? В такую минуту просто перехватывает горло. Раз десять мы упрашиваем полицейского, прежде чем он берет от нас деньги. А теперь скорее обратно, забрать в инспекции багаж, бегом к паспортному контролю, потом на таможню. Но ты уже все уладила, у меня нет сил тащить багаж – и тотчас рядом ненароком случился носильщик, у паспортного контроля попадаю в толчею – полицейский расчищает мне дорогу, при проверке багажа, сам того не заметив, теряю футляр с золотыми запонками – чиновник находит его и отдает мне. Мы садимся в поезд и незамедлительно отъезжаем, наконец-то я могу утереть пот со лба и груди. Оставайся всегда со мной!
Ф.
5)
Кажется, понедельник
Конечно, надо бы лечь спать, час ночи ведь, я бы давным-давно написал тебе еще вечером, но здесь был Макс, которому я все-таки очень обрадовался и навестить которого мне до сих пор мешали девушка и тревога за нее. До 8.30 я был с девушкой, в 9 пришел Макс, и до 12.30 мы с ним гуляли. Представь себе, я-то полагал, что в письмах сказал ему, как мне кажется, с предельной ясностью, что ты ты ты – писание опять несколько прерывается, – что именно ты и есть та, о ком я говорю, – а он ничего не понял и только теперь узнал имя (я, кстати, писал не грубо напрямик, ведь как-никак письма могла прочесть и жена). О девушке: сегодня было получше, но дорогой ценой – я разрешил ей написать тебе. И очень об этом сожалею. Знак моего страха за тебя – телеграмма, которую я нынче послал тебе на почтамт до востребования («Девушка пишет тебе ответь дружелюбно и… – тут я вообще-то хотел вставить „очень“, – строго и не покидай меня»). В целом сегодня все прошло спокойнее, я взял себя в руки и рассказывал о Меране мирно, настроение стало менее угрожающим. Но едва лишь речь опять зашла о главном – долгие минуты девушка рядом со мной на Карловой площади дрожала всем телом, – я только и мог сказать, что рядом с тобою все прочее, даже оставаясь само по себе неизменным, исчезает и превращается в ничто. Она задала свой последний вопрос, перед которым я всегда был беззащитен, а именно: «Я не могу уйти, но если ты меня отошлешь, то я уйду. Ты отсылаешь меня?» (Отвлекаясь от высокомерия, в том, что я это рассказываю, есть что-то глубоко отвратительное, но рассказываю я это из страха за тебя. Чего бы я только не сделал из страха за тебя.
Видишь, что за диковинный новый страх.) Я ответил:
«Да». На это она: «Но я не могу уйти». И тут она, сверх своих сил разговорчивая, милое доброе существо, начала рассказывать, что все это ей непонятно, что ты любишь твоего мужа, а тайком говоришь со мной и т. п. Сказать по правде, тут проскольнули и недобрые слова о тебе, за которые я хотел и должен был ее побить, но разве же я не должен был дать ей выплакаться, по крайней мере в этом? Она упомянула, что хочет написать тебе, и я в тревоге о ней и в бесконечном доверии к тебе позволил ей это сделать, хотя и знал, что мне это будет стоить нескольких ночей. Как раз то, что позволение успокоило ее, беспокоит меня. Будь дружелюбной и строгой, но больше строгой, чем дружелюбной, но что я говорю, разве же я не знаю, что ты напишешь все правильно, как надо. И разве мой страх, что она в своей беде напишет что-нибудь коварное и тем восстановит тебя против меня, не является для тебя глубоко унизительным? Он унизителен, но что мне делать, если вместо сердца в груди бьется этот страх? Все-таки напрасно я дал ей разрешение. Ну что ж, завтра я снова увижусь с нею, завтра праздник (Гус*), она очень просила меня о послеобеденной прогулке, после-то, до конца недели, сказала она, мне приходить не нужно. Может быть, я еще сумею отговорить ее писать письмо, если она уже его не написала. Хотя, сказал я себе потом, может быть, она и вправду желает только объяснения, может быть, твое слово как раз и успокоит ее своей дружелюбной строгостью, а может быть, – так бегут теперь все мои мысли – она упадет перед твоим письмом на колени.
Франц
Еще одна причина, по которой я разрешил ей написать. Она хотела увидеть твои письма ко мне. Но показать их я не могу.
6)
Вторник, утром
Небольшой удар для меня: телеграмма из Парижа, с сообщением, что завтра вечером приезжает старый дядюшка, которого я, кстати сказать, вообще-то очень люблю, а живет он в Мадриде и уже много лет здесь не бывал. Удар потому, что это отнимет у меня время, мне же все время и даже в тысячу раз больше, чем все время, а еще лучше – все-все время, какое только есть, необходимо для тебя, для размышлений о тебе, для дыхания в тебе. И здешняя квартира станет неспокойна, и вечера неспокойны, я бы хотел быть где-нибудь в другом месте. Многое хотелось бы сделать по-другому, и бюро мне совсем ни к чему, но затем я опять решил, что вполне заслуживаю ударов по лицу, когда высказываю желания, превышающие эту реальность, эту принадлежащую тебе реальность.
Почему-то не могу больше ничего тебе написать помимо того, что касается только нас, нас двоих в толчее мира. Все чуждое чуждо. Несправедливость! Несправедливость! Но губы лепечут, а лицо уткнулось тебе в колени.
После Вены осталась горечь, можно я это скажу? Там, в лесу, на второй день, по-моему, ты сказала что-то вроде: «Борьба с прихожей долго продолжаться не может». А в предпоследнем меранском письме пишешь о болезни. Как мне найти выход между двумя этими вещами? Я говорю это не из ревности, Милена, я не ревную. Либо мир так мал, либо мы так огромны, во всяком случае мы заполняем его целиком. К кому мне ревновать?
7)
Вторник, вечером
Видишь, Милена, теперь я посылаю тебе даже это письмо, вовсе не зная, что в нем написано. Вышло так: я обещал ей сегодня в 3.30 быть возле ее дома. Собирались прокатиться на пароходе; но вчера я лег очень поздно и почти не спал, поэтому с утра пневматической почтой отправил ей записку: после обеда мне необходимо поспать, поэтому приду только в 6. От беспокойства, которое при всех письменных и телеграфных гарантиях никак не желало униматься, я добавил: «Письмо в Вену отошли только после того, как мы его обсудим». Она же в полубеспамятстве написала это письмо еще рано утром – хотя даже не может сказать, что именно написала, – и сразу бросила в ящик. Получив мою пневматическую депешу, бедняжка в страхе бежит на почтамт, умудряется где-то разыскать письмо, на радостях отдает служащему все свои деньги, причем только задним числом пугается размера суммы, и вечером приносит письмо мне. Что мне теперь делать? Ведь моя надежда на скорое, окончательное, благополучное разрешение основана на этом письме и на воздействии твоего ответа, и признаться, это надежда бессмысленная, но другой у меня нет. Если я открою письмо и заранее прочитаю, я, во-первых, обижу ее, а во-вторых, наверняка не смогу его тогда отослать. Вот и шлю его тебе заклеенным, отдаю в твои руки целиком и полностью, как уже отдал в эти руки себя.
В Праге слегка пасмурно, письма пока нет, на сердце тяжеловато, и хотя совершенно невозможно, чтобы уже пришло какое-нибудь письмо, сердцу этого не объяснишь.
Ф.
8)
Вторник, еще позднее
Едва бросил это письмо в почтовый ящик – и сразу подумал: как же я мог потребовать от тебя такое. Не говоря о том, что принять здесь правильное и необходимое решение – все же только мое дело, для тебя, верно, совершенно невозможно довериться чужому человеку и написать ему такое ответное письмо. Ну что ж, Милена, прости мне эти письма и телеграммы, отнеси их за счет моего рассудка, ослабленного прощанием с тобою; ничего страшного, если ты ей не ответишь, ведь непременно найдется какое-нибудь другое решение. Не тревожься из-за этого. Я просто донельзя устал от этих прогулок, сегодня на Вышеград, вот в чем дело. К тому же завтра приезжает дядя, и я редко буду один.
Поговорим о более приятном: известно ли тебе, когда ты в Вене была одета красивее всего, ну просто немыслимо красиво? Тут даже и спорить нечего – в воскресенье.
9)
Среда, вечер
Пишу впопыхах, лишь несколько слов в честь моего новоселья, – впопыхах, потому что в 10 часов прибывают родители из Франценсбада, в 12 часов – дядя из Парижа, и все хотят, чтоб я их встретил; новоселья – потому что я, освобождая дяде место, переехал в пустую квартиру сестры, которая сейчас в Мариенбаде. Пустая большая квартира, это прекрасно; правда, улица более шумная, но в целом обмен отнюдь не плохой. А написать я тебе должен был непременно, потому что из моих последних жалобных писем (самое ужасное я сегодня утром от стыда порвал; подумай: у меня еще нет никаких известий от тебя, но жаловаться по почте глупо, что мне почта) ты могла заключить, что я в тебе не уверен, что я боюсь тебя потерять; нет, ничего подобного. Разве смогла бы ты стать для меня тем, что ты есть, если б я был в тебе не уверен? Такое впечатление создается оттого, что мне дано было пережить краткую телесную близость и потом внезапную телесную разлуку (почему именно в воскресенье? почему именно в 7 утра? почему вообще?), – от всего этого, конечно, голова может пойти кругом. Прости! А теперь, на сон грядущий, на спокойную ночь, прими единым потоком всего меня и все мое – все, что радо покоиться в тебе.
Ф.
10)
Четверг, утро
Улица шумная, к тому же наискосок что-то строят, перед окном не русская церковь*, а жилища, набитые людьми, – и все-таки: быть одному в комнате – это, наверное, условие жизни, быть одному в квартире – условие (если говорить совсем точно: временное) счастья (и – одно из условий, ибо что проку было бы в квартире, если б я не жил, если б у меня не было родины, дарующей мне успокоение, – к примеру, пары ясных и синих, непостижимой милостью вышней зажженных глаз); стало быть, квартира эта – одна из составляющих счастья, все так тихо, душевая, кухня, прихожая, три остальные комнаты, не то что эти общие квартиры с их гвалтом, с их содомом, с кровосмесительным разгулом давно уже неуправляемых, разнузданных мыслей, желаний и тел, когда во всех закоулках, между всеми кроватями и шкафами плодятся недозволенные связи, несообразные, случайные вещи, незаконные дети, – где неизменно все происходит не как в твоих тихих пустынных предместьях в воскресный день, а как в оглушительно-суматошных многолюдных предместьях в беспрерывный субботний вечер.
Пришла сестра – проделала долгий путь, чтобы принести мне завтрак (в чем решительно не было нужды, я сам собирался домой), да еще и несколько минут звонила в дверь, пока я не пробудился от этого письма и от своего отрешения.
Ф.
Но квартира мне не принадлежит, сестрин муж тоже намеревается часто наезжать сюда летом.
11)
Четверг, утро
Наконец-то твое письмо. Сейчас только быстро несколько слов о самом главном, пусть даже спешка внесет превратности, о которых я после буду сожалеть: этот случай – беспримерный во взаимоотношениях нас троих, потому и не стоит замутнять его опытом других случаев (трупы – муки втроем, вдвоем – каким-то образом исчезают). Я ему* не друг и друга не предавал, но я и не просто его знакомый, а очень связан с ним, и кое в чем, наверное, больше чем друг. Ты его тоже не предавала, потому что любишь его, что бы ты ни говорила, и если мы соединимся (спасибо вам, плечи!), то на ином уровне, не в его сфере. В итоге это вправду не только наше с тобой дело, которое надлежит держать в тайне, и не только мука, страх, боль, забота – твое письмо резко спугнуло мое относительное спокойствие, которое шло от нашего общения и теперь, наверное, опять угодит в меранский вихрь, хотя на пути возврата к меранским обстоятельствам существуют мощные преграды, – а открытое, ясное в своей открытости дело троих, даже если ты еще некоторое время будешь молчать. Я тоже очень против обдумывания возможностей, против, потому что у меня есть ты, будь я один, ничто не удержало бы меня от обдумывания… уже в настоящем делаешь себя ареной грядущих сражений, и как же тогда разрытая почва выдержит дом грядущего? Я теперь вовсе ничего не понимаю, третий день сижу в бюро и еще ни строчки не написал, может быть, теперь получится. Кстати, пока я писал это письмо, сюда заходил Макс, он, разумеется, будет молчать; для всех, кроме сестры, родителей, девушки и его, я приехал через Линц. Ф.
Можно послать тебе деньги? Например, через Л., я скажу ему, что ты в Вене одолжила мне деньги, и он вышлет их тебе вместе с твоим редакционным гонораром?
12)
Пятница
Всякая писанина кажется мне никчемной, да она такая и есть. Лучше всего было бы поехать в Вену и забрать тебя с собой; может быть, я так и сделаю, хотя ты этого не хочешь. В самом деле, есть лишь две возможности, одна лучше другой, – или ты приедешь в Прагу, или в Либешице. С давней, типично еврейской подозрительностью я вчера подкрался к Й., поймал его перед самым отъездом в Либешице, у него было твое письмо Стасе. Замечательный человек, веселый, открытый, умный, берет тебя под руку и сразу принимается болтать, готов ко всему, понимает все и даже больше. Он с женой намеревался поехать под Брюнн к Флориану*, а оттуда – к тебе в Вену. Нынче во второй половине дня он возвращается в Прагу, привезет ответ от Стаси, я встречусь с ним в 3, потом телеграфирую тебе. Прости болтливость этих одиннадцати писем, отбрось их в сторону, пришло время реальности, она больше и лучше. Опасаться сейчас, по-моему, нужно только одного – твоей любви к мужу. Что же до нового задания, о котором ты пишешь, то оно, конечно, трудное, но не стоит недооценивать силы, какие придает мне твоя близость. Я, правда, пока не сплю, но держусь куда спокойнее, чем думал вчера из-за двух твоих писем (случайно свидетелем тому оказался Макс, что было не вполне хорошо, ведь это как-никак сугубо мое дело, ах, вот уже и начинается ревность неревнивого, бедная Милена).
Твоя сегодняшняя телеграмма тоже несколько успокаивает. Тревога о твоем муже сейчас, по крайней мере сейчас, не слишком велика, вполне терпима. Он взял на себя невероятно трудную задачу и, по сути дела, отчасти, а может быть, и целиком с честью ее выполнил; нести ее дальше он, по-моему, не способен, и не потому, что у него не хватит на это сил (что такое мои силы в сравнении с его?), а потому, что он чересчур подавлен тем, что произошло до сих пор, чересчур угнетен, лишен сосредоточенности, необходимой для этого. Может быть, рядом с другим ему все же будет полегче. Почему мне не написать ему?
Ф.
13)
Пятница
Только несколько слов по поводу Стасина письма – дядя, человек очень милый, теперь немножко мешает, ждет меня. Так вот, Стасино письмо очень дружелюбное и сердечное, но есть у него один недостаток, маленький, быть может чисто формальный, недостаток (притом я отнюдь не утверждаю, что письма без этого недостатка более сердечны, скорее даже наоборот), так или иначе, ему то ли чего-то недостает, то ли, напротив, чего-то там в избытке, может быть рассудительности, которая, кстати, идет как будто бы от мужа, ведь именно так он вчера говорил со мной. Каким тоном я говорю об этих поистине добрых людях? Ревность, это в самом деле ревность, но я обещаю тебе, Милена, никогда тебя ею не терзать, только себя, только себя. Хотя одно недоразумение в этом письме, по-моему, все же присутствует, ты ведь вправду не хотела от Стаси ни совета, ни разговора с твоим мужем. Ты просто хотела того, что ничем не заменишь, – ее присутствия. Так мне показалось.
Надеюсь еще сегодня получить от тебя весточку. Между прочим, я прямо-таки капиталист, который знать не знает, что у него есть. Нынче после обеда, когда я в бюро тщетно спрашивал об известиях, мне принесли твое письмо, которое пришло вскоре после моего отъезда в Меран, читать было так странно.
Твой
14)
Суббота
Дело плохо, позавчера пришли те два несчастных письма, вчера только телеграмма (успокаивающая, конечно, но все же, по-моему, и немного обрывочная, как всякая телеграмма), сегодня же – вовсе ничего. А те письма были для меня не очень-то утешительны, во всех отношениях, и там говорилось, что ты сразу напишешь снова, а ты не написала. Позавчера вечером я послал тебе срочную телеграмму с просьбой срочно ответить, и ответ должен был бы давно прийти. Повторяю текст: «Это было единственно правильное, будь спокойна, здесь ты дома, Й. с женой приедет в Вену, вероятно, через неделю. Как переправить тебе деньги?» Ответа я, стало быть, не получил. «Езжай в Вену, – говорю я себе. – Но ведь Милена этого не хочет, решительно не хочет. Ты был бы решением, и она тебя не хочет, она в тревоге и сомнениях, поэтому ей нужна Стася». И все-таки мне следовало бы поехать, но я нездоров. Правда, я спокоен, относительно спокоен, хотя в последние годы даже не надеялся на такое, но днем я сильно кашляю, да и ночью по четверть часа. Вероятно, это просто привыкание к Праге и последствие неистового меранского времени, прежде чем я узнал тебя и заглянул в твои глаза. Какой темной стала Вена, а ведь четыре дня кряду была такой светлой. Что там готовится для меня, пока я сижу здесь, откладываю перо и закрываю лицо рукой. Ф.
Потом я из своего кресла посмотрел в открытое окно на дождь, и мне пришли на ум разные возможности: что ты, наверное, больна, устала, лежишь в постели, что г-жа К. могла бы посодействовать и тогда – странным образом эта возможность самая естественная, самая натуральная – отворится дверь, и на пороге явишься ты.
15)
Понедельник
По меньшей мере два ужасных дня. Но теперь я вижу, ты совершенно не виновата, какой-то злобный чертенок задержал все твои письма от четверга. В пятницу я получил только твою телеграмму, в субботу ничего, в воскресенье ничего, сегодня четыре письма, от четверга, пятницы, субботы. Я слишком устал, чтобы по-настоящему взяться за перо, слишком устал, чтобы из этих четырех писем, из этой горы отчаяния, муки, любви, ответной любви сразу же уяснить, что остается для меня, таким эгоистом становишься, когда устал и двое суток терзал себя жутчайшими представлениями. Но тем не менее – опять-таки благодаря твоей жизнетворной силе, мать Милена, – тем не менее я в общем-то, наверное, расстроен меньше, чем за все семь последних лет, исключая год в деревне.
Почему до сих пор нет ответа на мою срочную телеграмму, отправленную вечером в четверг, я, впрочем, по-прежнему не понимаю. После я телеграфировал г-же К., ответа тоже нет. Не бойся, твоему мужу я писать не стану, не очень-то мне этого и хочется. Хочется мне только поехать в Вену, но я и этого не сделаю, даже если бы не было таких препятствий, как твое отрицательное отношение к моему приезду, сложности с паспортом, бюро, кашель, усталость, свадьба моей сестры (в четверг). И все-таки лучше бы поехать, чем сидеть вечерами вот так, как было в субботу или в воскресенье. В субботу: я гулял по городу, немножко с дядей, немножко с Максом, и каждые два часа заходил в бюро, справиться насчет почты. Вечером было получше, я пошел к Л., никаких дурных вестей о тебе он не имел, упомянул твое письмо, которое меня осчастливило, связался по телефону с К. из «Нойе фрайе прессе», тот тоже ничего не знал, однако расспросить твоего мужа о тебе и сегодня вечером перезвонить отказался. Так я сидел у Л., то и дело слышал твое имя и был ему благодарен. Правда, разговаривать с ним нелегко и неприятно. Он ведь как ребенок, не очень-то смышленый ребенок, точно так же хвастается, лжет, ломает комедию, и, когда этак спокойно сидишь там и слушаешь его, кажешься сам себе непомерно хитрым и мерзким комедиантом. В особенности потому, что он не только ребенок, но по доброте, участию, готовности помочь – большой и очень серьезный взрослый. Выбраться из этой двойственности невозможно, и если б я не твердил себе все время: «Еще раз, еще только раз я хочу услышать твое имя», то давным-давно бы ушел. Он и о своей свадьбе (вторник) рассказывал точно так же.
В воскресенье было хуже. Вообще-то я собирался пойти на кладбище, и это правильно, но все утро пролежал в постели, а после обеда предстоял визит к свекру и свекрови моей сестры, у которых я еще не бывал. А там уже и шесть пробило. Обратно в бюро, спросить о телеграмме. Ничего. Что теперь? Просмотреть театральную афишу, потому что Й. второпях бегло упомянул, что в понедельник Стася идет в оперу слушать Вагнера. И вот я читаю, что спектакль начинается в 6 часов, а в 6 у нас назначена встреча. Скверно. Что теперь? Пойти на Обстгассе, взглянуть на дом. Там тихо, никто не входит и не выходит, какое-то время жду у входа, потом на противоположной стороне, ничего, такие дома намного мудрее людей, которые на них глазеют. А теперь? В Люцернский пассаж, где некогда была витрина «Добре дило*». Сейчас-то уже нет. Потом, может быть, к Стасе, что весьма легковыполнимо, поскольку ее теперь наверняка нет дома. Тихий красивый дом с маленьким садиком позади.
На двери квартиры висячий замок, – стало быть, можно безнаказанно позвонить. Внизу короткий разговор с консьержкой, только затем, чтобы произнести «Либешиц» и «Й.», для «Милены», увы, возможности не представилось. А теперь? Теперь самое глупое. Иду в кафе «Арко»*, где не появлялся уже много лет, ищу кого-нибудь, кто знает тебя. К счастью, там никого не было, и я мог сразу уйти. Поменьше бы таких воскресений, Милена!
Ф.
17)
Вторник, несколько позже
Какая ты усталая в субботнем письме! Много чего я мог бы сказать на это письмо, но усталой ничего сегодня не буду говорить, я и сам устал – пожалуй, впервые после возвращения из Вены, – совершенно не выспался, голова раскалывается. Ничего тебе не скажу, просто усажу тебя в кресло (ты говоришь, что недостаточно была добра ко мне, но разве это не высшая доброта, и любовь, и почесть – позволить мне присесть там у тебя и самой сесть напротив и быть со мной), – итак, я усаживаю тебя в кресло – и теряюсь, и не знаю, как выразить словами, глазами, руками, бедным сердцем это счастье – счастье оттого, что ты со мной, что ты все-таки и моя тоже. И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, а нечто больше – мое дарованное тобой бытие.
Об Л. сегодня ничего рассказывать не стану и о девушке тоже, все это кое-как пойдет своей дорогой; и как все это далеко.
Ф.
Все, что ты говоришь о «Бедном шпильмане», совершенно правильно. Если я сказал, что для меня он ничего не значит, то просто из осторожности, потому что не знал, как ты с ним справишься, а еще потому, что стыжусь этого рассказа, будто сам его написал; он в самом деле начинается фальшиво и страдает множеством погрешностей, смехотворностей, дилетантизмов, смертельным жеманством (в особенности это заметно, когда читаешь вслух, я мог бы показать тебе такие места); и в особенности сама манера музыкального исполнения – изобретение поистине жалкое и смешное, только на то и годится, чтобы побудить девушку швырять вдогонку этому повествованию все, что у нее есть, в величайшем гневе, который с нею разделит весь мир, и прежде всего я, до тех пор пока рассказ, не заслуживающий ничего лучшего, не погибнет в собственных обломках. В самом деле, для рассказа нет судьбы лучшей, как исчезнуть, и таким вот образом. Рассказчик, этот забавный психолог, вполне с этим согласится, ведь он, вероятно, и есть тот самый «бедный шпильман», который исполняет – до крайности немузыкально исполняет – эту историю, слишком щедро вознагражденный слезами из твоих глаз.
Среда
Ты пишешь: «Ano mбљ pravdu, mбm ho rбda. Ale F., i Tebe mбm rбda». Я читаю эту фразу очень внимательно, слово за словом, особенно на «и» задерживаюсь, все верно, ты не была бы Миленой, если б было неверно (а чем был бы я, если б не было тебя?), – и лучше даже, что ты пишешь это в Вене, чем если б ты сказала это в Праге, я все прекрасно понимаю, даже, может быть, лучше тебя; и все-таки в силу какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, чтение затягивается до бесконечности, и в конце концов я еще раз переписал ее, чтобы ты тоже ее увидела и мы читали ее вместе, висок к виску. (Твои волосы у моего виска.)
Это было написано до того, как пришли два твоих карандашных письма. Неужели ты думаешь, что я не знал, что они придут? Но я это знал только в глубине, а там человек не живет постоянно, он, увы, предпочитает жить в наижалчайшем образе на земле. Не знаю, почему ты все время боишься каких-то моих самочинных действий. Разве я не достаточно ясно об этом написал? А телеграмму г-же Колер* я ведь послал только потому, что целых три дня – и ужасных дня – не имел от тебя никаких известий, ни даже телеграмм, и чуть было не подумал, что ты заболела.
Вчера был у своего врача, он нашел, что мое состояние почти такое же, как и до Мерана, три месяца прошли для легких почти безрезультатно, в левом легком болезнь сидит так же здоровехонька, как и прежде. Он считает подобный успех совершенно неутешительным, я – вполне сносным: ведь как бы я выглядел, если бы то же самое время провел в Праге? Он считает также, что я нисколько не прибавил в весе, но, по моим расчетам, все-таки килограмма на три потолстел. Осенью он хочет попробовать впрыскивания, но я не думаю, что это стерплю.
Когда я сравниваю эти результаты с тем, как ты прожигаешь свое здоровье (по сугубой необходимости, разумеется; я полагаю, тут мне и оговариваться нечего), мне кажется иногда, что мы, вместо того чтобы жить вместе, просто тихо-мирно уляжемся вместе, чтобы умереть. Но что бы ни случилось – все будет рядом с тобой.
Между прочим, не в пример врачу, я знаю, что, чтобы мало-мальски выздороветь, мне требуется только покой, причем совершенно особый покой или, если взглянуть иначе, совершенно особое беспокойство.
Сегодня национальный праздник Франции*, под окнами войска шагают домой после парада. Есть в этом – я чувствую по дыханию твоих писем – что-то грандиозное. Не пышность, не музыка, не парадный шаг; не давний, сбежавший из (немецкого) паноптикума француз в красных штанах да синем кафтане, который вышагивает перед отделением, а некая манифестация сил, возглашающих из глубины: «Невзирая ни на что, о вы, бессловесные, передвигаемые, марширующие, до одичания доверчивые люди, невзирая ни на что, мы вас не оставим, даже в ваших величайших глупостях не оставим, и особенно в них». Смотришь с закрытыми глазами в эти глубины и почти тонешь в тебе.
Наконец-то мне принесли кучу документов, что скопилась для меня, подумай, с тех пор как служу в бюро, я написал ровным счетом шесть официальных писем, и это терпят. Множество работы, которое меня ожидает, я не мог до сих пор получить из-за лени того отдела, который хранит ее для меня, к моему большому удовлетворению. Но теперь бумаги здесь. И тем не менее – ничего страшного, если я хоть немного высплюсь. Сегодня, правда, с этим обстоит довольно-таки скверно.
Ф.
Четверг
Пишу в спешке, перед уходом в бюро, хотел молчать, три дня давлюсь этим, хотя бы сейчас, пока ты ведешь там свою ужасную борьбу, я хотел молчать, но это невозможно, никуда не денешься, это ведь моя борьба. Ты, наверное, заметила, что я уже которую ночь не сплю. Просто от «страха». В самом деле, он лишает меня воли, швыряет, куда ему заблагорассудится, я толком не знаю, на каком я свете… вдобавок в твои последние письма замешались два-три замечания, которые сделали меня счастливым, но только отчаянно счастливым, поскольку то, что ты говоришь, убеждает сразу и разум, и сердце, и тело, но тут есть еще более глубокая убежденность, не знаю, где она помещается, а ее явно ничем убедить не возможно. И наконец, то, что очень помогло ослабить меня, дивное успокоительно-беспокойное воздействие твоей физической близости день ото дня улетучивается. Если б ты была уже здесь! А то у меня нет здесь никого, совершенно никого, кроме страха, вцепившись друг в друга, мечемся мы сквозь ночи. В этом страхе есть что-то очень серьезное (странным образом он всегда был направлен только против будущего, нет, это неправильно), и в определенном смысле его можно понять благодаря тому, что он постоянно напоминает мне о необходимости великого признания: Милена тоже всего лишь человек. Все, что ты об этом говоришь, совершенно замечательно, однажды услышав, только это и хочется слушать, но что речь здесь идет не о самом главном, еще очень и очень большой вопрос, ведь страх этот вовсе не мой частный страх – хотя, конечно, и частный тоже, причем жуткий, – но с незапамятных времен это еще и страх всякой веры вообще.
Написал тебе это, и голова сразу остыла.
Твой
Четверг, позднее
Пришло ночное письмо из «Белого петуха»* и письмо от понедельника, первое, очевидно более позднее, но не наверняка. Я только раз быстро их просмотрел и должен тебе сразу ответить, просить тебя не думать обо мне плохо… И никакой ревности тут нет, просто такая игра вокруг тебя; потому что я хочу тронуть тебя со всех сторон, в том числе и со стороны ревности, но это глупо и больше не повторится, это всего лишь нездоровые грезы одиночества. О Максе у тебя тоже складывается превратное представление, вчера я наконец передал ему твои приветы, с досадой (см. выше!), потому что приветы ему передаются постоянно. Поскольку же у него для всего и всегда есть объяснение, он сказал, что ты часто передаешь ему приветы, наверное, только потому, что я еще ни разу не передал тебе его сердечных приветов, я, мол, должен наконец это сделать, и тогда, наверное, все это, к моему успокоению, прекратится. Возможно, вот я и пытаюсь.
А вообще ты, Милена, за меня не беспокойся, не хватало только, чтобы ты за меня беспокоилась. Если б не «страх», который одолевает меня уже несколько дней и на который я жаловался тебе нынче утром, я был бы почти совсем здоров. Кстати, как вышло, что ты тогда в лесу сказала, что именно так и думала? Наверху, в лесу, на второй день. Я точно различаю эти дни, первый был неуверенный, второй – чересчур уверенный, третий – покаянный, четвертый – добрый.
А теперь мне пора идти на свадьбу сестры. – Ну почему, почему я человек, со всеми муками этого неяснейшего и ужасно ответственного состояния. Почему я, к примеру, не счастливый шкаф в твоей комнате, который прямо смотрит на тебя, когда ты сидишь в кресле либо за письменным столом, или лежишь на диване, или спишь (благословен будь твой сон!). Почему я не шкаф? Да потому что я бы сломался от страдания, если бы видел тебя в бедствиях последних дней или если б тебе пришлось уехать из Вены.
Ф.
Знать, что ты скоро получишь паспорт, очень приятно.
Четверг
После обеда, с миртом в петлице, в более-менее твердом рассудке, несмотря на измученную голову (разлука, разлука!), высидел свадебный обед между двумя милыми сестрами нашего зятя. Но теперь все, больше нет сил.
Какая легкая будет жизнь, когда мы будем вместе, – как я, дурак, пишу об этом! – вопрос и ответ, глаза в глаза. А теперь придется по меньшей мере до понедельника ждать ответа на мое утреннее письмо. Пойми меня правильно и оставайся ко мне добра.
Ф.
Понедельник
Относительно многого ты заблуждаешься, Милена.
Во-первых, я вовсе не так серьезно болен, и стоит мне немного поспать, я чувствую себя так хорошо, как едва ли когда-либо чувствовал себя в Меране. Ведь легочные болезни по большей части самые сговорчивые, особенно жарким летом. Как я справлюсь с поздней осенью – этим вопросом и зададимся позднее. Сейчас же лишь кое-какие мелочи заставляют меня страдать – например, то, что я решительно ничего не могу делать в своем бюро. Если я не пишу к тебе, я лежу в кресле и глазею в окно. Из него много чего видно, потому что дом на противоположной стороне – одноэтажный. Не хочу сказать, чтоб мне от глазения было уж особенно грустно, вовсе нет, только вот оторваться не могу.
Во-вторых, я вовсе не испытываю нужды в деньгах, у меня их предостаточно, а некоторые избытки – например, деньги на твой отпуск – меня прямо-таки угнетают, поскольку все еще лежат тут у меня.
В-третьих, ты уже сделала – раз и навсегда – самое решающее для моего выздоровления и к тому же делаешь это снова и снова, каждую секунду – тем, что добра ко мне и думаешь обо мне. (И вообще не беспокойся насчет меня: в последний день я буду ждать так же, как и в первый.)
В-четвертых, все, что ты с легкой опаской говоришь о поездке в Прагу, совершенно верно. «Верно» – так я написал и в телеграмме, но там это относилось к разговору с твоим мужем, и уж это было единственно верным. Сегодня утром, например, я вдруг отчетливо осознал, что боюсь – с любовью, с дрожью в сердце боюсь того, что ты внезапно, введенная в заблуждение какой-нибудь случайной мелочью, появишься в Праге. Но способна ли и в самом деле какая-либо мелочь повлиять на тебя – на тебя, живущую истинно полной жизнью вплоть до самых ее глубин? И даже венские наши дни не должны вводить тебя в заблуждение. Ведь даже там мы, возможно, многим были обязаны твоей бессознательной надежде на то, что вечером ты сможешь снова его увидеть. Или вот это еще: из твоего последнего письма я узнал две новости – о гейдельбергском плане, во-первых, и о парижском плане, тоже связанном с уходом из банка, во-вторых*; судя по первому плану, я все-таки каким-то образом числюсь в ряду «спасителей», причем насильственных. Но я ведь в то же время и не нахожусь ни в каком ряду. А из второго плана мне стало ясно, что и там есть будущая жизнь, прожекты, возможности, виды – и твои виды тоже.
В-пятых, изрядная доля мучительных твоих самоистязаний (единственная боль, которую ты мне причиняешь) происходит оттого, что ты пишешь мне каждый день. Пиши реже, а я и впредь буду, если хочешь, писать тебе каждый день по письму. И у тебя будет больше покоя, чтоб заниматься работой, которая доставляет тебе столько радости.
Спасибо за «Донадьё»*. (Не могу ли я как-нибудь прислать тебе книги?) Прочесть ее я сейчас вряд ли смогу, очередная маленькая незадача: я не могу читать и опять-таки не особенно от этого мучаюсь, – просто не могу, и все. Надо прочитать большую рукопись Макса («Иудаизм, христианство, язычество»* – большая книга), он меня чуть ли не подгоняет уже, а я едва начал; сегодня один молодой поэт принесет 75 стихотворений, некоторые из них многостраничные, опять с ним рассорюсь, однажды так уже было, кстати говоря.
Ответное письмо девушки, из которого ты можешь составить и мое письмо, прилагаю, чтобы ты видела, как меня отставляют, не без резона. Я больше не отвечу.
Вчерашний вечер был не намного лучше, чем в прошлое воскресенье. Началось все очень даже хорошо; когда я вышел из дому, собираясь на кладбище, было 36° в тени, и трамваи бастовали, но как раз это особенно меня порадовало, ведь я предвкушал эту пешую прогулку почти так же, как тогда в субботу прогулку в садик подле Биржи. Но когда добрался до кладбища, не сумел найти могилу, канцелярия была на замке, ни служители, ни женщины ничего не знали, я даже в одной из книг справлялся, но книга оказалась не та, несколько часов бродил там, от чтения надписей голова пошла кругом, и в таком вот состоянии ушел с кладбища.
Ф.
Вторник
Вот две твои телеграммы… А главное, после почти бессонной ночи я наконец сижу над этим письмом, которое кажется мне бесконечно важным. Все письма, которые я написал тебе из Праги, вообще бы писать не стоило, тем паче последние, одно только это вправе существовать; или, в общем, пусть они тоже будут, не все ли равно, но это письмо должно быть на самом верху. К сожалению, я не сумею сказать и малой доли того, что говорил тебе вчера вечером или рассказывал сегодня ночью или утром. Так или иначе, главное: что бы ни говорили о тебе другие в широком кругу вокруг тебя от высокого ли благоразумия, от животной ли (но животные не таковы) тупости, от дьявольской ли доброты, от человекоубийственной ли любви, – я, я, Милена, совершенно точно знаю, что, как бы ты ни поступила, это будет правильно, – останешься ли ты в Вене, или приедешь сюда, или по-прежнему будешь парить меж Веной и Прагой, или будешь поступать то так то этак. Как же я мог бы общаться с тобой, если б не знал этого. Как в глубинах моря нет такого местечка, что не находилось бы под сильнейшим давлением, так и у тебя, но любая другая жизнь позорна, и мне от нее дурно; до сих пор я думал, что не вынесу этой жизни, не вынесу людей, и очень этого стыдился, но ты теперь подтверждаешь мне, что невыносимой казалась мне не жизнь. Твой
Вторая половина дня
В бюро мне удалось отбиться от этого письма, правда ценой немалого труда и почти всех сил, так что на конторскую работу их не осталось.
Письмо Стасе: Й. вчера утром был у меня и упомянул, что от тебя пришло письмо, он видел его на столе, уходя утром из дому, но, что там написано, еще не знает, вечером Стася сама мне скажет. От его дружелюбия мне стало довольно-таки неловко, ведь мало ли что, по моей милости, может быть написано в твоем письме. Но вечером оказалось, что письмо все-таки было очень хорошее и ублаготворило обоих, по крайней мере что касается его дружеского тона (я его не читал); прежде всего там была короткая благодарственная фраза для мужа, которая наверняка связана с моими сообщениями, она действительно обрадовала Стасю, и его глаза заставила блестеть чуть ярче обычного. Они все же хорошие люди, и у Стаси была дивно прекрасная минута, когда она в общем-то непонятно долго, и внимательно, и молча, и серьезно рассматривала твою фотографию. Пожалуй, я еще кое-что расскажу об этом вечере, я был усталый, опустошенный, скучный, впору побить, безучастный и с самого начала хотел только одного – лечь в постель. (Прилагаемый листок, рисунок Стаси – мы говорили о расположении твоих комнат – с объяснениями Й., пересылаю тебе, как велено.)
Вчера я советовал тебе не писать мне каждый день, я и сегодня не изменил своего мнения, так было бы лучше для нас обоих, и советую тебе это еще раз, и еще более настоятельно, – только, пожалуйста, Милена, не следуй моему совету и все-таки пиши каждый день, хоть несколько строк, совсем коротенькие письма, две строчки, одну, одно слово, но без этого слова я смогу обойтись, только мучительно страдая.
Ф.
Среда
Все-таки мужество дает свои результаты.
Прежде всего: Гросс*, наверное, во многом прав, если я верно его понимаю; в пользу его теории говорит по крайней мере то, что я еще жив, – а ведь вообще-то, если учитывать мой внутренний баланс сил, я давно уже не жилец на этом свете.
Далее: как оно будет потом – об этом речь сейчас не идет, ясно только, что вдали от тебя я не могу жить иначе, кроме как всецело вверяясь страху, доверяясь ему больше, чем он того хочет, и делаю я это без всякого усилия, с восторгом, я как бы изливаюсь в него.
Ты права, когда, памятуя об этом страхе, упрекаешь меня за мое поведение в Вене, но страх этот в самом деле странен, внутренних его законов я не знаю, знаю только его хватку на своем горле, и это поистине самое ужасное, что я когда-либо испытывал или мог бы испытать.
Тогда, наверное, получается, что каждый из нас живет в супружестве: ты в Вене, я со своим страхом в Праге, и мы оба – не только ты, но и я – тщетно пытаемся порвать эти узы. Ведь смотри, Милена: если б тогда в Вене ты была полностью во мне убеждена (согласна со мной вплоть до походки, которая тебя не убедила), ты бы сейчас уже не была вопреки всему в Вене, точнее говоря, уже не существовало бы никакого «вопреки», а ты просто была бы в Праге, и все, чем ты утешаешь себя в последнем письме, – оно и есть утешение, не больше. Ты не согласна?
Ведь если бы ты сразу прехала в Прагу или, по крайней мере, сразу бы приняла такое решение, это не было бы для меня доказательством в твою пользу – относительно тебя я не нуждаюсь ни в каких доказательствах, ты для меня превыше всего, ты сама ясность и надежность, – но это было бы великим доказательством в мою пользу, а в нем-то я и нуждаюсь. Тут страх мой тоже находит дополнительную пищу. А может быть, все обстоит еще хуже, и именно я, «спаситель», удерживаю тебя в Вене, как никто прежде.
Н-да, в лесу нам постоянно грозила непогода, но все равно было хорошо. Давай и дальше жить под ее угрозой, раз уж иначе нельзя.
Не понимаю, что ты имеешь против письма этой барышни. Свою задачу – вызвать у тебя легкую ревность – оно выполнило, верно ведь? Впредь буду сам время от времени изобретать такие письма и собственноручно их писать, еще лучше, чем то, и без окончательного отпора.
Пожалуйста, хоть несколько слов о твоей работе! «Цеста»? «Липа»? «Кмен»? «Политика»?*
Хотел еще кое-что сказать, но тут опять явился какой-то молодой поэт – не знаю, как только кто-нибудь приходит, я сразу вспоминаю о моих документах и во время всего визита ни о чем другом думать не могу, – я устал, ничего не знаю и хотел бы лишь уткнуться лицом в твои колени, чувствовать на волосах твою руку и остаться так навеки.
Твой
Да, вот что я еще хотел сказать, в твоем письме (среди других правд) есть одна большая правда, že vlastně Ty jsi člověk, který nemá tušeí o tom… Это чистая правда, от слова до слова. Все было лишь грязь, жалчайшая мерзость, погружение в ад, и тут я в самом деле стою перед тобой как ребенок, который совершил очень скверный проступок и теперь стоит перед матерью, и плачет, и дает обет: я больше никогда не буду. Но из всего этого страх как раз и черпает силу: «Как же, как же! – твердит он. – Nemá tušení! Пока ничего не случилось! Значит, его еще можно спасти!»
Я вздрагиваю – телефон! Вызывают к директору! Впервые с тех пор, как я вернулся в Прагу, меня вызывают к начальству по служебным делам! Вот сейчас-то и раскроется все мое жульничество! Восемнадцать дней только и делал, что писал письма, читал письма, а главное – таращился в окно: повертишь письмо в руке, отложишь, возьмешь снова; еще беседовал с посетителями – и больше ничего!
Но стоило мне только спуститься к нему и переступить порог, как меня встретила приветливая улыбка, что-то он мне рассказывал деловое (я ничего не понял), потом стал прощаться со мной – он уезжает в отпуск; непостижимо добрый человек! (Правда, я промямлил что-то невразумительное насчет того, что у меня все готово и с завтрашнего дня я уже начинаю диктовать.) И вот я спешу вкратце доложить об этом тебе, мой добрый дух.
Суббота