Ну почему я не мочалка для мытья кастрюль? Или не комочек пригоревшей пищи, который я сейчас отдираю этой самой мочалкой? Мне следовало появиться на свет проволочной мочалкой – или не рождаться совсем. Слишком четко и однозначно мое предназначение в этом мире. Но в мире есть только одна «Марсия», и шансы на то, чтобы мое существование было именно таким, как у этой «Марсии», ничтожно малы, особенно когда я стою над раковиной и рассматриваю целую батарею разнокалиберных мочалок для посуды, вполне возможно – только и ждущих случая примерить на себе мою личностную идентификацию. Разумеется, будь я мочалкой – я была бы лишена разума и самосознания. Это было бы совершенно неуместно. Я бы просто бессознательно существовала, как не осознающая сама себя мочалка для посуды. Представить только: быть этим трудолюбивым, химически обработанным мотком проволоки!
В качестве эксперимента я объявляю на всю пустую кухню: «Я – проволочная мочалка для посуды!»
За моей спиной слышен какой-то шорох. Это один из тех звуков, которые заставляют услышавшего его человека покрыться холодным потом. Сразу представляется, например, крыса, добравшаяся до мяса в кладовой, а то и что-нибудь похуже. Секунду спустя осознаешь, что это – всего лишь неудачно скомканный лист оберточной бумаги, лежавший себе на столе весь день и почему-то выбравший именно данный момент для того, чтобы распрямить особо неудобно вывернутые углы и привести свое положение в большее согласие с силами гравитации. Я оборачиваюсь: там, где, по моим расчетам, мне должен был попасться на глаза бумажный комок, я обнаруживаю себя, пристально всматривающуюся в чье-то знакомое улыбающееся лицо.
– Ты – мочалка для посуды, и ты – грязь на дне кастрюли. Или, как говорят индусы, «ты – стрелок и лук. Ты тот, кто стреляет, и тот, в кого стреляют. А потому, Арджуна, натяни свой лук и ничего не бойся!». Интересно услышать от тебя цитаты из Бхагават-Гиты. Честно признаюсь, ты меня удивила, Марсия.
– Тейяр, это вы? Очень хорошо: значит, пора пить чай.
Он улыбается мне и кивает. Я от смущения тараторю без умолку:
– Ой, какая же я дура – представлять себя мочалкой, да еще и говорить сама с собой! Я и не заметила, что вы уже пришли. Почему-то мне казалось, что вы еще должны были оставаться там, в Гоби. Как идут раскопки – успешно? Не поможете мне накрыть стол для чая?
– Не нужно смущаться, Марсия. Нет ничего постыдного ни в том, что ты делаешь, ни в том, о чем думаешь. Моток проволоки для чистки сковородок – чем не повод для размышлений? Профессиональные философы часто черпают примеры для своих высоких доктрин из мира земного, знакомого и доступного…
Тейяр останавливается на полуфразе, задумавшись о чем-то. Естественно, он и пальцем не пошевелил, чтобы помочь мне с чашками.
– Они говорят, что поступают так, чтобы сделать свои идеи более легкими для понимания, но иногда я задаюсь вопросом, не делают ли они это для того, чтобы самое привычное и знакомое показалось нам чужим и неведомым. Да, кстати, экспедиция закончилась провалом. Начались ураганы, и все завалило песком. Но даже до того, как бури вновь закопали все, что было нами отрыто, плесень уже успела попортить нам нервы и находки. Как же нам тебя там не хватало! Монголы – народ, достойный всяческого уважения, но, как ты и сама знаешь, за ними не тянется слава больших любителей мытья и купаний. Признаюсь, что я расценивал приготовленный посреди Гоби чай с лепешками не как благодать, а как еще одно суровое испытание, если не как знак кары Божьей. Посуди сама: лето, летом верблюды как раз линяют и становятся очень раздражительными из-за мучающих их язв, нарывов и кожных паразитов. Костер уже разведен, и второй погонщик сует в огонь очередной кусок кизяка. Когда сухой навоз наконец разгорается, погонщик вновь принимается за тесто для лепешек. Никакого мытья рук – ибо погонщик твердо убежден в том, что огонь очищает и дезинфицирует все на свете. Тем временем первый погонщик врачует потертости от поклажи на шкурах верблюдов. Вот он подходит к костру, сует руку в масло и снова уходит к своим пациентам, чтобы смазать их открытые вспухшие язвы. Руки он, разумеется, тоже не моет. Он возвращается, когда лепешки уже готовы (руки так и не вымыты), и вместе со вторым погонщиком они размазывают по ним масло прямо пальцами. Можешь себе представить, насколько более приятен мне чай в обычных – таких английских – условиях. Наверное, излишне будет упоминать о том, что к моменту наступления сезона Больших Ветров почти половина экспедиции уже слегла с острыми кишечными инфекциями.
Я уже все собрала и готова отнести поднос в гостиную. Тейяр следует за мной по пятам, не умолкая ни на секунду.
– Когда подули Большие Ветры, нам не хватило сил сопротивляться песку, засыпавшему раскопы.
Мне было больно и обидно. Не побоюсь тебе в этом признаться, но я плакал. Но пока я стоял на краю почти засыпанной траншеи, оплакивая свою работу, на меня вдруг снизошел мир и покой. Что я делаю здесь, в Гоби, под хлещущими ударами кнута песчаной бури? Как я мог дерзнуть и понадеяться, что здесь, в этой восточной пустыне, я обрету Великую Истину? Не было ли это просто бегством? Вот только от кого? Новалис писал: «Куда же мы идем на самом деле? Домой, всегда домой!» Вот я и вернулся. Так что, как видишь, наука – это еще не все. Нужно духовное подвижничество. Стоя посреди бушующей пустыни и слушая торжествующее шипение Мукора в завываниях ветра, я вспомнил слова Блейка:
Атомы Демокрита
И Ньютоновы частицы света —
Это песок на берегу Красного моря,
Где шатры Израиля сверкают так ярко.
– Ты знакома с Блейком?
– А как же. Привет, Уильям.
Блейк выразительно кивает головой, подтверждая, что мы действительно хорошо знакомы. Рядом с ним на диване развалились Леонардо и Диккенс. А два кресла у окна заняли мистер Чарльз Дарвин и его талантливый племянник сэр Фрэнсис Гальтон. (Вот так сюрприз! Нужно будет принести еще чашек.) Де Хох постарался расположиться насколько возможно подальше от Блейка. Не найдя подходящего сидячего места, Тейяр усаживается по-турецки прямо на пол посреди гостиной.
Мне приходится представить тех гостей, кто еще не знаком друг с другом. Мне немножко неловко за Тейяра, который изумленно рассматривает Блейка, Леонардо и Диккенса, как какие-то заморские диковины. Остается признать, что делает он это открыто и честно, не скрывая своего удивления.
– По молодости человек думает, что если его при жизни назовут гением, то он окажется на вершине возможного жизненного пути. Здесь же, в твоей гостиной, Марсия, я убедился в том, что я нахожусь лишь у подножия вершины. Я – относительное «никто» в пантеоне гениальности. Мой разум значительно ближе к твоему, чем к их рассудку. Нам с тобой остается только надеяться на то, что они будут говорить помедленнее, чтобы дать нам возможность уследить за ходом их мыслей. Да, не самое приятное впечатление – ощущать себя третьесортным гением.
Я сочувственно улыбаюсь.
– Ну что ж, все познакомились. Полагаю, нам понадобится еще один чайник, и, пожалуй, нужно принести еще печенья. Никто не хочет сходить со мной в кухню и помочь мне?
Гости беспокойно переглядываются. Все они – гении, но никто из них не знает, как заваривается чай! Так что на кухню мне приходится идти одной. Вернувшись, я застаю Дарвина за внимательным изучением одного из печений, на кромке которого он заметил крохотное пятнышко плесени.
– Дорогая, на твоем печенье появилась очаровательная криптограмма грибка. Последний раз я видел точно такую же плесень на своем сухаре, когда мы стояли на якоре у Огненной Земли. Как же своеобразны отношения грибка и мучных изделий, на которых ему доводится расти в самых разных частях света!
Он уверяет меня, что такое печенье можно есть абсолютно спокойно, но я расцениваю плесень как нечто иное: для меня она – концентрированное выражение слов и мыслей Мукора. Тем временем Диккенс рассказывает Дарвину о том, как на него недавно снизошло вдохновение, позволившее ему удачно завершить «Эдвина Друда».
– Надеюсь, вы не собираетесь описывать нас в своем произведении? – кокетливо восклицает Гальтон.
Нет, он не собирается.
Вот что он нам рассказывает.
– …Не желаете ли сыграть с нами в карты?
Трэпман обращается к узнику подчеркнуто вежливо и даже излишне церемонно.
Некер, видя, что заключенный молчит, смеется и обращается к коллеге-тюремщику:
– Сдавайте на двоих, мистер Трэпман. А этому парню наш губернатор скоро вышлет деловой костюмчик.
– Деловой костюм, говорите, мистер Некер?
– Да, один на все случаи жизни, мистер Трэпман.
– Деревянный ящик, я полагаю, мистер Некер?
– Именно так, мистер Трэпман. А впридачу – изящный пеньковый галстук.
(Следует учесть, что избыток злобного отношения к заключенному со стороны Некера полностью компенсирует некоторую избыточную доброжелательность со стороны Трэпмана.)
– Сдавайте карты, мистер Трэпман, и оставьте заключенного в покое.
Джон Джаспер – а это именно он – не обращает на своих тюремщиков никакого внимания. Верно подмечено, что человек, который знает, что на следующее утро его повесят, великолепно концентрирует свое внимание. Джаспер не слышит, как шлепаются карты на стол; все его чувства сосредоточены на черством, заплесневелом ломте хлеба, зажатом у него в руке. Смотрите же, на что он глядит и как он глядит! Кольцо плесени расползлось по большей части поверхности куска. Человек, настроенный более оптимистично, сравнил бы этот круг со сказочным кругом фей, затерявшимся в глухих лесах, но положение, в котором оказался Джаспер, приводит к фантазиям, далеким от добрых сказок.
Глядя на это кольцо, не увидит ли он в нем свою петлю, плетение веревки, сложный узор скользящего – и вот уже затягивающегося узла? Шелест узла смерти не напомнит ли ему, как он едва не затянул оказавшийся у него в руках узел счастья, встретив прелестную юную сироту, мисс Розу Бадд, на тонкий пальчик которой он уже мысленно примерял обручальное колечко? Непрошеные, приходят сами собой другие воспоминания. Сервировочное кольцо для салфетки имеет ту же форму, что и обручальное, но их значения абсолютно различны. Салфеточное кольцо покатилось по столу, когда он, Джаспер, набросился на молодого Эдвина Друда, чтобы усыпить хлороформом его – собственного подопечного и, как он полагал, жениха той самой мисс Бадд. Какие странные, фантастические кольца. Ну разве может обручальное кольцо превратиться в кольцо для салфетки, а то, в свою очередь, предстать в виде веревочной петли? Все объясняется очень просто: такие превращения – самые заурядные события в мире тысяч ложных рассветов опиумного притона. В один из таких притонов Лаймхауса, хозяином которого был Джек-Китаец, Джаспер и спрятал под замок молодого Эдвина. Психически неуравновешенный хормейстер пичкает Эдвина опиумом и добивается, чтобы тот пел, как канарейка в клетке. В притоне сумрачно, медные опиумные трубки окислились и потускнели. Единственное, что горит и сверкает в этом мире теней, – это глаза мистера Джона Джаспера. Гипноз и наркотики быстро подавляют волю Эдвина, надежно, словно юношу опустили в колдовской колодец. Несчастному Друду предстоит отказаться от мисс Бадд, а заодно и много от чего еще.
Джаспер видит, как кольца дыма поднимаются над трубками курильщиков опия. (Эти кольца – желтовато-коричневого цвета, цвета слоновой кости, долго лежавшей в тени.) Ему ли не знать, где и как заканчивается такое кольцо? Курильщик опия видит, но не помнит. Кольца темнеют. Из уст мисс Бадд Джаспер узнает, что все его труды были напрасны. Более того, у Принцессы Курильщицы – хозяйки соседнего притона – возникают подозрения в связи с какой-то шумной возней в заведении ее конкурента, Джека-Китайца. От Друда нужно избавляться – и немедленно. Шарф Джаспера охватывает кольцом его шею. Петля затягивается. Все происходит быстро, но остается мертвое тело, которое нужно куда-то спрятать.
А кольца дыма все кружатся и кружатся. Джаспера осеняет: нужно перетащить труп на задворки мыловарни и сбросить его в одну из ям с негашеной известью. Какая-то шальная рослая прачка, спешащая на поезд, случайно замечает двоих мужчин с большими мешками, негромко говорящих о чем-то между ямами с известью. До того, что именно эти двое со своими мешками говорят в вечерних сумерках у ям с известью, прачке нет никакого дела; она спешит на пригородный поезд и идет к станции не сворачивая. Другое дело – один из говорящих: Джаспера (а это именно он) этот разговор погружает в пучину дикого страха. Ну надо же было такому случиться, что его старый знакомый, Дардлз, выбрал именно этот вечер, чтобы приволочь на продажу в мыловарню здоровенный мешок с могильным прахом с Клойстерхэмского кладбища. (Читатель, это вовсе не вымысел. Столь дикий бизнес на прахе умерших открыто поддерживается многими филантропами и подобными им людьми – во имя науки, прогресса, из соображений гигиены и еще бог знает чего.) Наконец Дардлз куда-то отваливает, и Джаспер швыряет свой мешок в яму. На месте погружения мешка в извести образуется воронка, которая мгновенно закручивается спиралевидным вихрем (направление – против часовой стрелки). Кстати, этого Джаспер мог и не заметить.
Именно это движение случайно порожденного водоворота следовало вспомнить Джасперу, мысленно сравнить его с ощущением, возникшим у него неделей позже, когда он ворвался в кружок «гениев», собравшихся, чтобы почитать вместе трагедию в компании с помощником адвоката, мистером Баззардом. Это сравнение было бы вполне оправданно, такие сопоставления всегда имеют право на существование там, где имеет место движение большого количества чего-либо, будь то воды или гениальности. В этот самый миг закручивания вихря, когда Джаспер узнает в Баззарде своего таинственного соглядатая из Клойстерхэма, сам Баззард встает, указывает на него пальцем и, обращаясь к кружку «гениев», восклицает: «Вот он, господа, убийца Эдвина Друда!» Начинается охота: сначала в Лондоне, затем в Клойстерхэме. Огненный круг – пылающие линзы телескопа мистера Тартара – обрушивается на прячущегося Джаспера в кафедральном соборе Клойстерхэма, как карающее око Божье, и этот круг действительно дает сигнал к задержанию человекоубийцы – хормейстера из Клойстерхэма.
Круг, линза, петля, проход в другой мир. Он бы и рад уйти от этих навязчивых образов, но сам разум его загнан в центр какого-то кольца и не может вырваться за его границу. Словно гипнотический взгляд Джаспера обернулся внутрь него и подавил волю в его собственной душе. Все по кругу, по кругу. Из глубин памяти всплывают образы нищеты, преступления и болезней. Они, как пузыри, образуют медленно кипящую пену. Нет конца этим мыслям, нет от них спасения. Какой же силой обладает это волшебное кольцо, вызывающее их. Но – стоп! Это же всего-навсего кольцо плесени на куске черствого хлеба, который жует человек, приговоренный к смерти, на рассвете своего последнего дня, которому уже не суждено стать вечером.
Диккенс рассказывает все это не переводя дыхания. Его повествование захватывает всех нас. Закончив говорить, он устало опускается на диван, выжидательно приподняв брови.
– Весьма недурно, Чарли!
– Какие мрачные тени – и сколько света!
Слышны еще несколько одобрительных реплик, но больше гостям сказать нечего. Все деловито принимаются за чай и печенье. Дарвин внимательно рассматривает благородный профиль Леонардо. Почувствовав на себе его изучающий взгляд, Леонардо пристально смотрит на Дарвина в ответ и молча приглашает того начать разговор. Наконец Дарвин сдается и заговаривает:
– Как вам лепешки?
– Очень недурны, – отвечает Леонардо и, вновь задумавшись о чем-то своем, продолжает тщательно пережевывать одну из них.
Опять повисает тишина. Я прихожу к выводу, что занимать гостей придется мне.
– Наша встреча чем-то напомнила мне сегодняшнее утро. Здесь, в этой гостиной, у меня собрались подруги на традиционную чашку утреннего кофе. И хотя сейчас уже далеко не утро…
– Скажи уж прямо: почти вечер, – перебивает меня Блейк.
(Я замечаю, что он вообще переживает за меня, волнуется, не зная, как все обернется, когда придет с работы мой муж.)
– …хотя уже почти вечер, мы вполне можем позволить себе перенести утренний кофе на этот час.
– А что это такое – утренний кофе? – интересуется Де Хох.
– Ну, это… просто приходят в гости несколько друзей, сидят, болтают о том о сем. А хозяйка угощает их чаем или кофе. Сегодня хозяйка – я.
– Causerie, светская непринужденная беседа, – понимающе кивает Диккенс.
– Симпозиум, – предлагает свой вариант Леонардо.
– А о чем, по-вашему, мы должны говорить? – уточняет Тейяр, явно не уверенный в том, что сможет поддержать разговор на любую тему в столь блистательном обществе.
– Ну, это как получится. Иногда мы говорим о наших домах, машинах, о детях, наконец…
– У нас нет детей, – бурчат некоторые из присутствующих гениев.
Я продолжаю перечисление:
– Но чаще всего мы с подругами говорим о литературе и религиозных проблемах, о спектаклях, которые успели посмотреть, беседуем мы и на общественно важные темы, например о политике или о мужском сексизме. Эта тема просто выводит нас из себя. Я полагаю, что в такой компании, какая собралась у нас сейчас, мы должны затеять что-то вроде диспута на тему «Ответственность художника перед обществом» или, например, «Две культуры» – это я про то, совместимы ли наука и искусство.
Я торжествующе обвожу взглядом гостиную.
– Прошу прощения, но это же так скучно, – заявляет де Хох.
Похоже, он выражает общее мнение.
– Уважаемая леди, признаюсь, у меня никогда не было достаточно свободного времени, чтобы поразмыслить над этими темами, несмотря на то что они несомненно достойны всяческого осмысления.
Сообщив мне эту новость, Дарвин отрезает себе кекса, тщательно выбрав кусок с пятнышком плесени, и погружается в негромкий разговор с самим собой (или с колонией грибка на румяной корочке кекса).
Я умоляюще смотрю на Диккенса. Он выпрямляет спину, отрывая ее от диванного валика, прокашливается – и изливает на нас поток красноречия:
– Уважаемые господа, дорогие друзья, почтенная хозяйка, особенно – хозяйка, которая бросила нам вызов, предложив обратить наши умы к проблеме взаимодействия Художника и Общества; отвечая на ваш призыв – а я имею честь считать себя одним из тех, кому был адресован этот призыв, – я признаюсь, что не могу не испытывать робости перед величием и необъятностью этой серьезнейшей проблемы. Какая звучная тема для дискуссии! Художник! Его Общество! Его Ответственность! Пустые, холодные фразы! Голые абстракции. Художнику не требуется ни есть, ни чесать, где чешется. Он не будет, страдая бессонницей, ворочаться в постели, страдая от того, что не помнит, выпустил ли погулять кошку, и страшась того, что именно сейчас, под покровом ночи, эта самая кошка, измучившись от невозможности дольше сдерживать свою нужду, виновато озираясь, оскверняет пол в углу кухни. Но есть один художник, которому до всего этого есть дело! И этот художник – среди нас – (Указующий жест в сторону де Хоха.) – Человек из плоти и крови, не имеющий ничего общего с холодной абстракцией, он сумел познать как радости светлого, детского восприятия мира, так и горечь его понимания в зрелом возрасте. Он – мальчик и муж в одном лице, как все мы.
Диккенс делает паузу и обводит взглядом всех присутствующих; затем он подытоживает свою речь:
– Но что есть художник, или – в более общих категориях – творец, гений, – что он представляет из себя без женщины, которая заботится о нем? Эта женщина – его жена, кухарка, экономка, может быть – его рано лишившаяся матери дочь (печальна ее участь!), – она радуется и плачет вместе с гением. Но не только горечь и радости судьбы делит она с ним. Нет, она еще самолично стирает его рубашки, выметает отвергнутые гением плоды его творчества – неудачные чертежи, скучные скетчи, сломанные карандаши. Она – верная служанка гения! Но это сказано обо всех них. А теперь я позволю себе уточнить: одна из этих благословенных женщин сегодня с нами. Это Марсия, да хранит ее Бог!
Слышится глухой звон чокающихся чайных чашек.
– Ваш муж – наверняка необыкновенный человек.
Вопрос, заданный Гальтоном (а это именно вопрос, я уверена) застает меня врасплох.
– Филипп? Да нет, он самый обыкновенный.
– Нет-нет. Я уверен, что он особенный, и у нас еще будет возможность убедиться в этом прямо сегодня.
– Боюсь, что нет. К тому времени, когда он вернется с работы, вы все уже уйдете.
Диккенс с улыбкой качает головой.
– Посмотрим, посмотрим, – говорит он и вдруг возвращается к предыдущей теме: – Что же касается вопроса двух культур, подступая к которому я трепещу от величия затрагиваемой проблемы…
– Прошу прощения, – перебивает его де Хох. – Культур не две, а три. Есть культура искусства и творчества, есть культура науки, а есть культура микробов и бактерий. И первые две должны выступать единым фронтом против третьей.
– Именно так. Как видите, масштаб и необъятность темы смешивают опасения постичь ее со стремлением докопаться до истины.
– Я полагаю, что необъятность сама и порождает наши страхи. – Это уже Блейк.
– Я имел в виду смешение в наших умах, приводящее к неспособности к познанию. Разумеется, личный страх каждого из нас – и мой тоже – в немалой степени спровоцирован грандиозностью темы.
Диккенс сурово обводит взглядом аудиторию. Похоже, он не слишком хорошо представляет, как следует продолжить выступление, но тем не менее продолжает:
– Господа, я прошу вас представить себе ковер. Пусть это будет ковер тайны: его густой ворс – хранилище секретов, которые вовсе не становятся малоинтересными из-за своих скромных размеров. И маленькие секреты, и сам ковер скрыты в таинственном полумраке. Представьте себе ковер, который никто не чистит, никто, кроме одного человека, женщины, которая старается сделать это так хорошо, как только она может. И если бы мужчина снизошел до того, чтобы опуститься на колени и поползать по этому ковру, любознательный наблюдатель – доведись кому-нибудь присутствовать при этом, – следя за ползающим на четвереньках мужчиной, пробормотал бы себе под нос что-то вроде: «Ну и ну. Похоже, мужчина-то пьяный. Хотя нет. Здесь что-то не сходится. Слишком уж осмысленно и целенаправленно ползет он по ковру. Вот ведь задачка!» Но никто ничего не бормочет, потому что нет никакого наблюдателя, и не ползает по ковру на четвереньках снизошедший до этого мужчина. А ковер – он все так же хранит свои тайны. И все же, если бы мужчина снизошел и опустился на этот ковер, он непременно сделал бы предположения, но ни за что не предположил бы, что…
– Вот уж точно – ни за что! Что-то ты сам на себя не похож, Чарли. Совсем заговорился. Короче, к чему ты все это нагромоздил? – Это Гальтон.
– Как я могу вообразить ковер, если ты не дал ни единой отличительной черточки, чтобы выстроить образ? – столь же охотно упражняется в сварливости Блейк.
Диккенс чуть не кипит от возбуждения. Отбросив со лба прядь волос и снова удивленно вскинув брови, он заявляет:
– Кто сказал: «Гениальность – это на девять десятых работа в поте лица и лишь на одну десятую – вдохновение»? Кажется, Тейяр. Нет, не сам Тейяр сказал это, но он был тем, кто сказал: «Кто сказал?..» – и так далее, если вы поняли, что я имею в виду. Он всегда так выражает свои мысли. Заядлый любитель цитат.
Неожиданно Диккенс вскакивает с дивана. Одна его рука взлетает в призывном жесте, другая же указует на ковер у него под ногами.
– Господа! Вы все – слепые болваны! Только я, только я один из всех вас понял, что этот колдовской ковер тайны возлежит на полу именно этого дома. И это тот самый ковер, что я попираю сейчас ногами, и если я до сих пор воздерживался от того, чтобы дать вам его точное описание, то делал это лишь потому, что рядом со мной, в этой комнате, находится та, которая заботится об этом ковре, подметает и чистит его, и она будет куда более компетентным и достойным проводником по его тайнам, чем я, при всем моем желании. Вот она, эта женщина. Марсия, будьте так любезны…
Тут я попадаю в свою стихию. Здесь я как рыба в воде. Ковер в гостиной – это вовсе не тот затертый и затоптанный половичок, что лежит в прихожей, представляя собой штаб-квартиру армии Мукора. Это желтовато-коричневое эксминтерское творение в идеальном состоянии. Разделяя свойственное Диккенсу отвращение к общим местам, я не собираюсь читать лекцию о ковре целиком; я предпочитаю сосредоточиться на одном его фрагменте, размышлениям над которым я уже посвятила немало времени. Опустившись на ковер, я кольцом рук ограничиваю выделенный фрагмент.
Если ковер в холле скорее представляет собой джунгли и лагуны, то этот больше напоминает саванну или пампасы. Здесь нет вытертых, голых пятен, похожих на застывшее море. Я имею дело с участком площадью примерно сто двадцать квадратов – пересечений нитей основы, плюс к этому – несколько отдаленных колоний по два-три квадрата. Мы не станем рассматривать сами узелки – пересечения нитей. Я всего-навсего предлагаю своим гостям присмотреться к этим великолепным колоннам, скрученным из еще более тонких, тоже закрученных волокон. Я уже упоминала о том, что общий цвет ковра – желтовато-коричневый. Но здесь, при особом местном освещении, волокна начинают излучать пусть иллюзорное, но эффектное золотистое сияние. В среднем с каждого квадрата, образованного основой ковра, торчит вверх около ста восьмидесяти позолоченных нитей-ворсинок. Они вьются правильными винтообразными спиралями, напоминая чем-то ручеек сначала растопленного, а затем застывшего на лету ячменного сахара. Каждая ворсинка увенчана острым черным наконечником. Именно эти черные кончики, тысячи и тысячи черных точек над ворсом, и создают своей массой впечатление недочищенности моего ковра.
Мне удается заинтересовать гостей. Чашки отставлены в сторону, о чае забыто, а мои гении, все как один, опускаются рядом со мной на колени и наклоняются к ковру. Обращаясь персонально к Леонардо, я предлагаю ему присмотреться к тому, насколько колышущийся ворс ковра похож на волнуемое ветром кукурузное поле или на рябь, идущую по водной глади. Вот бы еще проникнуть в тайны этих ежесекундно меняющихся узоров! Но – увы! – эта величественная тайна служит лишь фоном, на котором я веду свое собственное, куда более скромное исследование. Тема его – грязь; грязь, которая либо внедряется в глубины ковра и его нитей, либо остается лежать среди ворсинок на поверхности сетки основы. Эта грязь, кстати, и дает мне материал для повествования. О потемневших кончиках ворсинок я уже упоминала. Это просто до тривиальности. Но – смотрите сюда! Вот – кусочки сухих осенних листьев, неизвестно как попавшие сюда, вот другие объекты явно органического происхождения. Вот, глядите, личинка коврового клеща прогрызает себе путь в узком ущелье между двумя параллельными волокнами. Обычно этих личинок называют шерстяным медведем. Несмотря на довольно милое, безобидное имя, шерстяной червь – настоящий разрушитель. Здесь он только один – и то слава богу. Давайте проследим, куда он направляется. Так и есть: в конце ущелья виден курган из нескольких склеившихся между собой ворсинок. Их удерживает в таком состоянии капля некоего плотного черного вещества, которое я определяю как смесь машинного масла с какими-то камушками и песчинками. Это сооружение возвышается над окружающей равниной, словно огромный купол храма злых сил.
Мои гении, пожалуй, излишне восхищены этим зрелищем. Это может стать опасным. Попробуем снизить накал бушующих в их умах страстей.
– Итак, господа, мы видим, что эффект общей загрязненности достигается поэтапными наслоениями грязи, что роднит этот феномен с произведениями кисти художника. – (Дальнейшее говорится ради удовольствия де Хоха.) – Естественный цвет нитей и волокон ворса, как мы можем видеть, был приглушен нанесением органических и неорганических отложений, затем слегка припорошен пудрой пылевых фракций; кроме того, в отдельных местах мы имеем дело с грубым воздействием машинного масла и, наконец, с наложением окончательного блеска при помощи сверкающих частиц измельченного кварцевого песка и гравия. Все это существенно изменяет текстуру исследуемой поверхности и применяется лишь для того, чтобы создать на ней какое-нибудь темное пятно – едва ли не самый малозначащий эффект, возникающий в процессе развития Империи Мукора. Полагаю, что я сумела кратко изложить вам вводную часть отчета о своих исследованиях, и если у вас есть вопросы по сути дела или по отдельным деталям, я буду рада дать на них самый исчерпывающий ответ.
До меня доносится недовольный ропот, какие-то невнятные возражения. Кое-кто из гениев возвращается к успевшему остыть чаю. Первым открыто заговаривает Гальтон:
– Марсия, ты была великолепна. Представление того, что ты видишь, прошло кратко, изящно и на редкость убедительно. Лично я был особенно заинтересован твоим образом, идентифицирующим каплю масла как храм Сил Зла. Не могла бы ты сказать еще несколько слов на эту тему?
– Разумеется. По-моему, этот храм – форпост Мукора, его колония, основанная на ковре с целью культивирования сил зла в моей гостиной. А что до ее конкретной идентификации, то я полагаю, что умение читать узоры пыли – это дар, не чуждый многим людям. Приобретение устойчивого навыка требует в первую очередь смирения и усидчивости. Опытный критик, анализирующий грязь, вскоре приходит к осознанию того, что он или она не столько читает ее иероглифы, сколько сам пишет их. Я имею в виду, что до какой-то степени мы можем накладывать сетку координат нашего восприятия на весь этот хаос. Я бы хотела привести пример: это Гамлет с его облаком, которое «чем-то походит на кита». В этом примере мы видим явную неуверенность в чтении героем скрытых в хаотичности образов. Причиной такого неустойчивого проявления навыка дешифровки является, по моему глубокому убеждению, характеризующая героя интроспективная смиренность в ее наиболее яркой форме.
Теперь поднимает руку Блейк.
– Храм Сил Зла закрыт для моих пяти чувств. Мне не попасть туда, куда бредет шерстяной медведь. Заколдованные Атомы смеются над нами с капителей храмовых колонн. Что же нам делать? Мой Ангел, я вижу – ты плачешь. Чем мы можем тебе помочь?
– Я не собираюсь входить в этот храм. Мне нужно его уничтожить. Он излучает негативную эмоциональную тональность…
Присутствующие среди гостей писатели недовольно морщатся.
– Прошу прощения. Можете забыть обо мне, обычной домохозяйке, раз и навсегда, но сначала я выскажусь. Этот «храм» продуцирует вибрации, – (они снова вздрагивают и морщатся), – которые отравляют наши отношения с Филиппом. Нет, он ничего не говорил мне по поводу конкретно этого комочка грязи или какого-нибудь другого, но на подсознательном уровне это воздействие сказывается на его и моем настроении. – (Черт! Они опять корчат рожи!) – В любом случае я хотела бы избавиться просто от грязи, но сделать это не так-то легко. Машинное масло с песком очень трудно отходит от ворсистой поверхности. Пылесос здесь не поможет. Я пробовала шампунь и даже отбеливатель.
По-моему, я позволила себе что-то лишнее. Наверное, сказанного мною вполне хватит, чтобы они с чистой совестью попрощались и ушли. Нужно остановиться, пока не поздно.
Первым выдвигает предложение Тейяр:
– А сам Филипп разве не может помочь в решении этой проблемы?
– Полагаю, что ответ на этот вопрос известен всем заранее. Филипп понятия не имеет о том, как все это делается. Нет, мне нужна именно ваша помощь.
Среди тех, на кого я возлагаю особые надежды, – Дарвин. Сейчас он, подвергнув комочек грязи дополнительному минутному рассмотрению, обсуждает проблему с Леонардо. Де Хох беспомощно поливает грязь чаем и молча созерцает происходящие на ковре метаморфозы намокания. Гальтон и Тейяр вступают в напряженную дискуссию. Через несколько минут я наблюдаю в собственной гостиной показательный сеанс мозгового штурма. Я, конечно, пытаюсь следить за ходом обсуждения, но гении говорят слишком быстро и излишне сложно. То, что мне удалось ухватить – в основном со слов Дарвина, – я привожу ниже.
– Классификация – вот ключ к решению этой проблемы. Грязь никогда не подвергалась серьезной классификации. Чтобы понять, что подразумевается под настоящей классификацией, я приведу знакомый всем пример: классификация подобна наведению порядка. Это сродни раскладыванию валяющихся повсюду вещей по определенным для них ящикам, коробкам и прочим местам хранения. Ну, это напоминает то, как я, когда делаю уборку, складываю диванные подушки на диван, газеты – на журнальный столик и так далее. Так классифицируется каждая вещь в доме. Есть классы вещей с кухни, вещей из гостиной и так далее. Порядок расположения вещей в доме не менее важен, чем порядок слов в английском предложении. Посторонний человек может воспринимать долго не убиравшийся дом как невнятное бормотание на незнакомом языке. Каждая вещь – это не только знак самой себя, но также составная часть более крупной единицы коммуникации – комнаты. То же касается и грязи в комнате (кстати, комнаты философов и мудрецов – не исключение).
«Грязь» – это приблизительный бытовой термин, обозначающий целый класс аномальных объектов, нарушающих установленные схемы коммуникации в той или иной комнате. Другими словами, грязь общается с нами совсем не так, как, скажем, выложенные в идеальном порядке столовые приборы на скатерти. Этот провал в коммуникации, признанный такими мыслителями, как Леонардо и Дарвин, величайшим белым пятном западной мысли, обязан своим существованием частично слишком антропоцентричной классификации типов грязи, а также – использованию излишне эмоционально насыщенных терминов, например: «Грязь, провоцирующая мыслительную деятельность», или «Грязь, вызывающая чувство страха», или – наиболее простое и часто встречающееся определение – «Подавляющая грязь, грязь, вгоняющая в депрессию». Если копнуть поглубже, то выяснится, что корень проблемы лежит в недостаточно динамичном определении грязи, ибо – представьте себе! – у грязи тоже есть своя скрытая динамика. Прорыв на этом направлении возможен только при условии полной трансформации рамок референции. И этот вопрос решается не столько методами научного наблюдения и эксперимента, сколько внесением изменений в парадигмы, к которым эпистемологический рывок приведет в том случае, если…
У меня больше нет возможности скрывать нетерпение.
– Слушайте, я с вами совсем свихнусь, – заявляю я. – Да, еще: если это пятно останется на своем месте к тому времени, когда вернется Филипп, я не знаю, что с вами сделаю. Объясните мне, как все эти смены парадигм и прочая чушь могут помочь мне вывести пятна с ковра?
Дарвин спокойно выдерживает мой взгляд, но не торопится с ответом. Выдержав паузу, он говорит:
– Напрямую… никак. Но мы уже сделали большой шаг вперед. Трансформация мышления не достигается за один вечер. Порой на это уходят столетия. Я сейчас уже жалею, что никак не коснулся этих вопросов в «Происхождении видов». Первый вывод наводит на серьезные размышления: похоже, что скрытое движение грязи направлено на создание структур, которые прогрессивно (хотя в данном случае я бы предпочел термин «регрессивно») становятся все более сложными и одновременно – все более функциональными.
Он покровительственно похлопывает меня по плечу.
– Я понимаю, Марсия, тебе нелегко понять все это…
– «Все это» не отчистит мне ковер!
– Между прочим, мне тоже нелегко. Чего стоит только необходимость строить умозаключения в терминах какого-то подобия нового закона Гришема! Согласно этому закону, мусор постепенно вытесняет вещи, существование которых мы привыкли считать оправданным. В этих координатах мы наблюдаем постоянное регрессивное развитие ненужного. Пожалуй, в качестве подсказки для облегчения понимания этого кошмара я бы не отказался от какой-нибудь привычной аналогии.
– …Как волна, форма которой проста и едина, пока она поднимается, но, обрушившись, волна распадается на бесконечное множество осколков… которые художник пытается… как может… – Попытка Леонардо внести образную ясность в обсуждаемый вопрос удается лишь частично.
– Еще это похоже на коробку с кукурузными хлопьями, – (это уже моя попытка подсказать подходящую научную модель), – где крупные, несломанные кусочки остаются наверху, а мелкие крошки постепенно скапливаются на дне коробки.
Дарвин относится к этой идее подозрительно, но мне на помощь приходит Тейяр. Он подтверждает истинность моих наблюдений, в связи с чем Леонардо и Дарвин выражают желание немедленно собственными глазами убедиться в существовании этих самых кукурузных хлопьев, а затем и проследить за их распределением в коробке в зависимости от размера. Я вношу дополнительную сложность в разговор, упомянув, что в случае с томатным соком густая его составляющая скапливается вверху банки, а более жидкая оказывается внизу. Разумеется, Леонардо с Дарвином требуют, чтобы им предоставили и томатный сок в банке. В общем, все сводится к тому, что мне опять нужно идти на кухню. Чтобы познакомить ученых мужей с невиданным чудом – несломанными кукурузными хлопьями, мне приходится доставать новую, еще не вскрытую коробку. Пока я вожусь на кухне, начинает звонить телефон. Прихватив томатный сок и хлопья, я иду к аппарату.
– Марсия?
– Да, Филипп, я слушаю.
– Я звоню, чтобы сказать, что на сегодня почти управился с работой и вернусь домой пораньше.
– Во сколько?
– Как повезет с пробками. Минут через двадцать буду. Может быть, через полчаса.
В углу прихожей я вновь вижу пятно Мукора, который следит за мной единственным воспаленно-гноящимся глазом. С того момента, как мы сели пить чай, плесень не издала ни звука. Она явно чего-то выжидает. Тут я вспоминаю, что для сока мне понадобятся стакан и открывалка.
– Эй, Марсия, ты там не умерла?
– Нет-нет, все в порядке. Просто я вспомнила, что до сих пор ничего не достала из морозилки. Боюсь, до ужина продукты не успеют разморозиться.
– Насчет еды не беспокойся. Не волнуйся. Кстати, когда я приеду, нам нужно будет кое о чем поговорить.
Теперь из гостиной раздается вопль де Хоха. Он зовет меня и требует, чтобы я принесла ему два яйца – сырое и вареное. Он очень нетерпелив.
– Хорошо, обязательно поговорим. Все, пока, Филипп. Жду тебя.
Я кладу трубку и снова иду на кухню. Здесь я ставлю вариться яйцо, а тем временем складываю на поднос то, то нужно нести в гостиную. Странно, что Филипп не спросил о том, как мы с подругами посидели утром за кофе. Из гостиной доносится какой-то шум, глухие удары и чье-то хихиканье.
– Марсия, иди сюда скорее! Нам без тебя не справиться.
К тому времени, когда я снова захожу в гостиную, здесь уже все снова тихо и спокойно. Большинство гениев вновь расселись по местам; Дарвин и Тейяр завели серьезнейший спор на тему, является ли грязь и процесс ее регресса частью единого Божественного Плана. Дарвин считает, что нет. Тейяр утверждает – да. При этом в воздухе просто висит ощущение затаенного веселья. Гении отдыхают. Леонардо, предусмотрительно спрятавшись за спинами Блейка и де Хоха, очень вежливо предлагает мне раздеться и тоже немного расслабиться.
– Спасибо, но мне пока хватает забот с ковром.
Дарвин, заполучив кукурузные хлопья, раздирает коробку и впивается взглядом во внутренний прозрачный пакет. Он то и дело встряхивает его и завороженно созерцает стохастические узоры, возникающие в процессе беспорядочного перемещения мелких крошек кукурузных хлопьев ко дну пакета. Но всех, кроме Тейяра, интересует, что же будут делать с яйцами. Их заказал Леонардо, но, несколько застеснявшись, попросил де Хоха прокричать заказ за него.
Взяв оба яйца, Леонардо кладет их на стол и крутит. Яйца вращаются не в такт друг другу – с явно разной скоростью. Всем видно, что вареное (всмятку, варить в кипящей воде три минуты) яйцо крутится медленнее, чем сырое. Вскоре вареное останавливается, а сырое продолжает вращаться еще в течение некоторого времени.
– В этом нехитром опыте, господа, – говорит Леонардо, – мы видим действие энергии круговорота жизни. Сырое, то есть живое, яйцо все еще движется, тогда как из вареного выкипела всякая жизнь, и оно уже неподвижно.
– При всем моем к вам уважении позволю себе заметить, что это полнейшая чушь! – восклицает юный Гальтон. – То, что мы видим, есть всего лишь иллюстрация действия принципа крутящих моментов в приложении к жидкостям и твердым телам. Смотрите еще раз!
Он хватает яйца и запускает их вертеться. К сожалению… увы, он делает это слишком резко и энергично; как следствие – сырое яйцо скатывается со стола и разбивается на ковре. Там уже лежат несколько кукурузных хлопьев, выпавших из раскрывшегося пакета. Я уже готова наорать на гостей, но тут подряд происходят два отвлекающих меня события. Во-первых, вновь трезвонит телефон, а во-вторых – де Хох вдруг валится на пол. Сначала я думаю, что старик переволновался, глядя на опыты с яйцами, и ему просто стало дурно. Вот только что-то я не припомню, чтобы люди так страшно стонали и хрипели перед тем, как упасть в обморок. Затем он затихает – ни дать ни взять самый натуральный покойник. Телефон все звонит. Неужели сердце старого художника не выдержало испытания такими спорами и весельем? Или он отравился, съев кусок заплесневевшего дарвиновского кекса? Видя искреннюю скорбь на моем лице, гости почему-то давятся от смеха. Наконец Тейяр помогает мне сориентироваться в ситуации.
– «Убийца-моргун», – говорит он мне. – Знаешь такого, Марсия? Как? Ты не знаешь «убийцу-моргуна»? Понимаешь ли, таксономия разных типов грязи и реконцептуализация разложившихся мыслительных констелляций – вопросы, конечно, важные, но, как видишь, совместные усилия наших блестящих умов привели к тому, что предварительные ответы мы получили достаточно легко. Вот нам и стало скучновато. И пока ты была в кухне, мы решили сыграть в «убийцу-моргуна», чтобы повеселиться и сделать путь к достижению окончательного ответа более увлекательным.
Ну почему этот чертов телефон все звонит и звонит?! Тейяр продолжает объяснять мне правила игры в «моргуна». Его голос словно сливается с настойчивым трезвоном телефонного аппарата. Диккенс предложил сыграть в «Мориарти, ты здесь?», чем вызвал восторг большей части присутствующих. Эта веселая игра заключается в том, что двое играющих с завязанными глазами ложатся на пол рядом друг с другом. Одной рукой каждый держит руку партнера, в другой сжимает свернутую в трубку газету. Один из них кричит: «Мориарти, ты здесь?» В это время, ориентируясь по слуху, второй участник игры должен попытаться огреть его по макушке той самой газетой. Двое лысых членов компании – Леонардо и Дарвин – накладывают вето на этот шедевр остроумия. Довольно быстро все сходятся на менее разрушительном «убийце-моргуне». В этой игре участники тянут жребий. При этом тот, кому досталось быть водящим, то есть убийцей, ничем себя не выдает. Затем можно продолжать нормальный разговор. Когда «моргун» считает это возможным, он «убивает» своих партнеров. Убийство выражается в неожиданном подмигивании кому-нибудь втайне от других. Жертве полагается со стонами и воплями рухнуть на пол, чтобы на миг привлечь к себе общее внимание и затруднить вычисление «убийцы», чем и остается заняться поредевшей компании.
Я не верю своим ушам. Тейяр заканчивает объяснение правил игры и замолкает; в этот же миг замолкает телефон. В повисшей тишине я обрушиваю на них свой гнев:
– Совместные усилия блестящих умов, для которых нет слишком трудной (или легкой) задачи? Чушь! Пока что все, чего вы добились, – это окончательно изгадили ковер. И не утруждайте себя объяснениями на тему того, для чего вам понадобился томатный сок. Ясное дело – для того, чтобы развести еще большее свинство. Хорошо устроились: они, понимаете ли, решают мировые проблемы, играя при этом в идиотские игры, а тем временем женщины, словно бессловесная прислуга, обслуживают и обстирывают вас, успевая еще и разгрести завалы остающейся после вас грязи! Три тысячи лет искусства и науки – три тысячелетия электронных микроскопов и телескопов, элегий, подвесных и консольных мостов, фресок, но стал ли жребий обычной домохозяйки менее тяжким, чем те же три тысячи лет назад? И учтите, я говорю о почти половине человечества.
– Наука дала тебе пылесос, – выговаривает мне Тейяр.
– Но уборка занимает у меня по-прежнему почти весь день, столько же, сколько у моей бабушки. А у нее, между прочим, пылесоса и в помине не было. К тому же мой пылесос сломан, а от вас всех толку – ноль. Эх вы, а я-то думала, что вы – настоящие друзья! – Тут я понимаю, что начинаю шмыгать носом и уже готова разреветься. – Последняя надежда осталась – Институт Белизны.
– А что такое – этот Институт Белизны? – В голосе Блейка соседствуют заботливые нотки и живой интерес ко всему новому.
– Институт Белизны – это группа мужчин и женщин, посвятивших себя помощи домохозяйкам в их священной битве с грязью, пылью и прочими силами зла. Они не только занимаются теоретическими изысканиями и экспериментами, но и реально помогают.
Я представляю себе, как должен выглядеть этот Институт: большое, сверкающее белоснежное здание, сплошь – испытательные стенды, лаборатории, компьютерные терминалы. Все серьезно, но тем не менее не оторвано от жизни и уровня ее понимания домохозяйками. Это вам не какая-нибудь Шамбала, запертая за стенами Гималаев. Институт мгновенно отвечает на запросы обычной хозяйки и помогает ей сделать ее дом более приспособленным для жизни, в идеале – стопроцентно чистым. Институт Белизны – это настоящий антипод храма Сил Зла.
Блейк тоже представляет себе Институт. По всей видимости, его образ получился куда менее благостным, чем мой.
– Ангел мой, не доверяйся мертвым вещам. Твой Институт запросто может оказаться холодной гробницей, фантастической пирамидой, выстроенной людьми, чьи мозговые извилины давно отпечатались и застыли в разводах мрамора.
– Действительно – фантастика! – вступает в разговор Диккенс. – Ни за что не поверю в то, что такой Институт на самом деле существует.
Остальные присоединяются к этому мнению. Из всей компании, похоже, мне одной доводилось хотя бы слышать о существовании и работе Института Белизны.
– Какие доказательства ты можешь нам представить?
Я рассказываю Дарвину о том, как ко мне приходил Доктор Роговые Очки, и о том, насколько заинтересованно он следил за моей работой по дому.
– Этот твой, который в роговой оправе, – он хоть сказал тебе прямо, что он из этого Института?
– Ну, напрямую он этого не говорил, но, посудите сами, зачем бы ему было так интересоваться моими домашними хлопотами и стиркой, что бы он мог делать в моей ванной, если бы не работал в Институте Белизны? Кстати, потом выяснилось, что зовут его вовсе не Роговые Очки.
Дарвин задумчиво чешет нос. Очевидно, я никого не убедила. Тейяр вносит очередное предложение:
– Существование Института Белизны – вполне проверяемая гипотеза. Давайте посмотрим в лондонском телефонном справочнике, есть он там или нет.
Мы смотрим. Я нервно пробегаю глазами по колонкам мелкого шрифта. Так, институты: Институт Урологии, Институт Социальных Работников, Институт Деревообработки… Института Белизны – нет. Невозможно представить себе такой институт без единого телефона. Столь же невероятно, чтобы у них не было офиса в Лондоне. Следовательно, вывод напрашивается сам собой: Института Белизны не существует. Непонятно только, как я могла быть настолько уверена в его существовании.
– Значит, я осталась одна?
– Нет-нет, мы же с тобой…
Ощущение полной безнадежности наваливается мне на плечи. Гении, как выясняется, далеко не целиком и полностью в своем – или каком бы то ни было – уме. Они даже не прекратили эту дурацкую игру, пока мы с Тейяром изучали телефонный справочник, сэр Гальтон рухнул на пол с весьма реалистичным стоном. Дядя Дарвин с умным видом разглагольствует о том, что моргания и мигания, иными словами единицы невербального общения, противостоят рефлекторным защитным реакциям. Кроме того, «убийца-моргун», по его словам, необычайно полезная игра, совершенствующая способность к продуцированию дедуктивных умозаключений на основании мельчайших, едва заметных знаков. Он продолжает нести эту чушь, а я вижу, что все они отчетливо (или, с другой стороны, неотчетливо) растворяются в каком-то тумане, взгляд отказывается фокусироваться на них. Похоже, им самим это внушает опасения. Блейк пытается что-то втолковать мне:
– Как-то раз я увидел сумасшедший дом в образе блюда с гнилым мясом; я понял главврач в душе – навозная муха, что откладывает в падали яйца. Опасайся своего врага, дитя мое. Твой Филипп…
Тут Блейк закатывает глаза и валится на пол.
– Надо же было так обмануться! – негодует Диккенс. – Я как раз было решил, что «убийца» – Блейк.
Четверо оставшихся в живых гениев нервно переглядываются между собой.
– Может быть, Тейяр? – Леонардо тычет пальцем в небо.
– Не я, – заверяет их Тейяр.
– Но по крайней мере, предположить мы это можем. Согласны? – не унимается Диккенс, твердо вознамерившийся найти преступника.
Мы сидим молча, напряженно думая и принюхиваясь. Да, принюхиваясь, потому что из того угла, где лежит де Хох, повеяло знакомым веселым запашком. Вдруг меня осеняет: я четко понимаю, что происходит.
– Подождите-ка, дайте мне сказать! Я расскажу вам про судьбу братьев Карамазовых! – кричу я. – Что с ними стало и как они погибли!
И я рассказываю…
– Как видите, это и есть недостающая часть – продолжение «Братьев Карамазовых», – делаю я вывод.
С таким же успехом я могла рассказывать все это в одиночестве – если судить по бесстрастным лицам моих слушателей. Наконец Диккенс неохотно высказывает свое мнение:
– Марсия, дорогая, это не настолько хорошо написано, как могло тебе показаться. При всей свойственной мне скромности я не могу не признать, что это всего лишь вторичный текст, неумело имитирующий мои произведения, от которых его отличает излишняя мелодраматичность. У этого русского нет подлинного чутья… если, конечно, эту чушь написал какой-нибудь русский.
Диккенс подозрительно-изучающе смотрит мне в глаза.
– Да вы же ничего не поняли! Неужели не ясно? – кричу я, не в силах поверить, что эти гениальные люди могут оказаться столь тупыми и медленно соображающими. – Ни я, ни Достоевский не писали этого. Мукор дописал роман за Достоевского, как и вашего «Эдвина Друда» за вас. Плесень паразитирует на истинной литературе, растет на ней, как на дрожжах. И сейчас, в этой комнате, события развиваются по сценарию финала «Братьев Карамазовых». – Я киваю в сторону трупа де Хоха. Он быстро разлагается – быстрее, чем даже тела Грушеньки или Зосимы. Когда клубок червей вываливается из глазницы, я не выдерживаю и отвожу взгляд.
– Видите? В вашей игре участвует лишний игрок, для которого она вовсе не игра, а охота. Он убивает вас одного за другим, а вы всё не верите в его опасность.
– Похоже, настало время выяснить отношения с этим Мукором, – решительно заявляет Дарвин. – Насколько я понял, это обыкновенный домовой грибок, плесень.
– В Мукоре нет ничего, что можно было бы назвать обыкновенным.
Все, хватит! Прочь из этой комнаты с ее беспорядком, мешаниной из битого яйца, кукурузных хлопьев, машинного масла и трупов, прочь от этой вони! Мой отряд гениев редеет на глазах, да и сами они становятся все более блеклыми. Я хочу успеть натравить их на Мукора, но в прихожей внимание Леонардо оказывается прикованным к пылесосу. Он восхищен этим аппаратом и требует, чтобы ему объяснили, как он работает. Я говорю, что он сломан, а кроме того, я слишком глупа и устала, чтобы объяснять что-либо кому-либо в данный момент. Но Леонардо не отстает, он уверен, что сумеет починить любую машину, если ему объяснят общий принцип ее действия. Диккенс быстрее ухватывает суть дела и демонстрирует потрясенному Леонардо, как должен работать пылесос. Не успев закончить объяснения, он валится на пол, словно вознамерившись всосать ковровую пыль в себя. Через несколько секунд он, что-то прохрипев, испускает дух; его горло и шея при этом почему-то оказываются перепачканными разводами пыли.
Наконец Дарвину удается перетащить Леонардо к месту, где находится Мукор. Вдвоем они опускаются перед ним на колени, и с ковра доносится торжествующий шепот:
– Смерть, разложение и обращение в прах – суть последние, а следовательно – высшие формы человеческого бытия.
На миг густые седые брови Леонардо и Дарвина, кажется, смыкаются, когда два ученых мужа глядят друг на друга в упор, не мигая. Оба полны самых чудовищных подозрений. Но моргают не они: на миг смежаются и вновь распахиваются веки единственного огромного глаза Мукора – и вот два призрака европейской, да и всей западной культуры уже вычеркнуты из существования. Свои жизни они проморгали. Их тела тают в воздухе, не успев даже начать разлагаться. Все вокруг тает, становясь бледным, едва видимым и почти неощущаемым. Моя способность воображать и придумывать, которой я сегодня вволю попользовалась, начинает отказывать, уставать, давать сбои. Тем лучше. Все эти фантазии были нужны мне для того, чтобы не скучать в течение целого дня, проводимого за однообразной скучной работой. Но скоро вернется Филипп, и я больше не могу принимать их всерьез. Даже Мукор, все еще кипятящийся и шипящий у меня под ногами, выглядит не более чем мрачным, зловещим клоуном. От него мне никогда не было никакого вреда. С другой стороны – ну чем он может быть опасен? Скучно и ужасно тоскливо. Кровать застелена, посуда – почти вся перемыта, половина прихожей вычищена пылесосом, кофейный утренник (одна штука) отбыт, гостиная – более или менее в порядке. Вроде управилась… Точно так же, как управлялась вчера, и как будет завтра, а потом и послезавтра. Я прислоняюсь спиной к стене и сползаю на пол. Меня душат слезы.
Мукор пытается подобраться ко мне поближе, развеселить меня, составить мне компанию – словно старый верный пес, из последних сил приползший к хозяину с единственной надеждой успеть сделать для него что-то доброе.
– Марсия, поговори со мной, – шипит Мукор. – Я – твое дитя. Я твоя родня и твой друг. Ты слышишь меня, Марсия? Разве ты меня не узнаешь? Я люблю тебя, я люблю тебя, мамочка. Мамочка, а ты знаешь, что, оказывается, отслоившиеся чешуйки кожи составляют немалую часть домашней пыли? Я вбираю в себя частички твоей кожи, легионы моих верных друзей – самых разных клещей – тоже питаются ими. А известно ли тебе, что в каждой горсти комнатной пыли таких клещей не менее пяти тысяч? Мамочка, тебе ведь правда это интересно?
Отвяжись ты от меня, Мукор! Ничего ты не понимаешь. Вот я сижу и плачу – прямо у себя дома. Сквозь плач я слышу, как из подтекающего крана равномерно капает в раковину вода, слышу, как треснула какая-то ослабевшая деревяшка, сдающая позиции под натиском личинок жука-древоточца. А еще слышно, как жужжат на кухне мухи, вьющиеся над открытой консервной банкой. По гостиной ползет личинка коврового клеща. И все это – вовсе не плод моего воображения. Под одним из подоконников появилось пятно сырой гнили. Хорошо еще, что не сухой. Вроде бы – что мне за дело до всего этого, но я реву в отчаянии. У меня такое чувство, что я оказалась свидетелем собственной подзатянувшейся смерти.
– Мамочка, а ведь многое во мне – от Филиппа. Нет, ты меня послушай. Помнишь, как-то раз в субботу к вам зашла Стефани. Тебе как раз нужно было сходить в магазин, и ты оставила их вдвоем с Филиппом. И что же? Они не стали терять времени даже на то, чтобы добраться до дивана в гостиной. Все, чего им хотелось, они сделали стоя, здесь – в прихожей. Мне тоже досталась частица семени Филиппа. Любому грибку требуется для роста много влаги. Интересно, правда?
Перестань, Мукор. Говорю тебе: хватит!
– Ну, Мамочка, ну пожалуйста. Я так давно хочу поговорить с тобой. А что Филипп встречается со Стефани уже бог знает сколько времени – неужели это оказалось для тебя новостью? Как? Разве ты ни о чем не догадывалась? А ведь они давно замышляют рано или поздно избавиться от тебя каким-нибудь образом. Тогда этот дом достанется им одним. Только я остаюсь на твоей стороне, Мамочка.
Мукор начинает декламировать утраченные финальные строфы из спенсеровской «Королевы фей». Ее голос очень слаб, едва слышен, и складывается впечатление, что Мукор читает стихи скорее для того, чтобы подбодрить саму себя:
… и пасть
И гений пал, удар Мукора сладок
Ужасен, грязен, утомляющ, падок
В ночь темную ей в Замке суждено пропасть
А Филипп милый предал ее страсть
Ее ладони столь мягки, работала ль она
Но все ж ковер-то выбивала пыльный
И видела как грязь ползет сама
Пред светом рая разливая мрак могильный
В чердачной тьме Марсия задрожала
И испугалась стен и потолка
И видит, грязь довольно завизжала
Мукора Черного извечная слуга
И в коридоре и на стенах комнат
Всё плесень и неслышимые вопли
Все, пал удар смертельный…
Урок литературы остается незаконченным. Нас прерывает звонок. Сквозь слезы я едва нахожу телефон и беру трубку. Опять все неправильно: оказывается, звонят в дверь. Звонок стихает, и из-за двери доносятся непонятные звуки – какое-то шарканье, топтание на лестнице. В замочную скважину вставляется ключ, слышен лязг открываемого замка.