Глава двенадцатая
– Куда подевалась одежда, от которой Рауль велел тебе избавиться?
– Я отдала ее Селиме на продажу.
Селима – танцовщица из ночного заведения, которая снимает комнату внизу.
– Пойди узнай, у нее ли еще одежда. Я пока присмотрю за твоими детьми.
Обменявшись испуганными взглядами с Рашидом, она поспешно уходит. Пока ее нет, я отдираю от стены гостиной часть кафеля и достаю сверток со взрывчаткой, который там хранил аль-Хади. Подрывные капсюли хранятся отдельно, в той же стене.
Рауля я оставил сидеть со шприцем в ухе, и он пронзительно кричит. Не думаю, что он выживет. В Тонкине я слыхал о человеке, который умер от удара шляпной булавкой в ухо; впрочем, судьба Рауля меня не интересует. С самого начала было ясно, что я оставлю его в дураках. Не для того я уцелел после гибельного перехода из Дьен-Бьен-Фу в Ланг-Транг, чтобы стать жертвой такого куска дерьма, ведь в душе у меня заключена неоконченная повесть – моя судьба. Перед лицом будущего нельзя беспомощно плыть по течению. Каждый человек способен добиться личного успеха, вдохновляясь примером успешных сталинских пятилеток.
Возвращается Зора с узлом одежды аль-Хади. Я надеваю костюм, который оказывается мне маловат. Аль-Хади был худее меня. Я с трудом засовываю пистолет за пояс под пиджаком. Потом иду в спальню и, опустившись на колени над Раулем, шарю по его карманам. Нахожу бумажник. Потом возвращаюсь к Зоре.
– Морфий?
Она показывает мне все, что у нее осталось. Крошечный пакетик, на один укол, максимум – на два.
– Шприц?
Она качает головой и показывает на иглу в Раулевом ухе. Пока Рауль бился в корчах, игла отломалась от шприца.
– А другого нет?
Она качает головой. У меня все чешется, дело плохо. Если мне станет хуже, я не смогу мыслить достаточно ясно, чтобы принимать решения. Угрожая пистолетом, я провожаю Зору в спальню, где лежит и стонет Рауль, и запираю дверь. Потом с сумкой взрывчатых смесей в руке выхожу на улицы Лагуата. День уже клонится к закату. Мне не сразу удается отыскать по памяти единственную в городе аптеку, притаившуюся в тени Епископского собора Сахары. Добравшись туда, я обнаруживаю, что хозяин уже закрывает лавочку. Я окликаю его и пытаюсь бегом пересечь площадь. О том, что будет с ногой, думать не хочется. Хозяин неохотно прекращает свои манипуляции со ставнями.
– Мне нужно немного морфия, месье.
– В самом деле? А эти дураки в госпитале не сказали вам, когда я закрываюсь?
Я молча смотрю на него.
– Ну ладно. Где ваш рецепт?
Я продолжаю молча на него смотреть. Мне кажется, будто я стою неподвижно как столб, но вдруг замечаю, что аптекарь внимательно смотрит на мои руки, которые страшно дрожат, и дрожь эта переходит на плечи. Меня всего колотит.
– Ох, да вы один из этих… Ах, какая жалость… Э-э, ничем не могу помочь… Вы, наверно, фронтовик?
В его взгляде и впрямь сквозит жалость. Это человек низкого роста, он даже ниже меня. У него слезящиеся глаза, а нос похож на распухшую малинину.
– Ну да, фронтовик, – бормочу я.
Впрочем, это правда.
– И когда вы попали в госпиталь с ранением в ногу… – Он уже достал ключи, но воспользоваться ими не торопится.
Его слова я воспринимаю как подсказку.
– Да-да… Мы вели боевые действия в Кабилии.
Я говорю очень быстро, тараторю, кажется, в том же темпе, в котором дрожат руки.
– Командиры у нас были замечательные, но операция не удалась… Даже не знаю… Была обнаружена группа феллахов, пытавшихся уйти через какую-то возвышенность. Нас отправили туда на вертолете, но все пошло наперекосяк, когда наше отделение высадили не на той высоте и мы не смогли найти остальных бойцов взвода. Мне приказали подняться на высоту и посмотреть, нет ли их следов за гребнем, но вместо них я натолкнулся на группу феллахов и заполучил пулю в ногу. Тут мне и крышка. Лежу в темноте, смотрю, как кровь сочится сквозь лоскут от рубашки, которым я рану перевязал, и мерзну, мерзну, пока кровь вытекает так медленно, точно ее выкачивают из тела неисправным насосом. Кричать я не стал – боялся, что феллахи снова меня обстреляют, а то и сами заявятся. Это и случилось прошлым летом с тремя моими товарищами в горах Ореса. Могу рассказать. Они почему-то сбились с пути, которым следовал взвод. Когда мы их нашли, глаза у них были выдавлены. Двое умерли от шока, третий еще дышал, и у каждого торчал во рту его отрезанный член. Третьего наш лейтенант пристрелил.
Аптекарь отворачивается, испытывая отвращение, но я крепко хватаю его за плечо:
– Ну, а что до случая со мной в Кабилии, то можете себе представить, какие мысли меня тогда одолевали. Только через несколько часов меня нашел капитан. Славный малый. Просидел рядом со мной до рассвета. Раньше меня забрать с плато не могли. Боль была страшная, к тому же меня растрясло в вертолете. Поэтому в госпитале мне стали колоть морфий. Они хотели как лучше, но я чувствую, что уже пристрастился к этому делу. Нога, как видите, месье, так и не зажила, а когда врачи поняли, что я стал наркоманом, они пару раз попытались заставить меня переломаться, но в конце концов оставили эти попытки. Меня демобилизовали по инвалидности. Во Францию мне возвращаться незачем. Месье, я заплачу за морфий. Сказать по правде, я без него не могу.
– Заходите.
Перебирая коробочки с порошками, он велит мне перестать называть его месье. Его зовут Эжен. Он принимается повсюду искать новую упаковку шприцев, а я тараторю как сумасшедший. Я говорю о том, как завидую ему, что у него есть эта аптека, есть работа, и как увлекательно, наверное, изучать аптечное дело. Постепенно его осеняет некая мысль, и тень ее зримо расползается по его лицу.
– Я сделаю вам укол сейчас. Правда, скоро вам, несомненно, понадобится еще один. Может, поедем ко мне домой? Вечером я сделаю вам еще один укол, и мы подумаем, как вам можно помочь. Можно пройти курс лечения, правда не здесь, в Лагуате, но…
(Мне становится интересно, уж не гомик ли он, а он продолжает…)
– О, разумеется, мы также пообедаем. Моя жена подает замечательные блюда, правда, возможно, не такие замечательные, как мой арманьяк.
– Отлично, согласен. Вы очень добры. Благодарю вас… э-э, Эжен.
– Да и нога ваша, похоже, требует лечения. Я, конечно, осмотрю ее, но завтра мы могли бы съездить в военный госпиталь. Меня это нисколько не затруднит. Мне все равно надо туда по делу.
Мы отправляемся в путь на его двухместной машине с открывающимся верхом. Дом стоит на самой окраине, задней стеной к рощам оазиса. В быстро удлиняющейся тени пальм валяется, как ни странно, пара свиней. Это свиньи аптекаря. Вдобавок он разводит пчел. До захода солнца еще есть время, но его жена уже навешивает на окна самодельные ставни – ночная мера предосторожности против снайперов ФНО, которые якобы рыщут в округе, хотя уже года два, как в Лагуате ничего подобного не случалось. Но страх не исчезает. Жена оборачивается, чтобы бессмысленно уставиться на нашу машину, под колесами которой захрустел гравий. В слабом свете заходящего солнца ее лицо похоже на желтый череп.
Пока жена подходит, чтобы познакомиться и пожать мне руку, аптекарь (надо приучиться называть его Эженом), как бы оправдываясь, объясняет:
– Солдатам-то хорошо… простите… у них бывают увольнения. А вот мы, штатские, непрерывно службу несем. Постоянно приходится быть начеку. Вон, смотрите! Соседи тоже навешивают ставни.
Эжен машет соседям рукой, а я, не желая быть замеченным ими, поспешно вхожу вслед за его женой, Ивонной, в дом.
– Видите, мы живем очень скромно.
Я с некоторым трудом опускаюсь в кресло.
– Нога все еще беспокоит? Вы должны позволить мне ее осмотреть – после обеда, когда вам все равно понадобится еще один укол.
У Эженовой супруги вытянутое, мертвенно-бледное скуластое лицо. Бледные кисти рук покрыты темно-коричневыми пятнами. Но характер у нее более жизнерадостный, чем показалось с первого взгляда на эту черепообразную физиономию, и сейчас, суетясь вокруг стола, она пытается вытянуть из Эжена весьма немногочисленные лагуатские сплетни. Наконец все готово, и мы садимся.
– У арабов есть пословица: «Незнакомец – друг всех прочих незнакомцев». Приятного аппетита, мой незнакомый друг, – говорит Эжен.
Передо мной рагу в глиняной миске. Хозяйские дочери уехали к тетушке в Константину. Как я уже сказал, жена симпатичнее, чем кажется с виду, и за столом мы непринужденно, оживленно болтаем. Я снова завожу разговор о том, как завидую Эжену, что у него есть аптека, и объясняю, что когда-то в Гренобле устраивался на работу торговцем фармацевтическими препаратами. Но потом меня призвали на военную службу, на мое место взяли другого, и, когда наш батальон был уже готов к отправке в Оран, моя невеста написала мне, что выходит за этого другого замуж.
Все это – полнейшая бессмыслица. Теперь, составив более ясное представление о себе в роли торговца медикаментами, живущего в Гренобле, я точно знаю, насколько бессмысленны эти прелести однообразной повседневной жизни. Если бы я стал торговцем медикаментами в Гренобле… С трудом представляю себе, каким я сделался бы безнравственным, какими бесчисленными мелкими пороками, какой ничтожной ложью своего повседневного буржуазного существования вносил бы свою лепту в общую безнравственность капитализма. Вообразив себя с аккуратными усиками и чемоданчиком, полным образцов товара, я едва сдерживаю смех. Ивонна испытующе смотрит на меня:
– По-моему, для призыва на военную службу вы староваты.
– Ах, это же было в пятьдесят пятом году, мадам, и с тех пор мне многое довелось пережить. После ранения и демобилизации я остался здесь. Мне незачем было возвращаться во Францию.
У Эжена озабоченный вид.
– Об этом поговорим потом. Но вы должны беречь себя. От этой истории с морфием можно преждевременно состариться, и с вами это, кажется, уже произошло.
– Ну, как бы то ни было, а я рада, что вы приехали сюда в качестве новобранца, – говорит Ивонна. – Это лучше, чем вступать в Легион. Здешние легионеры, точно цыгане, крадут все, что плохо лежит… Этот город они считают оккупированной иностранной территорией.
Они заговаривают о том, как война изменила город. Эжен вспоминает, что рос в Лагуате еще до того, как построили гостиницу «р». В те времена в городе не были так распространены расистские предрассудки, и мальчишкой он играл на улицах с арабами и евреями. Нынче такое не часто увидишь. Ивонну воспитывали совсем по-другому. Родилась она не в Лагуате – приехала сюда с побережья. Она начинает предаваться воспоминаниям о своем девичестве и о первом бале в Алжире, в резиденции губернатора. Возможно, в этих бережно хранимых воспоминаниях есть доля снобизма, жажды чего-то большего, нежели та провинциальная жизнь, которой она вынуждена теперь довольствоваться. И все же Ивонна от души смеется над неуклюжестью и застенчивостью той девчонки, над ее мечтами о безумной любви к офицеру-кавалеристу.
– Я думала, все это будет продолжаться вечно – эти балы и дневные визиты…
Если я считаю жену симпатичной – да и Эжена, в общем-то, тоже, – это не значит, что они мне нравятся. Не люблю симпатичных людей. Да и вряд ли это значит, что я их пощажу. Сидя за столом и пережевывая свинину, я задаю себе вопрос, обязательно ли убивать эту престарелую чету – или просто желательно.
Появляется и передается через стол семейный альбом с фотографиями. Люблю рассматривать старые снимки. Вот юноша Эжен, играющий в карты с отцом в цветущем саду, вот Ивонна с какими-то офицерами на пикнике во время прогулки в нагорье Ахаггар, есть и множество снимков, сделанных в том году, когда они возили дочерей во Францию, чтобы показать их бабушке незадолго до ее смерти. Мне вспоминаются другие фотографии: та, на которой мать Шанталь сидит со спаниелем на коленях и рукой заслоняет глаза от яркого солнца. Это было всего за несколько дней до филипвильской резни. И фото Мерсье и Жомара, стоящих под руку на краю металлической летной полосы в Дьен-Бьен-Фу. Жомар погиб при попытке вырваться из крепости Изабель. Если рассматривать снимки ретроспективно, складывается впечатление, будто люди, уставившиеся в объектив, на самом деле смотрят в дула винтовок перед расстрелом, что, в сущности, не так уж далеко от истины, ведь со временем все они умрут, и, открывая альбом с фотографиями, мы разглядываем мертвецов – погребенных мертвецов и мертвецов ходячих.
Хорошо бы выведать у них новости из Форт-Тибериаса. Хотелось бы узнать, дошла ли весть о происшествии в форте до жителей Лагуата, но это рискованно. Если уже начались поиски офицера-изменника из Легиона, я не хочу, чтобы из-за этого они изменили свое отношение ко мне. К тому же вскоре становится очевидно, что супруги не испытывают особого интереса ни к политике, ни к новостям с фронта.
– Э-э, разве из газет можно узнать, что происходит, я вас спрашиваю? Ложь, цензура и явная дезинформация. Глупо даже пытаться следить за текущими событиями.
– Политика – сплошная скука, – со вздохом соглашается Ивонна.
Эжен громко пердит, насыщая воздух запахом переваренного свиного рагу.
Ивонна вздрагивает. Я улыбаюсь. Хотя я поспешно принимаю серьезный вид, Эжен успевает заметить улыбку.
– Ангелы над головой пролетели, – говорит Ивонна.
Интересно, почему все партии и все мыслители, занимающиеся политикой, презирают мелких буржуа? Я разделяю это распространенное предубеждение. Однако беседа должна продолжаться, и потому я говорю им, что тоже никогда не интересовался политикой.
– Политикой увлекаются только позеры да незрелые умы. Они поднимают страшный шум, но есть ли на самом деле хоть какая-то разница между всеми этими левыми и правыми, коммунистами и фашистами? Эти самовлюбленные горлопаны только и толкуют что о своих теориях и доктринах, но, когда они приходят к власти, все в конечном счете делают одно и то же.
Ивонна и Эжен радостно соглашаются с этим утешительным вздором, и Эжен начинает рассказывать мне о том, насколько пчелы интереснее политиков.
После фруктов Ивонна уносит тарелки на кухню. Она отклоняет мое предложение помочь вымыть посуду. Эжен наливает нам двоим немного арманьяка. Он явно хочет поговорить со мной по душам.
– Только не обижайтесь, Филипп, но (поправьте меня, если я ошибаюсь) я чувствую в вас чересчур утонченную натуру… Я видел, как вы посмотрели на мою жену… Да, я видел ту улыбку… Ну что ж, я буду с нами откровенен. Если человек не может пернуть при своей жене, значит, между ними нет подлинно интимных отношений. Мне кажется, что такой человек несчастлив в браке…
Он умолкает на полуслове, поскольку вошла Ивонна, чтобы пожелать нам спокойной ночи. Эжен говорит, что еще посидит немного, а потом позаботится о моем ночлеге. Он слушает, как она поднимается по лестнице, после чего продолжает свою речь:
– Женушка моя – хорошая женщина. Мы всем довольны… точнее, были довольны, пока не началась эта война… Э-э, там, во Франции, на нас смотрят свысока. Я знаю, по крайней мере могу себе представить. Конечно, я не читаю Камю и Роб-Грийе, а жена не может себе позволить одеваться так, как советует журнал «Вог». Я развожу свиней и держу пчел. Что в этом плохого? Э-э… В чем же я так провинился перед своими соотечественниками, что должен лишиться дома, сада, свинарника, распрощаться с церковью, в которую ходил, и со школой, где научился грамоте и где учатся теперь мои дочери? За какое такое преступление нас лишают средств к существованию и воспоминаний? Мы должны стать беженцами и получать пенсию от того самого человека, который нас предал. Этот влиятельный человек, генерал, щеголяет своими орденами перед объективами фотоаппаратов и рассуждает о «французах», но при этом имеет в виду не нас, а только самого себя. Сплошное безумие.
Зачем он мне все это говорит? Неужели думает, что я пользуюсь благосклонностью генерала? Вид у него такой, будто он сейчас заплачет, но в конце концов ему удается взять себя в руки.
– Э-э, ну что ж, пора осмотреть вашу ногу. – Он жестом приглашает меня следовать за ним, и мы входим в нечто вроде небольшого кабинета. Он просит меня снять брюки, но я говорю:
– Сперва укол.
Я закатываю рукав и протягиваю ему распухшую, исцарапанную руку. Укол сделан мастерски. Пора наконец кончать маскарад, но, поскольку по венам уже медленно растекается морфий, я абсолютно спокоен. Я достаю из-за пояса пистолет. Неудобно держать человека под прицелом, одновременно вылезая из брюк, но мне это удается.
– Надо как следует перевязать.
Обрабатывая рану, Эжен время от времени поднимает на меня растерянный взгляд, но не произносит ни слова. Догадываясь, разумеется, чем кончится дело, он медлит, по всем правилам накладывая новую, чистую повязку. Когда он заканчивает, я стреляю ему в голову. Следить за тем, как часть черепа разлетается на куски при попадании пули, – точнее, не успевать следить, ведь все происходит так быстро, – это нечто необыкновенное. «Сила есть повивальная бабка каждого старого общественного строя, беременного новым. По сути она является экономическим фактором». Девиз Маркса – мой девиз.
Теперь я поднимаюсь по лестнице, надеясь застать жену в постели, но встречаю ее на полпути вниз и принимаюсь бить рукояткой пистолета по голове до тех пор, пока она, скатившись по ступенькам, не испускает дух в прихожей. Некоторое время я стою, затаив дыхание, и вслушиваюсь в тишину, чтобы выяснить, не привлек ли выстрел внимания соседей. Снова приходится пожалеть о том, что у моего «ТТ» нет глушителя, правда, при наличии глушителя уменьшается начальная скорость пули. Мой опыт позволяет утверждать, что идеального оружия не существует. Я пытаюсь на руках отнести женщину обратно наверх, но, не сумев поднять такую тяжесть, рывками затаскиваю ее волоком вверх по лестнице и бросаю на кровать. Потом задираю ей ночную рубашку и принимаюсь возиться с тесьмой и детонирующими шнурами. Покончив с этим, я раздумываю, не снабдить ли и труп мужа миной-ловушкой, но для должного эффекта хватит и одной. К тому же кончилась пластиковая взрывчатка. Все равно я больше не отважился бы носить с собой столь ненадежное вещество. Осталось лишь немного хлорида, но использовать его в минах-ловушках не так-то просто.
Я много раз читал лекции по этому предмету, но сам с тех пор, как прошел подготовку, ни с какими взрывчатыми веществами дела не имел. Сегодня я собой доволен. Нитроглицерин сам по себе не прост в обращении, а при наличии примеси пироксилина устройство делается еще более ненадежным, но именно эта ненадежность, представляющая собой такую проблему для минера, является основой крайне высокой чувствительности вещества к приведению в действие взрывателя ловушки. В данном случае я установил слегка видоизмененный проволочный размыкатель: шнур, привязанный к ногам Ивонны, натянувшись, выдергивает предохранительную шпильку, в результате чего приводится в действие подрывной капсюль, а затем взрывается основной заряд. Такого рода акты насилия вызывают гораздо больший переполох, чем обычный тактический удар по какой-нибудь железнодорожной ветке. Вероятно, в ближайшие два-три месяца еще несколько алжирцев французского происхождения решат покинуть Лагуат и переехать во Францию. Понятия не имею, почему гибель этой престарелой четы должна внушать такой страх. Впрочем, догадаться нетрудно. Они же европейцы. Вот если во время карательного налета бомбардировщиков в горах Кабилии гибнут сорок сельских жителей – это другое дело. Все это совершают люди в военной форме при поддержке государственных структур, к тому же погибшие люди – арабы, то есть люди неполноценные. Это совсем другое дело. Но мне не приходится оправдываться перед самим собой.
Больше ничего сегодня сделать нельзя. Ночью усиливается контроль на дорожных заставах и ведется интенсивное патрулирование – не говоря уже о риске (по иронии судьбы) угодить в засаду, устроенную бойцами ФНО. Задуманный мною эффект отчасти будет вызван предположением, что я убил невинных людей. Но они отнюдь не были невинными. Отнюдь. Они наживались за счет бедняков и сидели на шее у арабов. Арабу пришлось бы год трудиться, чтобы купить некоторые из Эженовых лекарств. Эжен угостил меня обедом, за что, конечно, спасибо, однако ни араба, ни бербера он бы угощать не стал. При том, что жизненный уровень у него в сорок раз выше, чем у коренных африканцев. А когда я пытал арабов в интересах Французского Алжира, разве порывался этот человек меня остановить? Хотя бы письмо в газеты он написал? Он прекрасно знал, чем занимаются такие, как я. Камеры в нашей казарме стали похожи на скотобойни. Мы ходили, хлюпая по крови арабов, – и все ради того, чтобы «невинный» фармацевт не лишился своих ульев и свинарников. В условиях страны, где назревает революция, подобная невинность сродни злодейству.
Шанталь с тем лейтенантом наверняка уже приехали в Лагуат. Доживет ли Рауль до их приезда, чтобы все рассказать? Рискнет ли Зора остаться и навлечь на себя гнев Шанталь? Что Шанталь предпримет в дальнейшем? Впрочем, строить догадки бессмысленно. Нет смысла и бездельничать. Отдышавшись, я начинаю обыск в гостиной и вскоре нахожу то, что искал, – фотоаппарат и коробку с лампами-вспышками, хранившиеся в угловом шкафу. Я поднимаюсь наверх и фотографирую тело Ивонны, распростертое на кровати. Ноги у нее неестественно вывернуты, голову подпирает окровавленная подушка. Потом спускаюсь к Эжену и делаю снимки его тела во всевозможных нелепых ракурсах. Это интересное занятие с технической точки зрения – да и с эстетической тоже, поскольку искусство фотографии придает эстетичность любому злодеянию. Нынешние наши боевые действия в Алжире ведутся в черно-белом варианте, и, когда мне снится эта война, я все вижу в зернистом черно-белом изображении. Нет ни ярко-синего неба, ни желтого песка, ни пестрых арабских халатов – лишь изображенные двухцветной светотенью солдаты, политики и журналисты.
Фотография производит причудливый, зримо усиливающийся эффект. Когда в Гренобле какой-нибудь мелкий буржуа развернет за кофе с круассанами свою газету и наткнется на сделанный мною снимок Ивонны с пробитой головой, он увидит не то, что увидел я. В некоторых отношениях то, что он увидит, будет более ужасающим. Я и раньше замечал, что кровь, запечатленная фотокамерой, не похожа на кровь, – пот и кровь на подушке за головой у Ивонны будет, вероятно, больше походить на пятна дерьма вокруг унитаза, и кажется, будто в пробитой голове вместо мозга содержится некое странное вещество, черное и волокнистое. Правда, во Франции гражданские лица редко имеют возможность увидеть подобные фотографии – это может плохо повлиять на их моральное состояние. Но как бы то ни было, сей добропорядочный гражданин за утренним завтраком будет внимательно рассматривать сделанный мною снимок Ивонны. Он будет испытывать не только отвращение, но, пожалуй, и чувство вины за то, что не в силах ничего изменить, а со временем, совершенно деморализованный, ожесточится, и его перестанет волновать положение европейцев в Алжире. Положение миллионов людей, умирающих с голоду в Африке и Азии, его уже не волнует. Израсходовав все лампы-вспышки, я щелкаю затвором в темноте, пока не кончается пленка. Потом вынимаю пленку и кладу к себе в сумку.
Лежа на диване внизу, я размышляю, строю планы и дремлю почти до рассвета. Потом надеваю один из костюмов аптекаря, а забрызганный кровью костюм аль-Хади закапываю во дворе у черного хода. На двухместном автомобильчике я добираюсь до центра Лагуата и открываю ключами покойника его аптеку. Я беру, кажется, не меньше годового запаса морфия и несколько шприцев, а заодно и мелочь из кассы. Потом еду на север. В полумиле от Бу-Хары я бросаю машину среди пробковых деревьев и иду в городок пешком. На автовокзале обнаруживаю автобус, который через полчаса отправляется в Алжир. В автобусе, кроме меня, еще пара белых бедняков. Остальные – арабы, и автобус набит битком, даже некоторые дети стоят в проходе. Перед самым отправлением водитель обрызгивает пассажиров жасминовой водой. Предстоит пятичасовая поездка. Через два часа производится проверка документов. Офицер с новобранцем медленно движутся по проходу, внимательно изучая документы и раздраженно отталкивая детей к сиденьям. Когда они подходят поближе, я принимаюсь размахивать Раулевым удостоверением личности. Впрочем, даже эта жестикуляция оказывается излишней. Европейцы их не интересуют, только арабы. Облегченно вздохнув, я откидываюсь на спинку сиденья и задумываюсь о кроткой печали алжирцев. Они похожи на баранов, готовящихся к отправке на бойню. Хотя бараны, разумеется, к этому не готовятся. Я любуюсь видом из окна и размышляю. Эти пассивные, полусонные арабы покорно ступили на путь к рынку… По правде говоря, я считаю, что глупость тоже сродни злодейству… Если люди не хотят знать правду, они заслуживают наказания.
Столько глупцов вокруг – такое зрелище, наверно, должно нагонять тоску. Однако у меня вновь развязаны руки, и теперь можно разгуляться по-настоящему. Им за мной ни за что не угнаться. Я еще себя покажу.