Раз, два, три… – шепчу я про себя и стою перед дверью. Пока – закрытой. Вы когда-нибудь учили девушку танцевать? Может быть, девушка учила вас? А может, вы из того поколения, что вовсе не танцует, а кое-как дергается под музыку в одиночестве? Я не лучший танцор, но еще принадлежу к той отмирающей группе людей, для которых танец подразумевает наличие партнера, а умение вести даму относится к тому же джентльменскому набору, что и умение завязывать галстук разными узлами и искусство выбрать рубашку с правильным воротником. Хотя если быть совсем честным – галстук я завязывал каждый день, а танцевал много реже. Я подписывал бумаги, совершал слияния и поглощения, мотался по всему земному шару в самолетах авиакомпании, большей частью которой владел, пил перед собраниями убийственно крепкий кофе и пытался перехитрить моих деловых соперников – я делал деньги. Зато потом, когда все замечательно сошлось, когда судьба сложила свои невидимые, сотканные из росы пути в дивный узор, значение которого оцениваешь много позже, – вот тогда я станцевал свой танец, танец с камнем, положивший начало моей последней и единственной настоящей любви. Не смейтесь – я уже стар, мне мало осталось жить, а я только сейчас узнал, какая она, настоящая любовь.
Первой моей партнершей по танцу была Лилиан Харви – в те далекие времена, когда наш дом еще стоял на берегу Эльбы, а я мог зайти под стол почти не нагибаясь. А вот она нагибалась ко мне, вела сама, мои ноги немного заплетались, – но я пытался уловить далекий ритм из зала, где танцевали взрослые, и заставить тело плыть в его волне.
После того как я увидел с гамбургского виноградного холма, как в нашу виллу попала бомба, после того как моя мать навсегда осталась в темной бархатной комнате и я так и не узнал, какой подарок готовили мне ко дню рождения, после того как отец исчез в подвалах гестапо, а я, вместе с другими эвакуированными детьми, – в подземных переходах швейцарских Альп, – после этого моя память лишь отрывочно фиксировала события.
У меня было не так много женщин. И ту, которую принято называть первой, – ну, то есть ту случайную, слегка нетрезвую особу из выпускного класса, с которой происходит первое неумелое соитие, вся эта прыщавая нечистоплотность, привезенная американцами вместе с оккупационной зоной, кампусами, колледжами, скаутами и прочим – в общем, ту, самую первую, я практически не помню. Зато хорошо помню мою «нулевую» женщину – худощавую, перепуганную до легкого сумасшествия блондинку в бомбоубежище, по дороге в Швейцарию. Она была напудрена, в ее волосах была куча булавок и накладных прядей, старомодное платье шуршало по бетонной крошке, у нее были кроваво-красные губы, длинные искусственные ресницы и серьги-подвески. И все это сходило с нее, как штукатурка с рассыпающегося дома, она терла лицо, пряди искусственных волос оставались у нее в руках, накладные ресницы повисали на настоящих, пудра стиралась, от платья отлетали какие-то крючки. Она нервно теребила всю себя, а когда бомбы заухали наверху, когда внутри затряслось и заревело – то ли эхо наружных ударов, то ли кровь в ушах, – она крепко схватила меня, случайно оказавшегося рядом пацаненка, и принялась жарко и влажно бормотать мне в ухо какую-то абракадабру на смеси немецкого и польского, то кусая за ухо, то целуя его. А потом, когда адреналин уже зелеными волнами плавал перед глазами – ее рука легла мне на штанишки, а вторая то обтирала губы краем полуразорванного платья, то искала что-то глубоко в складках своих юбок и, найдя, начинала остервенело дрожать.
Все кончилось неожиданно – грохот прекратился, люди, замершие кто где, начали робко переходить от колонны к колонне, потом – искать выход. Появился дядя Давид и, кажется, даже поблагодарил женщину, судорожно оправлявшую платье, за то, что присмотрела за мной.
Я где-то читал, что современные города всеми своими заводами, электростанциями, квартирами, подземными коммуникациями и автомобилями производят столько тепла, что они уже по сути не стоят на земле, а парят, левитируют, подобно монгольфьерам, наполненным горячим воздухом, – иначе земля бы давно не выдержала всего этого, просела и все бы развалилось. И когда самолет, на котором летишь, выбрасывает в прозрачно-черную ночь свои колеса с такими же черными шинами, которые неслышно и невидимо проворачиваются в воздухе, готовясь удариться о размеченную разноцветными огнями землю и бешено завертеться, – вспоминаешь об этом. Швейцарские города с ночных высот действительно выглядят светящимися тепловыми пузырями. Наша земля изрыта тоннелями, наши Альпы прогрызены тайными ходами, вертикальными и горизонтальными шахтами, в них прячутся драгоценности, поезда, баллистические ракеты, люди – так что она, Швейцария, давно уже дрейфует в воздухе – и, подобно ей, дрейфует сейчас моя память. Я старею, тепла в теле все меньше, мозг уже не парит так легко – скоро сдуется, опустится, как остывший монгольфьер: колеса замедлят грохочущий бег и остановятся. Я становлюсь рассеянным. Самолет проделал свой путь между двумя точками «Б» – из Барселоны в Базель, а я все не знаю, что вам рассказать, как подойти к рассказу о ней, о моем особняке, о нашем танце, о ступеньках в подвал и том камне, который до сих пор лежит на столике в моей гостиной.
Этот камень – он как магнитная точка, к которой поворачивается стрелка моего компаса, независимо от того, в какой части света я нахожусь. Прямая линия пролегла от Барселоны туда, к нему, и большую часть ее длины я уже покрыл на самолете – осталось немного, на автомобиле.
Скажу больше: если смотреть на всю мою жизнь, то и она тоже пролегла прямой стрелой, из темной неопределенности, из сомнений, малодушия и занятий непонятно чем – туда, в точку, где наконец все сошлось. Костюм хорошо сидит на мне, рубашка холодит грудь, воротник накрахмален и платочек торчит из нагрудного кармана. На заднем сиденье мерседеса лежит букет цветов, который я, как это делал мой отец, собрал сам. Машина глотает нагретый асфальт, белые линии разметки – я возвращаюсь домой.
Мой заместитель, управделами компании, шут гороховый Вольфганг Цанг, говорит, что дела наши нехороши, что «зеленые» наступают, билеты по ценам, что мы предлагаем, не продаются, мы терпим убытки и летать с нами нерентабельно. Дело дрянь, говорит он. И раньше я бы заволновался, но сейчас – сейчас я спокоен. На мой век хватит. На наш с ней век.
В первый раз по-настоящему я танцевал в 1956 году. Это был волнующий год. Новое немецкое государство, потихоньку ожившее, сделало для меня все что могло. Меня называли «наследником миллионов Вебера», но это неправда. Наследник миллионов Вебера – мой сын Карстен, который болтается по Европе и распыляет эти самые миллионы, еще не унаследовав. Я же мой первый миллион заработал сам, но вот имя, доброе имя героя сопротивления Густава Вебера, – да, его я получил, и в этом смысле моего сына ожидает другое, несколько более трудное наследство. Как бы то ни было, я остановил мой выбор на авиации – у дяди Давида был какой-никакой пакет акций в «Люфтганзе», директора «Дерулюфта» были близкими друзьями отца и частыми гостями нашей виллы, имя Говарда Хьюза тоже было на слуху, и вообще авиаперевозки были молодым бизнесом, достойным молодого богатого человека, а эра реактивных лайнеров подоспела как нельзя кстати. Хотя чем пристальнее я вглядываюсь в узор моей жизни, тем чаще понимаю, что все не случайно, – и все чаще в подвалах моей виллы мне мерещится отцовская «темная комната», а в логотипе на фюзеляжах моих самолетов, схематических журавлях в синих кругах, видится военная раскраска английских бомбардировщиков. Когда-то ревущее чудовище разрушило нашу семью и мою жизнь – так что, сознательно или подсознательно, я решил приручить их, подчинить моей власти. Что ж, самолеты довольно быстро сдались. С женщинами было сложнее.
Это был прием в честь первого рейса нашей первой машины, винтового «Дугласа ДС-7», проходивший в здании берлинского Темпельхофа. В огромных помещениях этого больше похожего на тронный зал Калигулы аэропорта взад-вперед носились официанты, оркестр играл бодрый свинг, который гулким эхом носился между колоннами и гудел под недосягаемой высоты потолками, какой-то молодой идиот умудрился напиться, раздеться до пояса и упасть в зеркало, а я опрометчиво пригласил девушку, которая в детстве занималась балетом, а теперь, после работы, ходила на курсы современного танца. Мои ботинки скользили по мраморному полу, я танцевал с ней, как сейчас понимаю, из рук вон плохо – а она была слишком честной, чтобы мне льстить. Мы были вместе в огромном зале. Вокруг нас было множество мужчин – многие были красивее меня и уж, наверное, танцевали лучше. Но я не видел их, а видел только себя – в конце концов, это мой «Дуглас» только что грузно поднялся в воздух и исчез в сером берлинском небе, это мои успехи тут праздновали, это я был молод и богат. Самодовольный болван – вот кто я был, но на это мне было указано уже много позже.
Женщины появились за окном моего автомобиля, молодые женщины, пересекавшие дорогу, в брючках, в светлых блузках, отражающих в темноте свет фар, полувзмах ноги застыл при переходе через зебру, волна волос взметнулась на ветру – она идет так, словно приглашает смотреть на себя, может подойти и поздороваться, может взять под руку, может пойти за тобой, с тобой, заставить пойти за собой. Мелькнули и пропали. Так и жизнь, так и все, кроме той, – мелькнут и пропадут, если не хватит смелости удержать.
Я танцевал, всю жизнь танцевал на краю пропасти – и вот не упал, оказался на твердой земле, шагнул туда, куда надо.
Моя память снова дрейфует, и мысли разбегаются, но не волнуйтесь – мой ум еще достаточно крепок, чтобы протанцевать с вами через мою жизнь к тому, последнему танцу с камнем.
А пока мы танцевали с Лаурой, сначала в аэропорту Темпельхоф, под рев пропеллеров, потом в бальном зале в Шонеберге, потом в каком-то дансинге в Шарлоттенбурге – и кулисой нам служил вывод французских и американских войск, план Маршалла, нависшая над городом тяжелая бетонная тень, которая скоро станет реальной стеной, Конрад Аденауэр, Эйзенхауэр, генсек Хрущев и де Хевиленд «Комета» – первый реактивный пассажирский лайнер.
И один раз, когда мы собирались на очередной дансинг, она ходила по моей большой необжитой квартире в Тиргартене, мерила вечерние платья, искала нужный ракурс и освещение – и вдруг мечтательно закружилась перед зеркалом, осматривая себя будто со стороны, совсем как мать перед тем, как выйти с отцом в свет. Я сглотнул, вдруг трудно стало дышать, представил себе нас через десять лет – наш дом на берегу Эльбы, наш катер, нашего шофера, наших детей – и предложил ей выйти за меня замуж.
Мы оба были сиротами, у обоих родители погибли в войну – так что благословлял нас с моей стороны дядя Давид, а с ее – совсем древняя, чудом уцелевшая бабушка Хильдегарда, которая то ли не знала, кто я, то ли ей говорили, но она постоянно забывала. Я хотел, очень хотел устроить эту свадьбу в Гамбурге – но все закрутилось так быстро, что у нас просто не было времени организовать трансфер гостей, отель, рестораны – и мы просто и без лишних церемоний отметили нашу свадьбу в отеле «Кемпински». И если забыть, что за окнами лежал разрушенный и кое-как залатанный город, что мы были на острове, со всех сторон к которому уже подбиралась красная вода – то все выглядело почти так, как я хотел. Был директор «Люфтганзы», местный представитель British Airways и PanAm, был одетый в костюм с Сэвилроу, рокочущий мягким и милым моему сердцу ганзейским выговором Аксель Шпрингер – длинноволосый, но иначе, чем те, кто через десять с лишним лет попытаются убить его. Вспомнив отца, я пригласил советского посла (не пришел) и нескольких деятелей немецких киностудий. Гости приятно беседовали, поздравляли невесту, которая всем им улыбалась и спокойно принимала поздравления – ее отец был сигарный фабрикант, еврей, по которому тоже проехало гитлеровское колесо – но ее семья была одного с нами круга, и все эти люди были ей не в новинку. Гости искренне радовались за нас – молодую, красивую, состоятельную пару, официанты и швейцары почтительно склонялись, с прямой по-довоенному спиной, мы танцевали танго – наш последний совместный танец.
Дамы и господа, разрешите маленькую интермедию. Швейцария – небольшая страна, мы почти приехали в мой особняк под Люцерном. Я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, как и вы все, – каждый или почти каждый день. Вы приезжаете, съедаете ужин, выпиваете бокал вина или двойной виски, прочитываете газету или смотрите вечерний выпуск новостей. Ну а потом – потом идете в спальню. И вот вы, женатые мужчины, замужние женщины – скажите, кто из вас до сих пор дрожит, переступая порог спальни? Да, вы заходите – и ваша жена лежит там, скучная, в халате, в очках для чтения, с журналом или детективом в руках. И я могу поспорить, она даже не обернется на звук открываемой двери. Я волнуюсь, а мне уже восьмой десяток, хотя мы уже шесть лет вместе и я даже еще не вошел в дом. Я покупаю цветы – видите, каждый раз, как мой отец, – а она ждет меня, готов поклясться, с таким же трепетом.
Еще два поворота – и мы прибудем, я подойду к дому и отпущу шофера…
Реактивная авиация не то чтобы захватила меня – нет. Как хотите, в турбинах есть что-то нацистское, напоминающее геббельсовское вундерваффе. Все эти реактивные истребители, которыми нацисты хотели остановить темные полчища русских – в этом есть эффективность, но нет блеска. Я интересовался винтами и даже предлагал закупить один из самых экстравагантных лайнеров, какие знал, – советский Ту-114, воздушный гранд-экспресс, получивший в натовской кодификации странное прозвище Cleat – «зажим». У последнего вздоха сталинского большого стиля было четыре двигателя, по два соосных винта на каждом, которые ревели, как полчища голодных медведей, и уничтожали тонны керосина – но в нем была настоящая кухня, как в ресторане, с лифтом для подачи блюд наверх, и три класса – ряды кресел в третьем, столики под зеленой лампой во втором, и купе, настоящие купе с бархатными диванами – в первом.
Как бы то ни было – меня убедили в глупости моей затеи. Противиться турбинам было все равно что протестовать против восхода солнца, а в новой практичной Европе не осталось места для советских имперских фантазий.
И мы купили старые добрые «Дугласы ДС-8», в которых уже тогда началась эта нездоровая привычка – спрессовывать ряды кресел все теснее и теснее. Моя первая жена ушла от меня, когда мы подмяли под себя американский Berlin Air, а также TLU и собирались поглотить еще как минимум три чартерных линии. Руководителя TLU я вызвал к себе в кабинет, объяснил суть дела и показал на дверь, которая была у него за спиной. До сих пор помню выражение недоумения и обиды на его лице.
Потом я приехал из Франкфурта, по дороге из аэропорта зашел в цветочную лавку и сам составил букет, как это всегда делал мой отец. Когда пришел домой, в нашу огромную квартиру в центре, я обнаружил ее пустой, а шкафы – вывернутыми, будто в доме побывали воры и очень спешили. Букет упал на пол, так и пролежал там с неделю, засох и превратился в жесткий каркас былой нежности. Записка была приколота к двери, я нашел ее позже.
И ничего не случилось – просто дом, в котором мы жили, в секунду оказался пустой ненужной квартирой, с абсурдным количеством комнат и непонятно кому предназначенными шкафами, фенами, увеличивающими зеркалами и уж совсем непонятными, забытыми на полках пилочками и пинцетиками. В увеличивающем зеркале отражался он, уволенный руководитель TLU, – тот же жалкий и недоуменный вид. Что и говорить, я был неподготовлен. Директор TLU исчез так же, как появился, уступая место просто обиженному мальчику. Людвиг звал маму, звал папу – дом отвечал тишиной. Мой отец уходил из дома и возвращался, он работал и совершал сделки, а мать ждала его – и они любили друг друга. Он прожил недолгую жизнь и умер страшной смертью – но он никогда не знал, что можно прийти домой и обнаружить короткую записку на двери вместо жены.
Адвокаты развели нас, и я ее больше не видел. Слышал, что занималась экологией, защитой растений и, кажется, правами животных – если я не ослышался и такое вправду существует.
Оставшись один, я продолжал расширять мой бизнес и занялся несколькими побочными делами.
Вспоминая отца (да и Говарда Хьюза грешным делом), в начале семидесятых я финансировал пару фильмов и даже что-то похожее на смутную искру пробежало между мной и молодой немецкой актрисой, звездой Главного Немецкого Режиссера тех времен. Мы столкнулись на вечеринке в честь этого финансированного фильма, в Мюнхене – оказались вместе в медленно плывущем гостиничном лифте, и атмосфера этой раззолоченной кабины, похожей на брачную каюту Скарлетт ОʼХары на американском колесном пароходе, была такой интимной, что уже внизу, в фойе, я пригласил ее танцевать. Музыканты сыграли что-то медленное, огни летели, она была очень красива, а уроки Лауры не пропали даром – я кружил ее, и она шептала мне на ухо что-то о своем детстве, об имении отца на фьорде Эккерна – в этом путаном рассказе фигурировали и ее семья, и рояль в гостиной, и свечи в люстре, и даже английские бомбардировщики – словом, я чуть не расплылся, – но пришел Режиссер, усатый, с немытыми волосами, в кожаной куртке а-ля советский комиссар и сапогах – увел ее к своим длинноволосым друзьям.
«Женщине нельзя позволять делать то, что она хочет, – говорил он потом, тараща бездонные от наркотиков глаза и размахивая в воздухе бокалом. – Каждая женщина ждет того, кто ее окончательно подчинит».
Это не помогло – актриса вскоре сбежала в Париж к Иву Сен-Лорану, а режиссер продолжил с дикой и отчаянной скоростью снимать свои фильмы – казалось, он нахлестывает своих актеров невидимой плетью, тянет за лески – нелепый, накокаиненный Карабас-Барабас.
Понимание истинных ценностей приходит с возрастом и деньгами. Простота и ясность – удел богатых. Германия богатела, но не выздоравливала. Я бежал от реальности как мог – семидесятые годы были для меня временем маленьких эксклюзивных отелей, временем лимузинов, временем постоянных перелетов – мы открывали линию на Майами и в Лос-Анджелес, я часами торчал в лаунджах, потом усаживался в огромные кресла салона первого класса, обкладывался газетами и книгами, закуривал сигару и беспрерывно гонял стюардесс за кофе. Они боялись меня, но боялись совершенно зря – аэропорты и самолеты были для меня убежищем. Мир вокруг медленно сходил с ума – все кричали о сексуальной революции, женщины ходили в непотребных тряпках, мужчины носили совершенно идиотские прически и усы, они дергались под кошмарную музыку и беспрерывно что-то вопили на демонстрациях. В моих самолетах было не так – стюардессы носили форму, узкие юбки, колготки, пиджаки и туфли, им запрещено было вплетать в волосы цветные нитки и вдевать кольца в нос. В воздухе не было и равенства полов – мужчина сидел в кабине и вел огромную машину, женщина приносила ему кофе. Моя женщина номер два тоже принесла мне кофе.
Она была очень молода и стеснительна и, когда я пригласил ее присесть рядом со мной – просто стояла, не зная, что делать. Готов поклясться, она даже на секунду метнула испуганный взгляд в сторону старшей стюардессы, и та еле заметно кивнула. Пять часов, которые оставались до Лос-Анджелеса, были часами чистой прелести. Она была родом из Трира, прекрасной, идиллической немецкой провинции, у ее отца была там бакалейная лавка, она рассказывала, как бегала со своими друзьями по виноградным холмам вверх, к огромной статуе Германии, озирающей сверху Мозель, и как красиво горят огоньки и идут пароходы. Это был ее первый трансатлантический перелет. Я шутливо пообещал ей, что поднимусь к той статуе, хотя внутри себя был серьезен и не одно упоминание виноградников всколыхнуло мою память.
У нее было открытое лицо – лицо, на котором, как на новом песке, волны страстей и невыполнимых желаний еще не оставили своего следа. В первые же минуты разговора я заметил, как легко заставить вспыхивать радостью ее черные удлиненные глаза. Я представил себе, как покажу ей Лос-Анджелес, свожу в несколько клубов, приглашу на ужин в SPAGO, как она увидит океан, который затмит в ее еще почти детской головке Мозель, как счастливо будет она смотреть на богатство этого города, как будет фотографироваться на фоне огромных букв «Голливуд». Я вдруг понял, чего мне не хватало в первом браке, и, боясь спугнуть этот мираж, спросил:
– Вы умеете танцевать?
– Нет, – просто ответила она, и для меня все было решено.
Я научил Алиссию танцевать. Я вел ее, и у нас неплохо выходило. Я показывал ей движения, она копировала – я думал, что это любовь, слышите? Я приближаюсь к моей заветной двери, я волнуюсь, я хочу ее – мою настоящую любовь, но и Алиссию я хотел тоже. Я показывал ей, как двигаться, она выполняла – любовь прорастала через мою власть. Под шелест пальм и под джаз-банд лос-анджелесского «Ритца» у нас неплохо выходило. Мы двигались по залу, и я считал ей на ушко «раз-два-три», а она почти не слушала – озиралась вокруг, и в больших черных глазах бежали, как огни на взлетной полосе, отражения лампочек и свечей. «Раз-два-три», – и с каждым шагом я молодел, и тень Лауры исчезала, и снова возвращалась моя мать, поворачивающаяся перед зеркалом, вилла на Эльбе, катер, виноградник. Для Лауры наша совместная жизнь была эпизодом, для этой – станет исполнением ее желаний. Я научу ее. Сделаю такой, какой должна быть жительница моего, нашего дома. Она не уйдет – этот танец она не сможет оборвать. Океан шумел за окном, вторая бутылка вина была почти допита, ее язык уже заплетался и походка была неверной – мне вдруг захотелось обратно, через океан, домой – уже с ней. Я принял ее под локоть, мы вышли в холл, окна были открыты настежь, навстречу океанскому бризу, навстречу шуму огромного солнечного города, еще только просыпающегося к жизни, и портье, у которого где-то несомненно лежало резюме с пятью большими фотографиями, сообщающее, что он на самом деле актер и сегодня-завтра готов подписать голливудский контракт, – портье смотрел на нас, словно вспоминая прежнюю роль. У стойки мы остановились, и моя старомодность решала извечный вопрос: к тебе или ко мне? Распрощаться здесь, предложить выпить у меня или просто вести к себе в номер – этого вопроса, кажется, не существовало для нее, она была пьяна и счастлива, она мне доверилась. И в тот момент, когда я уже сделал первый робкий шаг к лифтам, портье наконец вспомнил:
– Мистер Вебер, сэр, вам звонил мистер Цанг из Франкфурта. Ему очень нужно поговорить с вами, сэр.
Я посмотрел на него, на Алиссию, улыбающуюся каким-то своим мыслям, и сделал еще один шаг от стойки.
– Мистер Вебер, сэр, это, кажется, срочно.
Цанг действительно звонил. Мой управляющий спешил сообщить, что «немецкая осень» 1977 года вступила в свою решающую фазу: патлатые угнали наш самолет, «Боинг 737», носивший название одного из немецких городков. Каникулы немецких туристов, отдыхавших на Майорке, продолжились – вместо Франкфурта самолет приземлился в Риме, и некто, назвавшийся капитаном Махмудом, требовал лететь в Дубаи. Я, мгновенно протрезвев, не испытывал ничего, кроме досады, – судьба опять странно вмешивалась в мою жизнь.
В старости становишься сентиментален. Я плачу над старыми добрыми мультфильмами вроде «Бэмби», и да, я купил плюшевого зайчика, почти такого же, что остался на разбомбленной вилле отца, в моей кроватке. И да, мне до слез жаль людей. С возрастом таких вещей перестаешь стесняться.
Они убили Ханса Шляйера. И если об этом старом нацисте я не очень печалился, то о капитане Шуманне, пилоте боинга, которого этот Махмуд пристрелил на глазах у пассажиров, я скорбел. Я был на похоронах, где встретил одну из пассажирок того самолета, даму средних лет, смуглую от майоркского загара. Она рассказала, как капитан Шуманн посадил машину в Йемене, возле полосы, потому что полосу блокировало местное правительство. И как потом отпросился осмотреть стойки шасси, а когда вернулся, Махмуд допрашивал его при пассажирах, орал, что он крыса, что он передавал что-то людям на аэродроме, – а потом нажал курок, и страшный грохот буквально взорвал внутренности самолета, так что, как умер первый пилот моего боинга, никто толком не увидел.
– Мне он понравился, – вдруг сказала женщина, пока мы шли по кладбищенской дорожке, я – к моей машине, она – к своей.
– Шуманн? – переспросил я. – Конечно, Шуманн был настоящим героем.
– Нет, не он, – тихо ответила женщина. – Махмуд. У него были бешеные глаза. Он смотрел так, будто видел не нас, а что-то другое… Какой-то другой мир. Он точно знал, что делает. А я… Я, похоже, совсем не знаю.
Махмуд снился мне потом. Один раз – накануне нашей с Алиссией свадьбы, он стоял у двери в кабину пилотов, водил стволом из стороны в сторону, его бешеные глаза смотрели на меня в упор – а я танцевал с той женщиной с Майорки, в узком проходе между креслами. Во второй – в 1993 году, когда мы с Алиссией развелись. Самозваный капитан сидел в каком-то черном помещении у печки и смотрел уже не бешеными, а грустными глазами, как в той печке горит что-то похожее на куклу. Алиссия ушла от меня с моим сыном, Карстеном, и последние ее слова были: «Если бы ты знал, как мне надоело изображать дурочку!» К тому времени я понял и признался в этом себе, что именно вспыхивало тогда в ее глазах, принимавшееся мной за радость: значки долларов, желтые, искрящиеся, перечеркнутые S, как в мультиках, что смотрел Карстен. В тот год я стал председателем совета директоров авиакомпании, узловым аэропортом которой является Франкфурт, а символом – синий журавлик на белом фоне. Тогда я познакомился с похожим на Льва Толстого адвокатом моей жены, который вежливо и изящно озвучил ее требование «своей половины». Я передал Вольфгангу Цангу управление всеми делами в Германии, вдруг поняв, что вряд ли успею потратить все мои деньги до самой смерти. Я устал.
– Людвиг, если ты хочешь моего совета, go east, – учил меня этот шут Вольфганг Цанг, хотя я ни от кого не желал получать советов. – Женщины любят богатых мужчин. Просто европейские женщины любят деньги как таковые, а женщины из бывшего советского блока – они любят самих мужчин. Любят за то, что те богаты, да – но какая разница за что? – С этими словами он доставал свой телефон с обгрызенным яблоком на задней стенке, показывал на экран: – Смотри, новое приложение для айфона, называется «Найди шлюху». Сюда вводишь: брюнетка, блондинка, что должна уметь, какие пропорции – и оно моментально выдает всех свободных поблизости. С фото и номерами агентств. Посмотрим? – спрашивал он, и я махал руками, пытаясь заткнуть его.
Дамы и господа, сейчас я говорю с вами спокойно, потому что старость и деньги дают спокойствие, дают мудрость. Мне радостно жить, я приближаюсь к моему особняку, я почти там – я приплыл на тот берег, до которого не чаял доплыть при жизни. Всего десять лет назад – я оглядывался на свою жизнь и понимал, что не построил ничего из того, что хотел. Тогда я часто сидел у дяди Давида в его швейцарском особняке, смотрел на него, сморщенного, похожего на древнего мудрого инопланетянина – а он, поправляя горчичного цвета шляпу, поворачивал свою иссохшую черепашью голову в сторону озер, потом в сторону гор и казался частью пейзажа, многолетним деревом, вросшим тут еще на пару веков.
– Возвращайся, Людвиг, – говорил он, – твой дом тут. Эта страна – место, где вполне сносно умирать. Кстати, – улыбаясь, он приподнимал углы проваливающихся губ, обозначая новую складку на коре своего лица, – у Air Swiss, кажется, финансовые неурядицы, и они не прочь избавиться от контрольного пакета. Хочешь, я подключу мои старые связи?
Я кивал и смотрел на Альпы – белые, как на обертке шоколада, сверху и полные мрачных подземных ходов внутри.
– И еще – тут, за городом, продают очень интересный дом, огромный участок, дом старинный. На любителя, но я помню виллу твоего отца… Может, это как раз для тебя. Он с виду небольшой, два этажа, но там еще третий, подземный – крайне любопытно…
Я представил себя, одинокого старика, в швейцарском лесу, в доме, пусть похожем на отцовский, и покачал головой. Маленький Людвиг в голове затопал ножками, заспотыкался, побежал по дому – гнутые переходы, темные коридоры, гостиная, балкон, решетка в югендстиле.
– Мама, папа! – звал он и получал в ответ только эхо. Дом пуст, он – один. Эхо этих шагов, как в пустом коридоре, летало в моей голове еще долго, сливалось с рокотом автомобиля, потом – с грохотом самолетных колес по взлетной полосе, становилось все более огромным, белесым, страшным. Даже маленький плюшевый зайчик – тот был далеко. Я дотанцевал до края пропасти, еще немного – и придет время туда падать. И вспомнив рекомендации моего заместителя, а теперь партнера, этого шута Цанга, по старинке набрал номер эскорт-агентства и попросил прислать девушку. Наверное, это смешно – но я мялся, объясняя, какую я хочу, и совсем застопорился, когда приветливая женщина на том конце провода спросила про особые пожелания.
– Не немку, – наконец произнес я. И потом с трудом выговорил: – Субмиссивную.
– В каком смысле? – терпеливо спросила женщина.
– Ну, чтобы подчинялась, – ответил я.
На следующий день моя хворь была излечена.
Они прислали мне польку, лет тридцати, красивую и бесконечно женственную, в таких прелестных, другого слова не подберешь, туфельках, в платье и с ажурным зонтиком. Никакой пошлости, никакого дешевого блядства. В сумочке она привезла секс-игрушки – дилдо, наручники, даже изящную плеточку, – чтобы я мог отхлестать ее, если захочу.
Мы гуляли по городу, говорили об искусстве, и к концу дня я понял, что хочу пробыть с ней все те дни, какие мне оставались, чтобы закончить во Франкфурте дела.
Я заплатил ей несколько тысяч. И был почти счастлив. Эта прелестная девушка позволяла делать с собой все, была покорной и нежной…
Мы не танцевали, пока нет, но каждое наше соитие было танцем – я вел, она давала вести себя, и, когда наручники защелкивались на ее нежных запястьях – в этом было что-то от циркового фокуса, когда укротитель кладет голову в пасть льва – она отдавала мне ключи от самой себя.
В памяти всплыло бомбоубежище, зеленые столбы, дрожащий потолок, надписи готическим шрифтом, обозначающие выход – и полусумасшедшая полька, поймавшая меня в том темном царстве страха, терявшая остатки одежды, косметики и накладных волос.
– Накрась губы вот так, – приказывал ей маленький Людвиг, – брови вот так. Больше пудры, я хочу, чтобы ты была бледной.
Мне удалось взять ее телефон, и во время следующей поездки, в Гамбург, я уже договаривался с ней напрямую. Все повторилось. Она рассказала о себе – где живет, откуда приехала, чему училась. В Гамбурге я приковал ее наручниками к кровати, запер номер и ушел в город, – а когда вернулся, застал ее практически в той же позе, с тем же взглядом – покорности и доверия. К тому времени в купленном мной особняке под Люцерном уже велись ремонтные работы, и мы с дизайнером обсуждали, какую мебель надлежит ставить в какую комнату. Для спальни я нарисовал ему кровать, какую хотел – большую, с железной решеткой у изголовья, с шариками и под пологом – гибрид роскошного брачного ложа и больничной койки. Пока я малевал ему как мог мой проект, мне представлялась очаровательная картина – как с утра, встав с кровати, я целую мою Еву, как нежно защелкиваю наручник на запястье и спинке кровати, как ухожу, чтобы прийти – и застать ее все там же. Я постепенно понимал, что любовь моего отца была властной и что если она обходилась без наручников – то лишь потому, что было другое время. Но Власть есть Любовь – и это такое же абсолютное понятие, как Моцарт и Вагнер, как любовь и семья, как синий журавлик на хвостовом оперении моих самолетов.
Контейнер с моими личными вещами был на пути в Швейцарию, когда дела привели меня в Мюнхен, и я вызвал ее к себе. «Побудем вместе, – думал я, – а в следующий раз приглашу ее ко мне в Люцерн». В тот вечер на ней было платье в стиле ретро, почти как то, что носили перед войной. Я объяснял ей, как надо краситься: вспоминал маму, показывал, как сделать помадой «губки бантиком» и как рисовать брови дугой. И ночью проснулся в предчувствии, в неясном ожидании, что я обниму ее, разбужу и она встанет и сонно закружится перед зеркалом в своей ночной рубашке. Мама, – почти позвал я сквозь сон, протянул руку, чтобы найти ее рядом со мной – и толкнулся в темную пустоту.
Свет горел в ванной, желтая световая линия резала комнату от угла до плохо прикрытой двери, зацепляя случайные, ненужные вещи: черную телефонную трубку, плазменную панель, путеводитель по Мюнхену. Она сидела на краю ванны, сонная и очаровательная, в пеньюаре, с растрепанными волосами, подогнув под себя ноги, руки с синяками от наручников на запястьях – но теперь свободные. И этими руками она держала телефон с огрызком на задней стенке, писала кому-то эсэмэски. Было три часа ночи – и в этой печальной темноте, прислушиваясь, как остывала справа от меня постель, – я снова был один и горько и жестоко смеялся над собой, решившим, как черт знает какой романтический Вертер, что ее привело ко мне в Мюнхен что-то еще, кроме заработка.
Я отвернулся и заснул. Мне приснился сон, длинный коридор виллы в Гамбурге со стенами из какого-то дрянного щелястого дерева, пропускавшего свет, с дырками от сучков. В конце коридора, в бархатной комнате, отведенной под отцовские эксперименты, меня ждали, торжественно и неподвижно столпившись, какие-то люди. Было много незнакомых, были совсем странные персонажи, вроде невысокого крепкого парня в форме охранника, на плече у которого была какая-то эмблема и надпись славянским шрифтом – он глядел прямо на меня, но, кажется, не видел, а видел что-то другое и иногда в беззвучном крике открывал рот.
Там была Ева, в прелестных туфельках и с кружевным зонтиком, под руку с парнем в пиджаке и белой рубашке без галстука, там был мой сын Карстен, тоже с парнем, тоже под руку. Был там дядя Давид, был одетый в кожаную куртку режиссер, к тому времени давно уже мертвый, и пилот боинга капитан Шуманн, с разводным ключом в руке, с застывшим, бесконечно грустным лицом. В центре этой полукольцом сомкнувшейся вокруг меня компании был Махмуд – и пока остальные торжественно и строго смотрели на меня, его бешеные глаза искали что-то наверху. Рывком он вытащил из толпы женщину, с которой мы познакомились на кладбище, – она была в наручниках, глаза завязаны черной бархатной повязкой.
– Людвиг Вебер, согласен ли ты взять ее в жены? – спрашивал его голос в моей голове, в то время как он ставил ее передо мной на колени.
Я пытался ответить, но голос не звучал, и я кивал.
– Каждая женщина ждет того, кто ее окончательно подчинит, – изрекал режиссер в кожанке, из носа у которого тонкой струйкой текла черная кровь, и утвердительно обращался к той, что стояла на коленях: – Лаура, Алиссия, Ева, – ты СОГЛАСНА взять в мужья Людвига Вебера и быть с ним, пока смерть не разлучит вас?
Я разевал рот, как рыба, не мог произнести ни слова, наконец проснулся рядом с ней.
Все утро она была мыслями далеко, и во время экскурсии в замок Линденхоф и грот безумного Людвига Баварского, где он в одиночестве слушал оперы Вагнера, она говорила отрывисто, отвечала невпопад. Я уже понял, с кем она переписывалась, и позже, за ужином, получил на прямой вопрос прямой ответ. У нее есть другой. Она его любит. Обманывает, скрывает, чем занимается. Ей нравится ее работа, потому что она любит деньги, но если придется выбирать – она выберет его.
Я молча покивал, дал понять, что усвоил, и попросил показать сайт ее агентства. Она достала все тот же телефон с огрызком яблока, открыла безвкусно, с претензией на роскошь сделанную интернет-страничку и показала, куда тыкать. Она думала, я хочу посмотреть на нее, но для меня ее уже не существовало.
Вот тогда, в тот вечер, когда мы с ней сидели в ресторане гостиницы «Хайятт» в Мюнхене, на моем счете лежало около сорока миллионов с копейками и жизнь моя неуклонно шла к финальной точке, я все окончательно понял. Бездельник поляк бесплатно имеет то, за что мне приходится платить огромные деньги и чего я в итоге все равно не получаю.
Богатые люди не циничны. Сентиментальность, вера в любовь, высшие ценности – все это приходит вместе с деньгами. Тогда и узнаешь, что люди не покупаются.
Так девушка по имени Ева преподала мне горький урок, зато я понял, чего хочу на самом деле. На той самой страничке, что была передо мной на крохотном экране ее телефончика, так что приходилось до боли щуриться – я вдруг увидел другую девушку. Одета она была обыкновенно, во что-то похабно сверкающее, обута в невозможно высокие сапоги и была с хлыстом в руке – но когда я увидел ее лицо, мне стало наплевать на все остальное. Огненно-рыжие волосы, мечтательные зеленые глаза, и даже нос точь-в-точь как у моей матери, погибшей в подвале при бомбежке.
Дамы и господа, это мой особняк, совсем недалеко от Люцерна, где жил, но, к несчастью, уже умер дядя Давид. До ближайших соседей полкилометра. Он небольшой, вы видите, ему далеко до виллы моего отца – шириной в четыре окна, высотой два этажа, с поправкой – два над землей. Белое крыльцо, мрамор, пять ступенек, в конце простая черная дверь с глазком. Сейчас я отопру дверь ключом – мой водитель дождется, пока я войду, и уедет. Точно так же шесть лет назад я открывал ключом эту же дверь, только с ней. У меня не было цветов, и я просто держал ее под локоть, потом пропустил вперед, и она вошла.
Я позвонил в то агентство. Я объяснил, какую именно девушку хочу, и, как только я сказал про рыжие волосы, дама на том конце провода удивленно спросила:
– Госпожа Кира? Но она доминантная…
Я согласился – это было даже лучше. Власть, дамы и господа, должна показать себя. Сила должна сокрушить силу – потому что только тогда рождается любовь.
Я включил свет – точно так же нам представилась моя прихожая, все просто – шкафы, стойка для тростей, несколько акварелей на стенах и винтовая лестница – в винный погреб, то есть нет – в подвал.
Я помог ей снять плащ, повесил в шкаф. Видите, я сейчас снимаю свое пальто, вешаю все в тот же шкаф, а ее плащ – он висит там же, справа, где теперь место для ее вещей, и пусть там уже шесть лет висит он один, все равно правая сторона – ее. Я не сказал ей об этом тогда, просто повесил плащ, проводил в гостиную и включил свет – окна особняка вспыхнули, и снаружи мы, наверное, были похожи на теневого короля и юную принцессу. Король предложил присесть, он взял со стола бутылку и дал посмотреть этикетку – принцесса любила вина. Мы выпили, завели разговор, светский разговор с намеками, и она чувствовала себя в своей тарелке, хотя не понимала еще, на что именно я намекаю. Я, например, рассказал ей, что в моем доме есть подвал, и она покивала, будто понимая, о чем речь.
– Я сделал там прекрасную звукоизоляцию, приглашал акустиков из Германии, – говорил я и нисколько не врал. – Еще там двойная дверь с кодовым замком и система вентиляции, а стены обтянуты черным бархатом. Мы обязательно осмотрим его чуть позже.
– Да, конечно, с удовольствием, – кивала она, отпивала вино, туманно куда-то смотрела. В ее сумочке были наручники, плетки, веревки и жгуты – доминирование было ее специальностью, она мерила меня взглядом, профессионально-ледяным, и готова была спуститься в подвал, чтобы безраздельно властвовать. У короля были другие планы – на вечер и ближайшие годы.
– Вы танцуете? – спросил я.
– Да, конечно, – ответила она.
Дамы и господа, вот она – моя гостиная, около пятидесяти квадратных метров дубового паркета, старомодные по сегодняшним дням обои, светильники на стенах, стилизованная люстра от Fontana Arte, вот махагониевые полки, свечи в подсвечниках – все от того же дизайнера. Диванчик для гостей, кушетка для любителей почитать лежа – все это собралось у стен. Вот стеклянный столик у дивана – на нем стояли бокалы и почти пустая бутылка. А вот другой столик, у противоположной стены – он достался мне от дяди Давида, а ему – от отца. Это старинный столик, столик эпохи югендштиль, на тонких ножках, с почти невесомой столешницей, на поверхности которой – воздушная резьба. Еще там – «Фауст» издания 1887 года, пепельница, отцовский подарок дяде Давиду, еще там – мамина сережка, из тех, что лежали на прикроватном столике, и отцовская запонка, длинная, с тускло-зеленым камнем, обе вещи – плотно рядом, они соединились. И игрушечный зайчик, не тот, с которым я засыпал перед моим последним счастливым днем рождения, но похожий, с такими же наивными глазками и трогательно обвисшими ушками. А сбоку – камень, булыжник, словно гладко обкатанный рекой – он мог бы быть с нашего причала, с виллы, с берега Эльбы, он лежит здесь как одна из реликвий, – но нет, это камень из сада, я нашел его во время одной из прогулок.
Немного правее столика – подсвеченная ниша в стене, в ней – стереосистема Burmister, все тот же акустик из Германии говорил мне, что эта – лучшая. Сейчас она молчит, красный огонек горит безразлично-бессонно, но тогда – тогда я перекинул никелированный тумблер, тогда я поставил танго.
У моего третьего и последнего свадебного танца не было свидетелей. Мы скользили по паркету, я вел, она шла за мной, мы дышали друг на друга вином, и ее прядь при поворотах отделялась от прически и касалась моего лица. Наши бокалы стояли на столике, они касались друг друга краями, как отцовская запонка и мамина сережка на столике, они тихо звенели в такт нашим движениям, бархатный звук лучшей в мире стереосистемы наполнял дом. Дамы и господа, только представьте, какой вид был снаружи – в лесу, в котором могли бы заблудиться Хензель и Грета – сказочный белый домик с резными окошками, который тихо поет, как музыкальная шкатулка, а на экранах его высоких окон идет спектакль театра теней – старый король танцует с молодой принцессой. Он лихо поворачивает ее, ведет от одного окна к другому и у столика, на раз-два-три-и, легкой рукой подхватывает камень и, не прерывая танца, плавно, как молодой тореро, опускает его принцессе на голову.
Круг замкнулся, все чудесным образом сошлось. В ее сумочке были наручники и веревки, она была не очень тяжелой – я справился, она, рыжеволосая принцесса-мама, вернулась в черноту бархата, – я вернулся домой.
Burmister все еще играл танго, когда король вернулся на опустевшую сцену. Он ослабил галстук, медленно допил вино из бокала, выключил музыку и, проходя мимо отцовского столика, забрал зайчика. Потом перешел длинную сцену гостиной и потушил свет – белая шкатулка погрузилась в темноту. Завтра будет новый день. Завтра – его день рождения. Завтра никто не отнимет подарка, спрятанного в бархатной комнате, – ни немецкий бомбардировщик, ни наглый русский парень, ни эгоистичная, жадная девчонка.
Она уже шесть лет живет у меня, и гостиная моя сейчас пуста, но что мне гостиная – я выпью вина, надену свежую рубашку, спущусь в подвал – с цветами, как мой отец. Она будет ждать меня – каждый раз, когда спускаюсь вниз, я чувствую ее, а она чувствует меня – сквозь двойную железную дверь, сквозь звукоизоляцию и бархат. Мы дрожим навстречу друг другу, когда я останавливаюсь у двери и набираю код. Раз-два-три – считаю я, стоя у пока еще закрытой двери.
Вы замечали, что врать в ответ на вопрос, откуда у тебя деньги, очень трудно… Гораздо труднее, чем, например, врать о том, где шлялся всю эту ночь… Вот, например, ты зарабатываешь тем, что потрошишь банкоматы. Или угоняешь в Польшу машины. Или торгуешь коксом. Или тупо гробишь людей за деньги, как я. Короче, делаешь что-то, что почти для всех неприемлемо, а для тебя – ну как бы уже почти нормально.
И тут, конечно, начинаются вопросы. Все лучшие твои друзья, чисто по-доброму, не могут удержаться и спрашивают: а откуда у тебя столько денег, ведь ты не работаешь! А твоя девчонка устраивает тебе сцены, потому что ты иногда отключаешь телефон и на время исчезаешь… И еще – тебе звонят странные люди и приходят странные письма. Обо всем об этом приходится врать, глупо и неубедительно, путаться в своем вранье – и в какой-то момент ты понимаешь, что больше не можешь. И когда тебе звонит очередной друг – ты просто не берешь трубку. И девчонке своей больше не звонишь. И вообще понимаешь, что с людьми, которые каждый день ходят на работу и подают налоговые декларации, тебе говорить уже особо не о чем. Ты оказываешься типа как в космосе, который такой огромный, пустой и весь – только для тебя. Макс, мой бывший друг, сказал бы, наверное, что такова жизнь недочеловека. Или околочеловека. Или сверхчеловека – я не помню. Он, Макс, был гораздо умнее меня.
Арно Больдт, без определенных занятий