– Как только он войдет, ты убегаешь за дверь и бежишь туда…
Странные, то ли арабские, то ли узкоглазые, восточные лица обступают, кружатся, будто ты упала в обморок, очнулась, а они – склонились над тобой. Бомбардировщик ревет, злые моторы, и кто-то срывающимся голосом зовет маму, все невнятнее, все дальше – а над этим звучит то ли клавесин, то ли колокольчики – переливаясь, играют тихую снежную мелодию, легкую, как детская улыбка, но один фальшивит, и оттого что-то зловещее слышится в его звоне. Сквозь сон, как сквозь воду, начинает проступать люстра – ее золотые ветви, с которых, как с плакучей ивы, свисают хрустальные подвески, и желтые огоньки, переливаясь, дробятся в них.
Ты – девочка, пьяная и отчаянная, что заснула в пионерлагере в последний день летней смены. Пока спала – приснилось, что уехала в Европу, стала дорогой госпожой, доставляющей мужчинам бесценную сладкую боль, и познакомилась с молодым и красивым, но бедным, и еще с другим, пожилым, но богатым и обходительным. Ты танцевала с обоими по очереди, но после последнего танца вдруг проснулась не в лагере, а в подвале, среди стен, обитых черным бархатом, – вот так, без перехода. С тех пор люстра под потолком – твое солнце, а о том, что прошел год, ты узнаешь по тому, что твой муж и твой господин празднует с тобой Рождество. Щели между ресницами становятся все шире, сквозь них проникает все больше желтого света, ты видишь черные стены с двумя белыми портретами на них, и ореховый комод, и красного дерева шкаф с изогнутой дверцей, и стол под белую скатерть, на столе – свечи, жаркие огоньки. Сложная деревянная карусель, которая вращается от свечей, от исходящего от них горячего воздуха – она и играет зимнюю мелодию. Лицо твоей дочки, Лили, неподвижно, глаза смотрят на кружащихся ангелов, трубочистов, фонарщиков, на ее белых щеках жар свечей оставляет едва видимый румянец.
– Мама, скоро придет папа, – говорит она, не поворачивая головы.
Я толчком поднимаюсь, цепочка на запястье звенит вслед отлетающему одеялу – я остаюсь в ночной рубашке, белой, кружевной, на груди – крохотный красный бантик.
– Лиля, ты помнишь, о чем я тебе говорила?
– Да, мама, – отвечает она безучастно.
– Куда ты бежишь, когда он открывает дверь?
– Налево. И потом по лестнице. Что такое лестница, мама?
– Такая наклонная штука, чтобы по ней подниматься. Что делаешь дальше?
– Бегу туда, где свет.
– Что делаешь все это время?
– Кричу: «На помощь!»
Она говорит все это ровным голосом, не глядя на меня.
– Лиля, дай мне расческу.
Но Лиля не отрываясь глядит на деревянную карусель, будто увидела в ней что-то, чего не видела раньше, хотя у нас тут все одно и то же – вот уже много, очень много лет.
– Лиля, дай мне расческу.
Моя дочка худой белой ручкой тянется к шкафу, достает оттуда старинный гребень из слоновой кости и снова возвращается к карусели.
– Мама, – говорит мне Лиля, все еще пристально глядя на фигурки, будто только сегодня поняла про них что-то важное. – Мама, скажи, а это что – люди?
Карусель все крутится, снежная мелодия звучит, то и дело спотыкаясь на фальшивой ноте, и огромная разлапистая тень от лопастей карусели, которые приводит в движение горячий воздух свечей, все так же вертится на потолке. Трубочисты и фонарщики в национальных немецких, а может, и швейцарских костюмах – просто комбинации деревянных лакированных шариков, палочек, цилиндров с крохотными войлочными усами, с нарисованными глазами и ротиками-точками, очень приблизительная модель человека.
– Да, это люди.
– Как мы? – шепчет она страшным, изумленным шепотом.
– Как мы. Только игрушечные.
– Мама, а людей – сколько?
Мама говорит на русском, папа – на немецком. Кроме них в мире, который семь шагов в длину и пять в ширину, больше никого нет.
– Миллионы, дочка.
– Сколько это пальцев?
Карусель вращается, тени на потолке похожи на зубчатые колеса. Есть ли в нашем мире предметы, которые нельзя уже пересчитать по пальцам?
– Волосы, дочка. Волосы не сосчитать. Каждый волосок – это человек там, снаружи.
– Зачем их так много? Они придут сюда как-нибудь?
– Ты их увидишь. Если все сделаешь, как я сказала – увидишь сегодня же. Как только увидишь хоть одного – кричи: «На помощь!»
У Лили восковая кожа, будто прозрачная. Огромные зеленые глаза, распахнутые навстречу свету, которого здесь почти нет. Маленький носик. Однажды мы увидели, как по полу прошмыгнула мышь, и я вскочила на кровать, поджала ноги. А она, как маленький зверек, рванулась за ней, упала на ладошки, на коленки, поползла быстро – но мышь уже спряталась в дыру.
– Как только он войдет, ты убегаешь за дверь, туда, и – вверх по лестнице.
– Что такое лестница?
Моя берлинская квартира стерлась из памяти первой. Мебель, что подбирала в салонах, и вазы, и лампы, и картины на стенах – все вдруг потускнело, а потом, каждый раз, когда я думала о «квартире», когда силилась вспомнить мою спальню – перед глазами являлся ореховый комод и красного дерева шкаф и висели портреты господина Вебера и госпожи Вебер – на стенах то черных, то белых. Уходил и сам Берлин – оставались смутные воспоминания о бетонных глыбах, каких-то парках – как кучке деревьев и кустов, и о перекрестках, поворотах из одной улицы в другую, пустынных стоянках такси, призрачных аэропортах. И в полной темноте, в отчаянии от того, что не могу вспомнить, в памяти вдруг вспыхивали светофоры – красные огоньки, которые менялись на зеленые, но на каких улицах они висели, в каком городе – в Берлине ли, в Ижевске, я уже не понимала. И вспоминались слова, картинки, которые я описывала Лиле, повторяла – но все чаще среди них оказывались одни и те же.
– Девятиэтажки.
– Горисполком.
– Памятник Ленину.
– Пионерлагерь «Дзержинец».
– Электросчетчики в коридоре.
Слова из той жизни, от которой я приехала, оттуда – сюда, но куда сюда – это терялось, об этом я не могла рассказать.
И вот так одним вечером, когда я, как сказку, рассказывала моей дочке о жизни «наверху», – я и подумала о том, что когда-то эти воспоминания уйдут совсем. Это «совсем», пришедшее на девятый год моего пребывания в бархатной комнате, уже не казалось таким страшным, как показалось бы когда-то, оно только печально звякнуло в голове, и я подумала – надо выбрать что-то одно, что я оставлю себе. Лиля засыпала, но еще сонной рукой теребила меня, чтобы я рассказывала дальше, я замедлялась, и в голове моей выстраивались одно за другим воспоминания, просились на борт отходящего в серый туман корабля, умоляли взять их с собой. Просился пионерский лагерь, просился чай с молоком на веранде, просилось жужжание отцовской фрезы. Просились Лыжи Кулаковой и поцелуй возле них. Просились девятиэтажки, вдруг вспыхнувшие в памяти ярче берлинского рейхстага, ярче всех гостиниц, в номерах которых мне пришлось побывать, чтобы сделать то, что из воспоминаний стерлось самым первым. Памятник Ленину, горисполком. Я не пустила ни одно из них. Гостиничные номера, распластанные в разных позах мужчины без лиц, презрение, сыгранное, но чаще настоящее, деньги в конвертиках, такси и поезда – все слилось в какую-то однородную массу, а кроме нее осталось очень немного. Всплыл вдруг клуб «Феликс» в Берлине, подсвеченные колонны, танцующие молодые люди.
Вспомнилась Ева, которую я встретила там, она была с клиентом, а я – просто с молодым и красивым парнем, и он так смешно смущался оттого, что не мог заплатить за мой коктейль.
А потом в памяти всплыла мелодия, которую я могла напеть и даже промурлыкать английские слова, которых не понимала:
Вэн зе кик чего-то дор
Ха ю вона кам…
Визо хенд унд йо хед
Ор онзе та-та-та-та ган…
И следом за мелодией вспомнилась сильная рука, державшая меня за талию, и пронзительно-черные глаза совсем рядом, уверенные шаги и кружение танца, когда лица вокруг словно льются широкой струей. Вспомнился и какой-то еще танец, кажется в лагере, с вожатым, но это неважно – я помнила все, вплоть до запаха его духов и немного пота – и решила, что это воспоминание оставлю себе навсегда.
Я встаю с кровати и расчесываюсь перед зеркалом, которое мутным, словно свинцовым, окном висит на черной бархатной стене. В нем все видится как на старых фотографиях – отцветшим. Хотя, возможно, отцветшая именно комната, и я, и мое зрение, оттого что я не просто давно не видела света, но уже и не помню, какой он. А может, я не помню, какие бывают зеркала, – и они там, наверху, все такие. Волосы у меня теперь длинные, падают струями, водопадом, я расчесываю их долго – наблюдая за мной, он несколько раз читал стихи про Лорелею. Потом я открываю шкаф, где висят мои платья, и выбираю белое, с тончайшими черными полосочками по воротнику и нижнему краю, сшитое в Париже у портного, он говорил – специально для меня. Другие платья висят на старых деревянных вешалках, и в шкафу запах пыли, от которого смутно вспоминается, как я собиралась в лагерь, или, может, уже потом, когда покидала Ижевск, чтобы увидеть Европу, о которой так мечтала. Все платья в шкафу сшиты специально для меня, во всех на правом рукаве прорезь – для цепи, застегивается пуговкой или на молнию, на двух платьях – завязывается. Когда он впервые принес мне первое платье с этой прорезью – я разревелась, рвала на себя цепь, пыталась сломать кровать, а потом умоляла, чтобы он отцепил меня, что я не уйду, что не буду пытаться уйти.
Он то смотрел на меня, и глаза его казались грустными, то оглядывал внимательно каждый угол, каждую поверхность, словно пытаясь найти там что-то, одному ему ведомое.
– Не плачь, прошу тебя. Мне больно, когда ты плачешь. Ты привыкнешь. Ты поймешь, что так лучше. Посмотри на платье. Не правда ли, оно красивое?
Платье было красивое. Я привыкала.
– Повернись, – просил он, – перед зеркалом, попробуй посмотреть на себя со всех сторон.
Я поворачивалась, – цепь звенела, наматывалась вокруг воздушной юбки, прижимая ее к телу, – и он грустнел, но старался улыбаться – как мог тепло.
– Тот мир наверху – он испорченный, неверный, понимаешь, – говорил он, – ты сама это знаешь лучше всех. Но теперь – теперь все будет по-другому.
Он уходил, а я оставалась в комнате и, убедившись, что он ушел, что я больше не чувствую его за дверью, делала несколько шагов по бархатному полу, прикрывала глаза и дальше танцевала точно так, как в «Феликсе», тихо напевая под нос:
Вэн зе кик чего-то дор…
Ха ю вона кам…
Три шага, поворот, еще три – и воспоминание оживало, согревало, не давало сойти с ума в бархатных стенах.
Лиля наконец-то отрывается от карусели, медленно, как в танце, идет по комнате, открывает крышку клавесина, или верджинела, как его называет Людвиг. Берет аккорд, который звучит звонко, будто щепотка льдинок, упавшая на струны, и быстро затухает. Потом играет «Тихую ночь», медленно, чуть спотыкаясь. На крышке инструмента лежит самоучитель, мы с Лилей обе пытались выучиться по нему, у нее получалось лучше. На клавесине трудно играть печальные вещи – льдинки в нем звенят весело, специально для танцев на дворцовом паркете. Но если постараться – барочная мелодия может получиться темной, даже зловещей, будто придворная дама поскользнулась и лежит, медленно просыпаясь, а над ней нависают мрачные, как на фламандских картинах, лица, освещенные снизу трепещущими огоньками.
Это – следующая часть плана.
– Лиля, возьми этот конец пояса и зацепи за тот болт.
Лиля берет из моих рук тонкий поясок от платья, идет к железной двери с кодовым замком, до которой я сама не могу дотянуться. Внизу из бархатного косяка выступает железный болт, не до конца завинченный в стену, грубо нарушающий изящество нашего подвала, – за него Лиля цепляет пряжку пояса.
– Хорошо. Теперь это кресло – в тот угол.
Я толкаю, сколько могу, кресло в ее сторону, она маленькими ручками упирается в него и кряхтит, пока двигает.
– Мама, зачем это?
Действительно, зачем? Скорее всего, ничего не выйдет, но попробовать надо. Он войдет и споткнется об этот пояс – так просто. Упадет головой вперед – и тогда мне хватит цепи, чтобы достать его. Я смогу его удержать. Если надо – даже задушить той же цепью. А Лиля тем временем убежит наверх.
– Разыграем папу. Шутка. Такая шутка. Главное – как только он войдет, беги налево и по лестнице наверх, остальное сделаю я.
– Мама, как думаешь, что мне подарит папа?
Такой обычный, такой детский, такой невинный вопрос.
Мне, маленькой девочке, на Новый год дарили настольные игры, книжки, ракетки для бадминтона и платья. Современным детям дарят игровые приставки, компьютерные игры – все то, о существовании чего моя дочка даже не догадывается.
Я открываю верхнюю крышку бюро – под ней блестящая поверхность, набранная из каких-то небывало дорогих пород, этажи ящиков и перильца, как у кукольных балкончиков сверху – будто воздушный итальянский замок, сказала я себе, когда увидела в первый раз. Замок быстро забылся, когда я думаю о нем, то так и вижу – наше бюро на фоне невнятных гор. В бюро спрятана шкатулка с драгоценностями, и я вставляю в уши строгие жемчужные серьги, надеваю на шею бриллиантовое колье. Это все – подарки, хотя на первое Рождество я просила телевизор.
– Хорошо, – сказал он, и глаза его сделались грустными, – только не сейчас. Я боюсь, сейчас он тебя расстроит. Нарушит твой покой. Но позже…
– Когда позже? – закричала я, с ненавистью отодвигая от себя стаканы, тарелку с праздничным гусем и красной капустой, салаты и торт от венского кондитера. – Я не знаю ничего, кроме твоих паршивых книжек, не слышу ничего, кроме твоих пластинок, и не вижу никого, кроме тебя, а тебя я видеть больше не могу, не могу!..
Со мной опять была истерика, я рвала цепь, била стаканы и сметала на пол еду. Он ушел. Он никогда не пытался возражать во время моих истерик и вообще не принуждал ни к чему, потому что знал, сколь убийственно много времени у него есть.
– Тебя найдут! – кричала я. – Меня уже ищут, они выйдут на мое агентство, и тебя найдут и посадят, посадят и убьют в тюрьме!
– Не думаю, – говорил он мягко и покорно, оборачиваясь у двери. – Я так не думаю, – и смотрел с укором на то, что только что было праздничным столом.
Телевизор появился на четвертый год моего пребывания в подвале. К тому моменту я научилась вязать, спицами и крючком, прочла все книги, которые он приносил мне сверху, знала наизусть все оперы Вагнера и концерты Моцарта и сама пыталась что-то бренькать на клавесине, когда была уверена, что он меня не слышит. Лиле было восемь месяцев, на столе устанавливались все те же блюда, все та же деревянная карусель, все те же свечи – но только теперь я не устраивала скандалов, спокойно пила вино и ела мандарины, шкурки которых еще долго пронзительно пахли Новым годом. Что-то произошло, наверное, тогда, когда я рожала, когда требовала врача и крик мой заполнял все тесное помещение, от него дрожали подвески и звенели стаканы. Он спокойно приносил воду, успокаивал, объяснял, как надо тужиться, а потом, когда все кончилось, когда маленькая, вся в складочках и бело-коричневой смазке Лиля вышла на свет, показал ее мне и деловито перерезал пуповину. И позже, когда я вспоминала, как все случилось, я задним числом понимала, что он очень волновался и не знал, как правильно, – но его уверенность передалась тогда мне, и я в первый раз подумала, что, может, он и вправду все знает лучше, чем я.
Телевизор он принес в коробке, перевязанной ленточками, коробка была странно легкой, и я решила, что это очередное платье, похожее на те, что носила его мама. Но под оберткой была картонная коробка, а когда я ее открыла – увидела белый пенопласт, и из-под него вкусно пахло новой пластмассой. Телевизор оказался совсем маленьким, похожим на плоский монитор от компьютера. Он сам протянул сверху антенну, продел тонкий проводок под дверь.
– Хочешь посмотреть сразу?
– Нет, – ответила я.
В тот день мы съели целого гуся, мило беседовали за столом, попивая вино, и немного подурачились с Лилей, разговаривая разными голосами и обсыпая ее облачками разноцветных конфетти. Цветные бумажные кружочки липли к его черному пиджаку, оставались на галстуке, на крахмальном панцире рубашки – он смеялся сдержанно, но тепло, шутил и был по-своему очарователен. Он был единственный мужчина на нашей с Лилей женской планете, и он принес нам чудесную вещь – окно в далекий верхний мир. В ту ночь мы уложили Лилю за перегородкой, у отопительного котла, и я допустила его до себя.
Телевизор я включила, когда он уехал в одну из своих командировок, а Лиля спала. Я вытащила припрятанную бутылку брюта, достала из холодильника клубнику, изготовившись смотреть. Я включила его, и грохот, нестерпимый крик верхнего мира заполнил наше убежище.
Вот они, другие люди – несколько десятков ржущих масок, сидящие на скамейках кадавры, которые, когда не ржали, смотрели вытаращенными глазами на ведущего, человечка, бегавшего перед ними и извивавшегося, как на шарнирах.
Я переключила канал – несколько горилл пинали мяч, стараясь попасть в ворота, и трава, нестерпимо зеленая трава под их ногами была слишком далеко и слишком не в фокусе, а я очень много дала бы за крупный план. По другому каналу были новости, упавший самолет, горы искореженного металла, горелое мясо – вот там крупных планов было предостаточно. По третьему показывали демонстрации, толпы людей на улице с плакатами, и солдат, почему-то узкоглазых, которые неподвижно стояли вокруг. И все, все безостановочно кричали, словно ведущие разных каналов слышали друг друга и старались друг друга переорать. Перед глазами рябило и мелькало, и я выключила его, чтобы перевести дух. В голове заскреблось подозрение, которое никак не хотелось впускать в себя, но которое росло – подозрение, что он опять прав, с верхним миром действительно что-то не так. Строгие черные стены, волнистые формы нашей мебели, благородное дерево, наконец, клавесин и наши платья, из Франции, из Испании, из Лондона, наши бледные лица, наше свинцовое зеркало – в этом мире телевизор был лишним, он транслировал инопланетные сигналы, яркую бессмыслицу.
Отдохнув час, я включила его еще раз. Видимо, была глубокая ночь, и по нескольким каналам показывали вещи, которые можно купить, и только по одному шел старый фильм. На черном фоне, похожем на бархатный, в зеленых отсветах показалось лицо, бледное лицо в шапке черных волос, тонкая шея в наглухо застегнутом воротнике, ордена и эполеты. Человек сидел в подземном гроте, и со всех сторон текла музыка, в которой я сразу же узнала «Парсифаля» Вагнера, а потом камера скользнула по стенам подземелья, дальше, к освещенному зеленым озеру, по которому плыла позолоченная ладья, и кто-то был на ней. Кто-то прикованный цепью, но камера снова возвращалась к человеку, смотрящему на озеро с каменного балкона, и к нему входил другой, седой, в парадном мундире, низко склонялся и, обращаясь «ваше величество», докладывал что-то государственное. Человеком тем был король Людвиг Баварский, и я сидела в одном гроте, он – в другом, и все это было так жутко, что я опять выключила телевизор.
Я не сдалась, предприняла еще одну попытку – на этот раз с Лилей. Мы сели смотреть «Германия ищет суперзвезду», и я увидела, что за время, пока я была внизу, поп-музыка стала окончательно невыносимой. Мальчики одинаково педерастически ныли, а девочки блеяли невнятные слова и мелодии. Лиля с интересом смотрела на мелькающие краски, а потом вдруг замурлыкала мелодию, совсем другую. Мелодию, от которой я вздрогнула, – мелодию песни, под которую мы танцевали с Арно в «Феликсе». Я быстро выключила телевизор и стала подпевать как могла, придумывая на ходу слова, мешая немецкий с русским, и снова почувствовала его руки на моей талии. Телевизор исчез через неделю, Людвиг просто унес его, и я даже не спросила почему.
Последние приготовления закончены, я надеваю колье, бриллианты блестят при свечах, и думаю, насколько красивее, таинственнее драгоценные камни выглядят именно в таком свете. Я думаю о ювелирах, которые делали эти украшения, о портных, которые шили мое платье, представляю себе ателье и тех и других, каждое – копией нашей комнаты: бархатные стены, люстры и картинки с цветами, только вместо кровати – то столик с неведомыми серебристыми машинками, то стол с машинкой швейной, горами тканей, с ножницами и портновским метром. И ювелир с лупой в глазу, и портной во франтоватом пиджаке – оба в моих фантазиях похожи на Людвига.
– Лиля, ты помнишь, что надо делать?
– Да. Папа заходит, и я бегу…
Я подхожу к столу и беру вазу, тяжелую вазу черного дерева, на которой изможденные африканские женщины, как кариатиды, держат ее горлышко. Он может не упасть. Тогда резервный вариант – эта ваза. Я швыряю ее ему в голову. Он может упасть не вперед, а назад, и тогда я до него не дотянусь – но выбирать не приходится.
– Лиля, ты все поняла?
– Мама, а зачем нам туда, наверх?
– Там волшебная страна. Там тебя ждет лучший рождественский подарок на свете.
– А папа пойдет с нами?
– Да, дочка, конечно.
Он приближается, я это чувствую. Вазу я держу в руках, готовая к броску. Что-то щелкает в двери, пока он открывает замок.
– Лиля, готова?
Он заходит, в темно-коричневом костюме-тройке, с пестрым галстуком-бабочкой, в рубашке невиданного, довоенного, наверное, покроя, на манжетах которой сияют зеленые огни запонок.
Он заходит в дверь боком, осторожно, потому что несет в руках разноцветные пакеты. Он делает шаг именно там, где натянут наш ремешок, переступает, даже не заметив его. Я сжимаю вазу в руках.
Он ставит на пол разноцветные пакеты, и в этот момент Лиля бежит. Она несется ему наперерез, к полуоткрытой двери, к темной кишке коридора, за которой должна быть лестница, а там – свобода, которую я уже давно представляю себе как огромное световое пятно, море солнца. Пробегая мимо него, она зачем-то замедляется, а потом подпрыгивает. Он подхватывает ее на руки, с натугой поднимает и целует в нос.
– С Рождеством, папа! – говорит она по-немецки.
Он опускает ее на пол, поворачивается и закрывает дверь.
– Дорогая, я дома! – говорит он, потом смотрит на меня, будто ждет чего-то, и, не дождавшись, со вздохом садится за стол.
– Дорогая, ты не предложишь мне чай или кофе? – спрашивает он и снова смотрит, и в его глазах грусть – хотя лицо неподвижно и похоже на прихотливо изрезанный морщинами камень.
– Что бы тебе хотелось? – спрашиваю я, и он пытается улыбнуться и машет своей темной рукой с навсегда въевшимся в нее загаром.
– Не надо, не надо! С Рождеством, родные мои!
– С Рождеством, папа! – кричит Лиля и опять целует его.
Часом позже мы сидим за столом, на котором – красная скатерть, на столе гусь с красной капустой, и клецки, а мы едим закуску – фуа-гра из печени того же гуся и салат с рукколой и маленькими сухариками, залитый бальзамико, темным, как стены комнаты, – все это он принес сверху. Мы пьем красное, Richebourg Grand Cru, и при каждом глотке я словно чувствую вкус стенок той самой бочки, в которой хранилось это вино с 2012 года, восемь лет – сырой подвал, голый кирпич, вместо шкафа, вместо стола, вместо кровати – бочки…
– Ты считаешь, это вино созрело? – спрашиваю я, и он, болтая бокал сухой рукой, отпивая, говорит:
– Да, думаю, вполне.
– Может, и я созрела? – спрашиваю я. – Может, и я созрела, чтобы выйти из подвала? Может, пора выпустить меня?
Но он молчит и делает медленные глотки. Он умеет пить так, что край остается чистым, будто его никто и не касался.
– Что в Лондоне? – спрашиваю я.
– В Лондоне дождь, – отвечает он и хмурится, будто вспомнил что-то неприятное.
В Лондоне дождь. Наверху, вероятно, снег. Свет, бесконечный свет, которого я, должно быть, уже не увижу.
– Смотрите, мышка! – вдруг вскрикивает он и, когда мы с Лилей обе вздрагиваем и смотрим туда, куда указывает его палец, быстро хватает со стола тарелку и облизывает ее – чтобы мы не видели.
А еще через час он разрешает нам открыть подарки, и Лиля радостно бежит к своему, самому большому, пакету и тихо ахает, а глаза ее блестят в полумраке чистым детским счастьем. В пакете игрушечная плита, старинная, из металла, с медными ручками и горелками, крохотная утварь для нее: кастрюли, чайнички, чашки, кажется, из настоящего серебра. В другом пакете – куколка с фарфоровой головой, такая же бледная, как мы с Лилей, с ярко-голубыми глазами и в бежевом платьице с юбкой, расшитой кружевом. Отдельно – крошечный зонтик от солнца, такой же кружевной.
Лиля подбегает к Людвигу, усаживается к нему на колени и, почти мгновенно сползая, чтобы вернуться к своей кухоньке, спрашивает, указывая на свою новую плиту: «Папа, тебе чай или кофе?»
А я расстегиваю чехол с черным шелковым платьем, легким, как паутина, с кружевными вставками и с вышивкой антрацитовым жемчугом, прихотливыми линиями разбегающейся от груди к плечам.
– Примерь, – просит он, и я прошу его отвернуться и переодеваюсь – платье до конца расстегивается сбоку, рукавов нет, так что цепь без проблем проходит. Я беру из бюро самую длинную белую нить бус, надеваю «снизу», вступая ногами, как в обруч, – бусы большие, можно пустить по плечам почти до талии, а надевать сверху – мешает цепь.
– Готово, – говорю я, медленно поворачиваюсь перед зеркалом, а Людвиг вдруг сдержанно ахает, и, когда поворачиваюсь, я вижу слезу в уголке его глаза. Он смотрит на меня, но как будто и сквозь меня – на бледный портрет за моей спиной.
Я медленно подхожу к нему и присаживаюсь рядом.
– Спасибо, – говорю я, – это очень красивое платье. Ведь ты его шил для меня в Лондоне, да?
– Да, – тихо отвечает он и снова смотрит на портрет, а потом говорит, медленно, словно надиктовывая на невидимый диктофон: – Мой отец всегда заказывал там платья для матери.
– Людвиг, – тихо говорю я и провожу рукой по его жесткой, задубевшей щеке, – Людвиг, почему нам не съездить в Лондон вместе? Твоя мать ведь ездила с отцом в Лондон, да?
– Да, – отвечает он.
– Людвиг, почему бы нам тоже не съездить? Там, наверное, красиво, там прекрасные портные – они снимут с меня мерку, сошьют еще одно платье, а тебе – костюм. Мы вместе выберем ткань, я буду советовать тебе, какую выбрать. Ведь твоя мать тоже советовала отцу, да?
– Да, – отвечает он.
– Так в чем же дело?
Он молчит, тяжело оглядывая комнату. Его взгляд вдруг останавливается на кресле, что стоит у входа в наш подвал, к ножке которого привязан мой пояс. Во мне застывает ужас, но он будто не замечает, сидит и молчит.
– Дело в том, что нам некуда ехать, – отвечает наконец Людвиг и берет мое лицо в свои руки, а я не отстраняюсь. Его руки холодны, в нем осталось мало тепла, и все оно – в его глазах, в которых я вижу грусть и, что бы ни было, не могу не жалеть мужчину, единственного мужчину в моем мире.
– Ты ведь родилась после Карибского кризиса, так? – спрашивает он и, не дождавшись ответа, продолжает: – А я помню его, помню хорошо. Я много раз представлял себе, как упадет атомная бомба. И мы, богатые и информированные – успеем спрятаться в бункере. Отсидимся там, пока опасность минует, пока все пройдет, и вылезем… Вылезем в ничто, в отравленное пространство между белым небом и черной землей. Просто представь себе это, Кира. И поверь мне – той Европы, в которую ты так хотела, давным-давно нет. Там, наверху, есть кучка заблудившихся, ничего не понимающих и очень несчастных людей. Ты хочешь к ним?
– Людвиг, – спрашиваю я и, пока спрашиваю, смотрю то на Лилю с ее новой кухонькой, то на гуся, тускло блестящего при свечах, на вино, темная кровь Richebourg Grand Cru, – Людвиг, разве мы – не заблудившиеся и несчастные? Разве это не про нас?
Черный бархат на стенах поглощает звуки, но сейчас в комнате и без того устанавливается бархатная, черная тишина. Он первым ее нарушает.
– Там, в пакете, еще подарок.
Я открываю большой пакет, разрываю обертку, из-под которой проступает красный бок конверта от пластинки. На конверте в две краски изображена девушка, черноволосая, с порочными цыганскими глазами. Рот ее покрашен красным, а внизу пластинки затейливым шрифтом написано: «Nouvelle Vague. Guns of Brixton». Он никогда не дарил мне поп-пластинок, и я пытаюсь понять, что это, и, хотя отгадка проста и очевидна, не сразу ее принимаю.
– Я нашел ее, – говорит он. – Я измучил всех продавцов своим пением, – он снова пытается улыбнуться, а слеза в его глазу пропала, – но один паренек в Лондоне каким-то чудом понял.
И я, кажется, тоже понимаю и медленно достаю блестящий черный диск из футляра, осторожно сдуваю пыль, иду к проигрывателю. Через секунду она начинает звучать, и мое воспоминание бежит перед глазами – яркое как никогда. Клуб «Феликс», темнота, подсвеченные красно-розовым колонны.
Алкоголь после нескольких бокалов вина, как и сейчас, шумит в голове, а вокруг кружатся, галдят безликие люди, заблудившиеся и несчастные, – но они расступаются, когда Арно ведет меня за руку, обнимает и медленно вводит в круговорот танца.
When they kick at your front door
How you gonna come, —
темным, тягучим голосом поет вокалистка, и я приподнимаюсь на цыпочки: воспоминание ведет меня, я медленно начинаю кружиться по подвалу.
– Ты позволишь? – Людвиг подходит, берет меня за талию. И я доверяюсь ему, даю себя вести. Мы – под землей, в сердце Швейцарии, где-то под Альпами. В перезвоне гитары, в мягких аккордах пианино мимо течет гусь, текут бокалы с дорогим вином, и остатки фуа-гра, и рождественская карусель, и наша дочка – на полу с игрушечной кухонькой. Где-то над нами идет густой рождественский снег – и вся наша идиллия для того, кто глядит сверху, похожа на стеклянный шарик, внутри которого – домик с желтыми окошками и снег точно так же падает, только встряхни. Девочка хотела в Европу – и вот она здесь, и у нее семья, обеспеченный муж, много платьев, она справляет Рождество и танцует. Двое потерявшихся – нашли друг друга, думается мне, и почему-то уже не хочется противиться этой мысли – и я признаю ее, пропускаю в себя и кладу голову на его плечо. Я танцую с моим воспоминанием, а он – возможно, со своим, и Арно в моей фантазии облачается в костюм-тройку, у него галстук-бабочка, твердое, будто каменное, лицо, грустные глаза и шапка седых волос. Мы танцуем, и рождественский снег падает с далекой и непредставимой высоты где-то над нами.
– Мама, папа! – вдруг вскрикивает Лиля и идет к нам с куклой в руке, сует ее нам, показывает на нее. – Папа, мама, а это – тоже человек?
Когда-то в Дюссельдорфе на набережной ко мне подошла цыганка. Хорошо одетая молодая женщина, гуляющая в одиночестве, показалась ей легкой добычей. И правда – людей вокруг почти не было, и спрятаться от нее за чужие спины было нелегко.
– Я ехала в Мюнхен к родственникам, по дороге меня обокрали, я осталась без билетов, без денег, у меня в Мюнхене больная мама, – завела цыганка свою пластинку. – Старый богатый человек хотел спать со мной, но я отказалась – помогите чем сможете, двадцать центов, тридцать центов…
– Почему? – спросила я, и цыганка сбилась, не готовая к вопросу, и замолчала.
– Почему ты не хотела спать с ним? – спросила я.
Ева Ксешинска, без определенных занятий