И приснится Тимирязев
С толстым яблоком в руке.
В. С.
Окно кабинета завредакцией межконфессиональной «Библейской комиссии» выходило на солнечную мартовскую Фонтанку. Посреди реки болтались неестественно чистая чайка и утоплая фетровая шляпа. На другом берегу высилась забранная в строительные леса стена Михайловского замка. Исполатев сидел на мраморном подоконнике и, запрокинув голову к лепной розетке люстры, рассеянно курил сухую до невесомости сигарету. Пётр обдумывал интервью, которое через час должен был дать корреспонденту «Примы» (голос – влажное меццо-сопрано, но по телефону представился Николаем). Он уже развил мысль, что-де современниками настоящее России всегда воспринималось в состоянии надломленном, кризисном, припомнил уместные слова Достоевского о «вечно создающейся России», с усталой улыбкой признался мнимому собеседнику, задающему именно те вопросы, которые Исполатеву хотелось слышать, что в светской литературе самые прекрасные и самые великие места – это те, где герои молчат, а черёмуха цветёт, и уже выговаривал сакраментальное – «святоотеческая традиция», как вдруг грёзы его прервал мягкий шелест телефона.
Звонил Алик Шайтанов. Он почему-то был уверен, что Исполатев умер, и очень обрадовался, что это не так. Договорились завтра сходить в баню на Чайковского.
Через две минуты в ещё тёплой телефонной трубке возник по обыкновению категоричный Сяков. После шестисоткилометрового пробега голос Большой Медведицы Пера звучал как-то пыльно.
– Ты по мне соскучился? – зная нетерпимость Сякова к геям, травестийно, под корреспондента Николая, спросил Исполатев.
Оказалось, что очень. Оказалось, что они с Сяковым завтра летят в Ялту на совещание молодых писателей Москвы и что в полдевятого утра Пётр должен быть на Новом Арбате. Исполатев признался, что не уверен, сможет ли соответствовать, ибо к половине девятого утра вряд ли сочинит что-то путное, да и меняться на Москву нипочём не согласен. Сяков был серьёзен – в списках оставались свободные места, и он через секретаря правления Союза писателей уже вписал туда Исполатева.
– А сколько свободных мест осталось?
– Баб не возьму, – неумолимо сказал БМП.
Исполатев выдержал паузу.
– Скорнякин и Шайтанов тебе милее?
Сяков задумался – Пётр живо представил, как пятерня БМП шныряет по бугристой голове, словно нащупывает в дремучей шевелюре что-то важное. Что-то вроде трижды восемь.
– Только не опаздывать.
«Много пьёт, сволочь, а то бы до генерала дослужился», – тепло подумал о московском друге Исполатев.
Сяков предупредил, что с завтрашнего дня они – москвичи. Билеты, жильё и трёхразовое питание – оплачены. При себе иметь паспорта и деньги на водку. Можно захватить рукописи. Какие угодно.
Через миг в трубке недоумённо пищал зуммер отбоя.
Шайтанов легко отказался от бани в пользу совещания молодых писателей Москвы и пожелал даже, в качестве рукописи, прихватить в Ялту свою кандидатскую диссертацию. Скорнякина дома не оказалось. Зато в «Библейской комиссии» с четырьмя бутылками пива, рассованными по карманам куртки, появился Андрей Жвачин. Он зашёл поделиться новостями, кромешно перевернувшими его жизнь (шлёп! – слетела пробка с бутылки). Во-первых, он безнадёжно влюбился в одну забавную брюнетку. Во-вторых (шлёп! – слетела пробка с другой бутылки), он уличил Веру в грубой чувственной связи с Кузей, что, признаться, пришлось весьма кстати, так как вина за разрыв легла не на него. А в-третьих, пока брюнетка мается обострением хронического невского тонзиллита, а Вера собирает вещички, Жвачин хотел бы несколько дней пожить у Исполатева, если тот, конечно, не возражает.
Не дожидаясь финальных точек над «ё» в слове «самолёт», поставленном в творительном падеже, Жвачин согласился под видом Скорнякина и задарма посетить только-только успевший стать заграничным Крым.
Исполатев отправился к директору «Библейской комиссии» и честно рассказал о Ялте, пообещав в апреле вплотную заняться критическим анализом бахаизма. Директор с мрачной улыбкой приказом командировал Исполатева в Крым на конференцию «Католические богословы против альбигойской ереси».
Получив в кассе деньги, Пётр зашёл во вверенную ему редакцию. Старший редактор одиноко скрёб носом вёрстку сочинения о. Родиона «Люди и демоны, или Образы искушения современного человека падшими духами», остальные сотрудники пили в чайной комнате растворимый кофе. На время отсутствия Исполатев назначил редактора своим заместителем, коротко объяснил состояние текущих дел и направился было вон, но у самых дверей поймал ускользнувшую мысль:
– Скоро зайдёт корреспондент «Примы». Объясни, что я срочно отбыл в афонский Пантелеймонов монастырь за материалами по имяславцам. Прими его сам.
– Что рассказать? – Заместитель поднял трепетное стило над страничкой перекидного календаря.
Исполатев предложил рассказать о новой религии – экологии. Корреспондент, конечно, спросит: «Разве экология – не наука?» На что следует ответить, что экология не может существовать вне сферы религиозного сознания – наука всегда считала апокалипсис бредом, больной галлюцинацией патмосского затворника, экология же существует лишь благодаря безусловной вере в грядущий апокалипсис. Наука не признаёт Антихриста, а экология Антихриста видит, борется с ним, для них это – личность с неудержимой жаждой потребления. Однако апокалиптическое мышление эколога, с точки зрения христианина, еретично, так как оспаривает Божественную волю Страшного суда и истребления мира.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поёт Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился ещё грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пёстрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане в большинстве своём заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и в конце концов становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма… Всё – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение тёплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромное в Великий пост.
– Ты прав, но я не догматик, а стало быть, увы, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – мне кажется порой – и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять… Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовёт человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе её исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна… а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перчёных пельменей.
Уложив в дорогу зубные щётки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвёртым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таёжные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишнёвый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно с проворством жужелицы из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рождённый в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, чётко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трёх романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлёст московских улиц. Откинув голову на спеленатую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и в общем-то беззлобно ругал шофёра за то, что тот едет чёрт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Пётр Исполатев, утомлённые марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлечённости разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жёстких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены, во главе с Караченцовым, ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактёров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролёры, подобно Полифему, удовлетворились пересчётом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер Ил-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за её яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой, – и затеял принуждённо-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем столь близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделённом от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь её захлестнул раскатистый хохот шайки Караченцова. Самолёт как-то незаметно взлетел.
В первое мгновение полёта Исполатев почувствовал растерянный сбой сердца, словно он долго сидел в грохочущей электричке, а она вдруг вылетела из тоннеля на сияющий простор. Мгновение никак не кончалось. Оно вытянулось в звенящую серебряную нить, предметы и люди раздвоились, будто вышли из своих рам, воздух пожелтел и сгустился, сам Исполатев тоже отделился от саркофага, во всех мелочах повторяющего его физику, и повис над креслом, пронзённый струной остановившегося времени. «Да, истина вещей двуглава, как греко-русская птаха, – подумал Пётр. – Наверное, я умираю». Но тут струна оборвалась и время дало о себе знать испариной на лбу и ватным гулом скачущего на крыле мотора. «Поверху копнёшь – смерть неизбежна, – перевёл дыхание Исполатев. – Возьмёшь поглубже – смерть невозможна. И то и другое гнетёт человека».
Далеко внизу, брошенная на взлётной полосе, бежала за самолётом собственная тень. Далеко внизу погружалась под дымку облаков русская Атлантида. Шептался и дремал в алюминиевом ковчеге уцелевший народец.