6. ДВА ВЕЧА
Запомнился Великий Новгород Семену под ранним снегом, а сейчас новгородские сады, как от снега, белели, утопая в цветущей черемухе. Семен ехал и сам дивился, как глубоко запал ему в память Новгород. Точно вчера слышал он цокот копыт по дереву мостовой, точно вчера любовался белокаменными нарядами боярских хором. Нет, не довелось ему жить в таких палатах и не доведется, и кручиниться о том не стоит. Сын Великого Новгорода Юрий Хромый назвал жизнь Семена стрелой летящей, и тревожную судьбу свою не променяет он ныне на богатство и покой боярских палат.
Хорошо иногда оглянуться на пройденный путь. Хорошо понять, что путь этот и вправду стремителен и прям, как полет стрелы. Глубоко задумался Мелик, так глубоко, что, услышав оклик Захара Тютчева, даже вздрогнул.
— Семен, туда ли мы едем? Говорили, Новгород многолюден, а погляди: на улицах ни души.
— Как так едем неправильно, когда вон впереди уже и башни Детинца видны, вот и поворот знакомый, вот и ворота и ров. Отсюда Прискуплей–улицей прямой путь к святой Софии. А людей в самом деле нет…
Семен выехал вперед, в воротах задержался.
«Что такое? — уже с тревогой думал он. — Даже стража в воротах куда–то подевалась».
Поехали дальше.
Тишина и безлюдье, и только у самой Софии до них донесся гул. Семен увидел запруженную народом площадь.
«Вече!»
Семен решительно остановил коня, к нему подъехал Тютчев.
— Ты чего, Семен, ровно бы встревожился?
— Встревожишься! Вишь, вече собралось у святой Софии, а место ему за рекой — на Ярославовом дворище.
— Что за беда?
— Беда аль нет, не знаю, а, не спрося броду, в воду лезть нечего. Обожди, надо разведать.
Семен соскочил с коня, подошел к новгородцу, сидевшему на лавке около забора.
— Эй, друг! Почему вече собралось не на месте?
Новгородец нехотя повернул голову.
— Приезжий?
Семен кивнул:
— Да.
— Отколь наши порядки знаешь?
— Я в Новом городе не впервой.
— По торговому делу?
— Нет, с грамотой к посаднику.
— Ну и поезжай к посаднику. Вон он на площади.
Семен почуял в ответе плохо скрытую вражду. Спросил без обиняков:
— Аль неладно у вас в Новгороде?
— Не твоя печаль, — оборвал новгородец и закрыл глаза, точно ему на Семена и глядеть тошно стало. Откинув голову, он приткнулся затылком к забору и застыл, замер, только под задранной бородой изредка двигался кадык. Семен вгляделся: лицо серое, на тонкой шее кожа висит складками, глаза запали, и как–то сразу все понял, повернулся, пошел к обозным телегам. Мимоходом увидев нетерпеливый взгляд Тютчева, предупреждающе поднял руку:
— Не замай!
Покопавшись в телеге, Семен вернулся к новгородцу с караваем хлеба.
— Ну–тко, дядя, отведай нашего московского.
Новгородец вздрогнул, открыл глаза.
— Вижу, вижу, оголодал, — говорил ему Семен.
В лице мужика что–то дрогнуло, будто заплакал он, но глаза остались сухими. Схватив каравай, он отломил краюшку, давясь, принялся глотать непрожеванные куски, а сам, тревожно озираясь, запрятывал каравай под кафтан.
— Ребятишки дома у меня…
Потом шепнул Семену на ухо:
— Не ходи к святой Софии! Не ходи! Там москвич может и головы не сносить.
Семен расправил плечи, засмеялся:
— Посмотрел бы я на того новгородца, который посмеет на послов московских напасть. Ты зря не пугай.
Мужик вцепился Семену в рубаху.
— Да не пугаю я! Аль не видишь: у святой Софии боярское вече собралось, мы, вишь, не желаем у тверичей Торжок отбивать.
— Испугались господа новгородцы!
— Нет, иное! Князь Михайло подвоз хлеба перехватил. Ныне в Новом городе хлеб дорог, меньшим людям от того зло, а вятшим благо. Мы втридорога хлеб продаем, мошны набиваем.
— Кто мы–то? Что–то не похоже, чтоб ты боярином или купцом был.
— Я? Я–то, конешно, боярский холоп. Вон мне боярин Онцифор Жабин приказал быть у святой Софии, я и пришел, как не пойдешь. А только тошно мне слушать боярскую брехню. Плетут тенета народу, а послушать, так о Новгороде пекутся. Вишь, с князем–де Михайлой бороться мы немочны. Срам! Ну да ничего! Бог даст, бока нам наломают.
— Кому нам–то?
— Кому? Коли до драки дойдет, то мне попадет всяко раньше, чем боярину Онцифору. Для того он меня сюда и пригнал. Будь я вечником, ушел бы за Волхов, там вольные люди на Ярославовом дворище собрались. Там с Михайлой Тверским мириться не хотят! Впрочем, и там не без сучьих сынов. Вон боярин Александр Аввакумович ныне с боярами разлаялся и, к народу за Волхов пошел. А почему? В Торжке у него онбары, а тверичи, не будь плохи, онбары те повыгребли. У Сашки заместо товаров одни ключи остались. Сашка, само собой, взвыл.
Подталкивая Мелика в спину, мужик твердил:
— Туды поезжайте, за Волхов, переулочком.
Семен только головой покачал, подошел к коню, вскочил на седло, повернул в переулок. За ним тронулись остальные москвичи. Мелик тревожно озирался по сторонам.
«Весь переулок в сажень шириной, в такой щели нападут — беда!»
Однако ничего, обошлось. Дома расступились, за углом блеснул Волхов. Новгородец сказал правду: переулок выводил к мосту. «Но что это?»
Семен, натягивая удила, начал пятить коня за угол последнего дома. Рука сама потянулась к мечу, и, лишь тронув рукоять, Семен опомнился, отдернул руку.
— Что такое? Что такое? — твердил Тютчев.
Но Семен молчал, глядел, как толпы народа валили с Софийской площади навстречу толпам, катившимся с того берега. На мосту они столкнулись. Рев повис над Волховом. Какого–то новгородца вскинули над толпой, швырнули в воду…
— Что такое? — повторил Захар.
Мелик наконец оглянулся. В глазах у Семена плясали веселые искры.
— Гляди, два веча сошлись. Господа новгородцы друг друга кулаками вразумляют. Теперь смотри, чья возьмет…
7. НА ВОЛХОВСКОМ МОСТУ
— Бей, братцы, боярских приспешников!
— Круши ребра!
— Ой, други, раскровянили!
— Сашка, очумел? Своих бьешь!
В самом деле: Александр Аввакумович, норовя ударить противника покрепче, так развернулся, что с двух приятелей шапки сшиб, а третьего и совсем употчевал, угодил кулаком в глаз. А кулак в рукавице, а в кулаке медная гирька зажата. От такого кулака глаз сразу заплыл багровым фонарем.
Не успел Александр Аввакумович оглянуться да плюнуть с досады, как ему самому в челюсть въехали. Сашка взревел зверем и давай ломить.
Прячась за своих холопов, Онцифор Жабин кричал:
— Сашка, срамник! На лучших людей пошел, с голодранцами связался. Эх ты, боярин! Рожу те разбили, жди — башку оторвем!
На Сашкином пути встал ледащий мужичонко. Сзади его толкал Онцифор:
— Вдарь!
Мужичонко вдарил. В ответ Александр Аввакумович хватил его кулаком под вздох. Мужичонки как не было, скрючило его в три погибели, повалился на помост. Так и вышло по слову, которое он Семену Мелику сказал: до драки дошло — попало ему раньше, чем боярину Онцифору. Но и сам боярин драки не миновал. Столкнувшись лицом к лицу с Сашкой, он злобно захрипел:
— На своих пошел, вражий сын!
Александр Аввакумович на мгновение остановился.
— Не гоже мне бить тебя, боярин, иди прочь!
— Сам, сам иди! — Боярин прыгнул на Сашку, тот вздернул удивленно левую бровь.
— Ты это что ж? С ножом!
Уже не щадя боярского чина, Александр Аввакумович встретил Жабина сокрушительным ударом. Онцифор опрокинулся. Сашка шагнул через него, но далеко не ушел, кто–то из боярской челяди огрел его по затылку балясиной, выдранной из перил моста. Александр Аввакумович закачался. Второй удар кинул его через полуразрушенные перила моста в Волхов. Вода заставила опомниться. Ухватился за осклизлую сваю, сорвался. Быстрое течение понесло. Рядом какой–то муж новгородский попытался выплыть, ловил ртом воздух, хватал окровавленной рукой пустое место, потом, будто кто утянул его, ушел вглубь, и только пузыри по воде понесло.
Александр Аввакумович, теряя силы, упорно подгребал к берегу. Вот и дно. Встал, отплевываясь. С берега навстречу сбежала женщина, зайдя по колено в воду, крикнула:
— Давай руку…
Вытащила, посадила на прибрежный песок и пошла прочь. Сашка опустил голову на согнутый локоть, закрыл глаза, чтоб не видеть, как и Волхов, и Новгород, и бегущие с моста боярские холопы кружатся в диком хороводе.
«Лечь бы, отдышаться. Но нельзя! Нельзя! Надо понять! Что понять, что понять?..» Наконец пришел ответ: «Понять, кто вытащил из воды!»
Женщина успела уже подняться по скату берега, когда он рванулся за ней следом.
— Малаша!
Тронул нестерпимо болевший затылок, вихляясь из стороны в сторону, побрел по Малашиным следам и не устоял, подкосились ноги, упал лицом в песок. Будь он в полной силе, не остановил бы его крик Малашу, но сейчас, оглянувшись, увидев, что лежит он ничком, Малаша шагнула обратно, шаг этот и решил ее судьбу. Против воли оказалась рядом с Сашкой, силясь поднять его, встретилась с ним взглядом. Отступила на шаг. Холодными, мокрыми ладонями зажала горящие щеки, глядела, глядела, глядела в Сашкины воспаленные глаза, в которых вновь засветилась знакомая и милая для нее буйная удаль.
— Вспомнила, стерва… — Сашка добродушно обругался. Она только мигнула, а Сашка вдруг с нежданной лаской добавил:
— Любушка моя…
Ни Александр Аввакумович, ни Малаша не видели, что на мосту, сейчас уже опустевшем, стоит, опершись локтями в перила, Юрий Хромый. О чем шел разговор там, на прибрежном песке, Юрий не слышал, но понять было немудрено.
Понял все и Горазд, когда, подойдя к Юрию, он раскрыл рот, чтоб спросить:
«Ты, боярин Гюргий, с чего эдак побледнел? Аль на мосту помяли? Так ты, кажись, не дрался». — Но, проследив за взглядом Юрия, он так ни слова и не вымолвил, только головой покачал.
«Вот ведь беда какая! Присушила Малашка доброго человека, а сама и не смотрит на него».
Представясь, что ничего не видел, Горазд весело окликнул:
— Здорово, боярин! Дела–то как поворачиваются! Лихо побили мы боярское вече. Не часто так бывает, чтоб бояре да верха не взяли, а ныне так. Любо!
Юрий понял нехитрую хитрость Горазда, улыбнулся, словно и на самом деле весел, потом спросил:
— Ты мой заказ делать начал?
— Это ожерелье–то? Нет еще. Никак доброго жемчуга не сыщу.
— Повремени. Скоро в поход идти. Не до ожерелья сейчас.
«И дарить его некому, — про себя добавил Горазд, — Малашка и раньше твоих подарков не брала, а ныне и подавно не возьмет».
Тяжелое раздумье Юрия Хромого было оборвано радостным криком:
— Боярин Юрий!
Хромый не поверил своим глазам, но сердце сразу радостью дрогнуло.
— Господи! Ужели это ты, Семка?
— Признал?
— Еще бы! Помнил я тебя парнишкой, а ныне ты матерый муж, да и пометы новые.
Хромый указал на шрам, рассекавший бровь Семена.
— Эта зарубка в самом деле новая. Нынче в декабре рязанцы поставили.
— Значит, довелось тебе видеть побоище под Скорнищевом?
— Именно побоище! Хвастали рязанцы: они–де москвичей перевяжут, а дошло до сечи…
— Злая сеча была?
— Злая! Дрались рязанцы люто, но против московских ратей не выстояли. Князь Олег первый бахвалился, а с битвы едва утек.
— А ныне почто к нам в Новгород приехал?
Семен кивнул на Захара Тютчева.
— Письмо он везет от князя Дмитрия вашему посаднику.
— О Торжке?
— О Торжке! На Москве чают: Новгород обиды тверской не стерпит.
Улыбка Юрия заставила Мелика обиженно смолкнуть. «С чего бы новгородскому боярину зубы скалить? Над чем? Уж не над Москвой ли, что не сама она за меч взялась, а Новгород толкает?»
Юрий понял настороженный, вопрошающий взгляд Мелика.
— Опоздали, послы московские! Видели, как здесь, на мосту, мы спор решали? То–то оно и есть. Больше алчность боярская нам не помеха, ныне и без московских грамот пойдем Торжок вызволять, а впрочем… — Юрий протянул руку к Тютчеву, — давай сюда грамоту.
— Мне ее посаднику надо вручить.
Горазд выдвинулся из–за Юрьева плеча, засмеялся:
— Отдай ему грамоту, посол, отдай! Сегодня на вече стал Юрий Хромый посадником новгородским, а старого посадника мы скинули.
8. НОВГОРОДЦЫ ПРИШЛИ
Купец Некомат бурчал:
— Как бы корысти не быть — Торжок ныне под рукой Тверского князя, а у меня грамота Михайлова, я торговать могу беспошлинно. Теперь только и жди корысти, а ее нет как нет.
Некомат, вздыхая, отпер замок, с натугой отвалил железную, грубой ковки накладку. Годы за спиной большие, сил мало — пора бы отдохнуть, но как довериться приказчикам? Так рассуждал купец и норовил всюду сам поспеть. Вот и сейчас, чуя поживу, кинулся он в захваченный князем Михайлой Торжок. Но, видно, начал и нюх сдавать у купца. Некому стало в Торжке покупать византийские бархаты и парчи. Вон площадь пуста, только у собора Спаса задремали пятеро нищих, так им, небось, парча не надобна.
«Эх! — думает Некомат. — Даже настоящего нищего в Торжке не стало, чтобы вопил, чтоб за полы хватал».
Раньше здесь новгородских гостей было полно, торговали и сами покупали, а ныне… новоторжцы — людишки худые. Вон избушки в землю вросли. На всю площадь лишь одни палаты боярина Цёрта доброй постройки, а остальное труха да гниль, худо!»
Купец смотрел на торговую площадь и глазам не верил: «Неужто зарастать начала площадь? В самом деле, вон зеленеет».
От безделья Некомат начал позевывать, наконец зевнул всласть, поднял руку открытый рот перекрестить, чтоб нечистая сила в нутро не забралась, да тут же и забыл об этом.
Сквозь частые тревожные вопли набата рос, перекидывался с колокольни на колокольню веселый трезвон. Откуда ни возьмись, толпы народа запрудили площадь. Из соседних лавок выглядывали тверские купцы, окликали бегущих. Им никто не отвечал. А трезвон все веселее, звонари, как на пасху, лупили во все колокола.
Некомат не стал долго раздумывать, оставив дверь настежь, он отошел от лавки, замешался в толпе.
«Звонарям с колоколен виднее, почто надо было с набата на трезвон переходить», — думал Некомат. И не ошибся — по толпе пошел говор:
— Новгородцы идут!
— Воевода Александр Аввакумович рать ведет!
— Хватит терпеть тверское засилье!
— Хватит!
Говор нарастал, становился суровей, грозней, метнулись вскрики:
— Бей, робята, тверских!
Народ хлынул к лавкам. Ухнули чем–то тяжелым в запертую дверь, потом удары, треск, вопли, причитания — все смешалось. Матерый купец выскочил с секирой; только было начал витиевато поминать родителей новоторжцев, как тут же замолк.
«Хорошо, если просто рот заткнули, а ну как кулаком да в зубы…» — Некомат старался только, чтоб нижняя челюсть не дрожала, чтоб люди не заметили. Но народу было не до него. Вверх полетели шапки.
Когда над толпой сверкнули доспехи новгородцев, въезжавших на площадь, Некомат совсем оробел. Мимо с криком и хохотом волокли тверских купцов, кафтаны у них клочьями, да то полбеды, а беда, что клочьями были у купцов и бороды. Досталось!
Некомат изо всех сил вцепился в плетень, ноги подкашивались, но падать нельзя: заметят, признают, также поволокут. Не устоять бы ему, но тут с порога его лавки какой–то новогородец закричал:
— Малаша! Эй, Малаша!
Некомат не понял, откуда перед новгородцем появилась молодая женщина, понял другое, когда тот окутал ее серебряной парчой. От злости у Некомата и силы вернулись: «Византийская парча задаром вертихвостке, сороке досталась!»
Новогородец обнял женщину, что–то шептал ей, но долго им миловаться не пришлось: расшвыривая не успевших посторониться, к лавке прорвался воин. Потрясая мечом, он вопил:
— Удача, Александр Аввакумович! Удача! Наши тверского наместника словили!
«Александр Аввакумович! — Лицо Некомата скривилось в ехидной улыбочке. — Значит, сам воевода новогородский меня ограбил, значит, он, бесстыжие зенки, в поход с бабой пошел. Ну! Ну!» — Некомат бочком, бочком стал выбираться из толпы.
«Ладно, — думал он, — с новогородских разбойников за серебряную парчу, само собой, платы не спросишь. Ладно! За весть о Торжке заплатит князь Михайло, вот я, глядишь, с Господином Великим Новгородом и сквитаюсь. Теперь только бы из Торжка поскорее выбраться да первым с вестью в Тверь попасть».
9. ОВЕЧЬИ НОЖНИЦЫ
Высокое крыльцо у палат новоторжского боярина Цёрта. На резных столбиках, крашенных охрой и киноварью, легкий шатер, а над ним поскрипывает, поворачиваясь по ветру, золоченый петушок.
С этого крыльца тверской посол читал новоторжцам грамоту князя Михайлы. Старался посол на совесть, кричал так, что лицо у него от натуги багровело. Чуть не после каждого слова он останавливался, набирал воздуха, пучил глаза, потом опять выкрикивал слово, будто копьем в толпу метал:
«…Выдайте мне тех, кто моих тверич… поимал… и бил… и грабил… и наместника моего… посадите… во граде сызнова… А иного ничего… от вас не хочу… и жду мира и чистосердечного покорения… Жду от утра… до полудня…»
Тверич исподлобья взглянул на людей и принялся сворачивать свиток; слышно было, как сухо шуршит пергамент.
Было от чего задуматься новоторжцам. За милостивыми словами грамоты скрывался грозный смысл, не зря же князь Михайло подошел к Торжку со всей силой тверской. Ох, не зря!
За спиной тверского посла приоткрылась дверь. Нырнув под притолоку, на крыльцо вышел сам хозяин — боярин Цёрт. Высок боярин, но тщедушен. Лицо желтое, смиренное. Тонкие губы еле прикрыты редкой седоватой бородкой.
— Градники новоторжские, поразмыслим, как нам быть, — зашамкал он, — как быть? Кому охота ко князю Тверскому под начало идти! Никому! Однако стоит и мозгами раскинуть. Сил у князя много, а говорит он с нами милостиво. Значит, не так страшен бес, как его малюют.
К крыльцу протиснулся молодой купец, топая серебряными подковками, взбежал по ступенькам.
— Твоя правда! Не так страшен боярин Черт, как его…
Слова купца потонули в хохоте. Прозвище боярина повернулось против него.
— Нечего пихаться! — кричал купец. — Я, пожалуй, тож пихну, так ты, кощей, своим хребтом все ступеньки пересчитаешь!
— Это с моего–то крыльца?
— С твоего! Потому стоишь того! Ты чего народ обиняком, обиняком, а пужаешь! Чего нам много думать! В поле, может, мы и не выстоим супротив князя, а на стенах мы Михайле Александровичу такую хлеб–соль поднесем, что ему солоно станет, а тем временем посадник новогородский Юрий Хромый рать подведет.
— Тебе с Новгородом торговать надо! — шамкал боярин.
— Истинно! — кричал в ответ купец. — Без Нового города нам, купцам, разор. А ты, боярин, небось без корысти? А шапка на тебе откуда такая? — Купец сорвал с боярина шапку и, перегнувшись через перила, закричал: — Глядите, новоторжцы, у боярина Черта шапка кунья! Много ли у вас таких? Шапка эта — подарок князя Михайлы. Смекайте! Покоритесь Твери, так ждите, князь не то что шапкой, шубой пожалует, только не вас, а боярина Черта, а с вас на ту шубу три шкуры сдерет…
Купец не кончил, боярин Цёрт, изловчась, дал ему по шее.
— Ты так! Ты драться! Да я тебя!
Куда там, боярин одолевал не силой, злостью. Ругаясь, брызгая слюнями, он с кулаками лез на купца, тот пятился, заслонял лицо не столько от кулаков, сколько от слюней боярских, а, пятясь, оступился на лестнице, боярин подтолкнул, купец загремел вниз.
Зря боярин тронул купца. Думал пугнуть людишек, ан не тут–то было. Началась распря. Новогородцы, новоторжцы лезли на крыльцо, колотя себя в грудь, вопили оттуда, что костьми лягут за святого Спаса, что шеи в княжий хомут никто не сунет. Боярину Цёрту одно осталось: махнув на все рукой, убираться подобру–поздорову. Вместе с тверским послом он ушел в терем, и никто не заметил, как мимо бояр из терема выскользнул монах.
— Что за монах? Откуда? — переговаривались люди. В Торжке его не знали. А монах закричал дребезжащим голоском:
— Братия новоторжцы! Иду я ныне дорогой и мыслю: «До Торжка недалече». Иду полями, солнышко светит, в лазоревом небе жаворонок поет, благодать. Только гляжу… над Торжком туча черным–черна. С нами крестная сила! Что за наваждение? Подошел, разглядел. То не туча: то дым. Эвон он.
Люди невольно посмотрели на дым, поднимавшийся над тверским станом, невольно прикинули, сколько же костров горит у тверичей, сколько ратников привел с собой князь Михайло. А монашек продолжал дребезжать:
— Вот тут кричали про княжий хомут. Грех и слушать такие речи. Князь к вам со смирением, а враг–диавол возмяте вас злобой…
Долго бы еще старался монашек, да пришлось завопить:
— Отпусти рясу! Чего ты меня с крыльца тянешь!
Александр Аввакумович, не слушая крика, продолжал тащить лягающегося монаха. Стащил, дал затрещину, хотел сам идти кричать с крыльца, но на первой же ступеньке остановился.
«Эх, нет Юрки Хромого. Он бы сумел ответить и послу, и боярину, и монаху. Надо такие слова вымолвить, чтоб проняло людей. А где их взять? В башке хоть шаром покати!»
Прячась за спины, монах верещал:
— Бесстыжий! Ушкуйник! Тать! Бейте его, православные! Вяжите новогородцев! Князь Михайло вас пожалует!
«Надо ответить монаху, а слов нет…»
Пока Александр Аввакумович стоял, раздумывал, к Малаше протолкался Горазд, сунул ей в руки сверток.
— Отдай ему. Пусть народу покажет.
Удивленно вскинув тонкие брови, Малаша спросила:
— А что там?
— Отдай, говорю! Пусть кричит, чтоб князю дары готовили, и это в дар.
«Горазд худого не посоветует», — Малаша локтем толкнула высунувшегося вперед монаха и пробилась наконец к ступенькам. Александр Аввакумович только нахмурился, только хотел прикрикнуть, чтоб не лезла она не в свое дело, но не успел: сунув ему в руки сверток, Малаша повторила слово в слово все, что велел сказать Горазд.
Александр Аввакумович послушно пошел наверх.
«Велела сказать, что ж, и скажу, все равно свои слова на языке завязли».
— Граждане новоторжские, готовьте дары великому князю Тверскому Михайле Александровичу, а это ему первый дар!
Сдернул плат с Малашиного свертка. Толпа ахнула. Александр Аввакумович держал в руках тяжелые овечьи ножницы и сам не понимал, с чего по площади катится гул.
— Чтоб новоторжцев стричь! — крикнул ему Горазд. Только тут Александра Аввакумовича как озарило, потрясая ножницами, он взревел:
— Хорош дар князю Михайле! Стричь вас, как баранов. Чего орете? Не по нраву пришлось, тогда острите мечи, ладьте доспех! Чего нам на стенах стоять да Юрку ждать. Когда еще он, хромой пес, до Нового Торга доковыляет. В поле побьем князя Михайлу! В поле!
Сашка щелкал овечьими ножницами, в ответ толпа рычала потревоженным зверем.
10. СЕЧА
Князь Михайло не мигая смотрел вперед. От Торжка на строй тверских ратей, застывших в напряженном ожидании, двигались толпы новогородцев и новоторжцев. Подбадривая себя криками, размахивая оружием, они шли все быстрее и быстрее, наконец побежали. Вот уже близко. Уже различимы всклокоченные бороды, налитые кровью глаза, широко раскрытые рты. Рев, ругань, похвальба, кажется, земля качается от топота множества ног. Враги надвигались все яростней, все страшней. Князь Михайло невольно оглянулся, по привычке ища глазами Ольгерда, но его не было. Тверской полк стоял один на один с врагами. Вот тут Михайло Александрович и почувствовал, что даже пальцы на ногах у него подгибаются, что больше он не в силах видеть эту накатывающуюся на него ярость. Он и сам не заметил, как начал пятить коня, и, только натолкнувшись на стоявших позади бояр, поспешно отпустил натянутый повод.
Строй тверских ратей стоял незыблемо, лишь лица у людей побелели. Вдруг воины подняли луки и начали их натягивать. Кто из воевод отдал приказ, князь Михайло прослушал, но, оглянувшись по сторонам, увидел, что племянник, князь Иван Холмский, застыл на седле, напряженно подняв руку.
«Он!» — подумал Михайло Александрович. Надо бы оборвать племянничка — не лезь вперед, но было уже поздно, оставалось молча слушать скрип сгибаемых луков.
— Бей! — крикнул Иван, резко опустив руку.
Прыснули стрелы. Кое–кто повалился, но враги не остановились. Тверичи опустили копья.
Вперед, прямо на щетину копий кинулся новогородец. Михайло Александрович успел заметить лишь красную шелковую рубаху, выглядывавшую из–под панциря.
Вложив всю тяжесть своего тела в бросок, тверич ветретил новогородца ударом копья, тот принял удар щитом, шатнулся, но устоял, ударом топора срубил древко. Из щита, застряв наконечником, торчал острый обрубок древка. Новогородец ткнул им противника прямо в лицо, опрокинул тверича.
— Лихо ткнул! Ай да Александр Аввакумович!
Новогородцы следом за воеводой кинулись на тверичей.
Но их бесшабашная удаль напоролась на острия копий. Прорваться не удалось никому, кроме Александра Аввакумовича. А дошло дело до меча — враги окружили его, стали наседать. Едва он успел долбануть по двум–трем щитам, как все было кончено: разорвав кольца панциря, в грудь и в спину ему вонзились три копья. Лих был драться Александр Аввакумович, а умереть пристойно не сумел. Заверещал, как крыса, которой кошка перекусила хребет. Упав на землю, чувствуя, что ноги омертвели и все тело обмякло, выл он, яростно и бессильно извиваясь, пока его же топором не раскроили ему череп. Тотчас тверичи, поддев на копья тело, бросили его в наседающих новогородцев.
Кто–то крикнул:
— Воеводу убили!
Но крик этот потонул в шуме сечи.
Раз за разом нестройные толпы кидались на тверичей, но тут же и откатывались назад, не в силах пробить их строя.
Отходить, не разбирая дороги, спотыкаясь о трупы, затаптывая своих же раненых — это пострашнее самой страшной сечи, а еще страшнее увидеть, что до того неподвижный строй тверичей тронулся, сминая яростные, но беспорядочные толпы. Воинский опыт брал верх над удалью, и, когда с крыльев тверского полка вырвались конники, нападавшие дрогнули, побежали.
Что было потом? Для каждого из бегущих одно и то же. Грозно нарастающий топот. Испуганный взгляд назад, и синеватая вспышка меча, занесенного над головой…
11. МИЛОСТЬ КНЯЗЯ МИХАЙЛЫ
Как коршуны, опустившись на падаль, рвут добычу и каждый зорко поглядывает, чтоб другой не урвал куска получше, так двое тверичей обдирали тело Александра Аввакумовича.
— Поддержи его за плечи, а я панцирь сыму.
— Хитер! Я держи, а он панцирь себе возьмет.
— Держи, говорю! Он уже костенеть начал. Ты шелом возьми, он цел, а панцирь в трех местах продран.
— Вот и бери себе шелом.
— Вот черт! В придачу к шелому крест возьми, он тяжелый, серебряный.
— Нешто можно у покойника с шеи крест снять! Грех!
— Ладно, ты его за плечи поднимай, а крест я сдеру, тебе отдам.
— Только, чур, грех на тебе.
— Торгуйся еще тут. Эх! Руку ему выламывать придется, закостенела…
По всему полю копошились такие же стервятники.
Конь князя Михайлы, низко опустив голову, осторожно перешагивал через трупы. Там, где тела лежали грудами, конь обходил их стороной, косил умным оком, шел неторопливо, свободно. Князь Михайло забыл о поводе. В руках князя не меч, а плеть. Губы дергает судорога.
«Вот он, Торжок! Побит!»
У крайних изб посада князя встречали попы и вятшие люди города, впереди на коленях стоял Цёрт, в руках у боярина серебряное блюдо с хлебом–солью.
Князь, подъехав, остановил коня, молчал.
Боярин Цёрт решился на мгновение поднять покорно опущенную голову: «Слава те, господи! Смотрит князь на хлеб–соль».
— Смилуйся, княже, смилуйся! — заговорили новоторжцы, становясь на колени.
Нет, не понял боярин Цёрт взгляда князя Михайлы. Не на пышный каравай смотрел князь, смотрел он, как ветер треплет концы шитого полотенца, точно хочет вырвать его из–под каравая, вырвать и унести в сторону града.
Князь не слушал мольбы новоторжских послов, отвернулся от протянутого Цёртом блюда.
Простить новоторжцев за то, что с Новгородом были заодно, что наместника тверского скинули — это бы еще куда ни шло, но простить их за то мгновение, когда на глазах у своих воинов, поддавшись страху, пятил он коня, нет, этого простить князь не мог. Отвернулся от послов, сурово нахмурясь, приказал:
— Запалить крайние избы…
Послы взвыли, били лбами в пыль у копыт княжьего коня, вопили:
— Смилуйся! Ветер–то в сторону града! Смилуйся!
Князь — как истукан, ни слова в ответ. Сзади шепот князя Холмского:
— Опомнись, пощади их…
«Молод племянник, жизни не изведал. — Опять судорога кривит губы князя Михайлы. — Не доводилось ему бегать в Литву, бросив врагам отчину, и княжество, и сам град Тверь. Молод, мягок…»
Повторив сквозь зубы: «Запалить!» — князь отыскал среди своих купца Некомата, усмехнулся криво:
— Эй, купец, чего смотришь, аль тебе добыча не надобна? Гляди, у попов кресты самоцветами усыпаны, а ты… — уколол Некомата холодным, недобрым взглядом, — ты каменья любишь.
Некомат понял: не забыл князь Михайло перстней, снятых с княжеских пальцев. Настал час искупить перед ним алчность алчностью. Не жалея старых своих костей, купец по–молодому кинулся на попов.
— Дай сюды! Дай! — хрипел он, вырывая из рук попов кресты. — Ты, поп, противиться? В рыло захотел? Я, смотри, твоим же крестом тя и ткну, обдеру рожу каменьями. Дай!
Князь поднял плеть, мгновение молчал, потом зычно завопил:
— Отдаю город на разграбление! На разграбление! На разграбление!
Смяв и затоптав посольство, тверичи хлынули в город. Следом за ними ветер нес на Торжок дым и искры от горящих изб.
12. В ПЛАМЕНИ ТОРЖКА
Торжок, охваченный огненной бурей, жарко горел; полузадохшиеся люди метались в тесноте пылающих улиц. Пытаясь спасти свое добро, кидались в огонь, многие так и оставались в горящих развалинах, не сумев выбраться из пламени. Выли обожженные, обезумевшие. Смрадом горелого мяса несло из огня.
Через это пекло, не чувствуя толчков, закрыв лицо руками, еле брела Малаша. Спасалась? Нет! Малаша не думала о спасении. Зачем? В самом начале битвы по всему городу кричали, что воевода Александр Аввакумович пал костьми за святого Спаса и за обиду новогородскую. Больно было Малаше. Нестерпимо. Больнее, чем тогда, когда показалось, что разлюбил он. Только теперь, когда ее жгла мысль: «Лучше бы в самом деле разлюбил, лишь бы жив остался», — только теперь поняла она, как любила своего Сашку. Горе навалилось непоправимое, неутешное, слепое, а кому скажешь о своей кручине? У каждого свое злосчастье, затопившее огненным половодьем Торжок.
Вон из огня тащат женщину, она отбивается, кричит:
— Ребятушки! Ребятушки!
Вырвалась, бросилась обратно в горящую избу. Малаша невольно приостановилась. В дыму что–то мелькнуло.
«Она? Спаслась!» Но пламя, будто издеваясь, охватило крыльцо. В ярком свете на пороге избы стала видна мать, державшая на руках двоих ребят. От жара она невольно попятилась. Вдруг хрустнуло подгоревшее бревно, изба качнулась. Женщина рванулась наружу. Поздно! Вся изба рухнула, взметнув бурю искр. Сквозь треск и гул огня слабо донесся ребячий крик.
Малаша, боясь сдвинуться, стояла, слушала, ждала. Молчат! Замолчали навеки.
Казалось бы, чего проще так же оборвать свою муку, кинуться в огонь — и конец! Но где взять силы? Малаша проклинала себя и все же тащилась без цели, без пути в огненно–дымном мареве. Еле узнала площадь, куда ее вынес поток людей, еле узнала собор Спаса. Не поймешь, то ли окутало его дымом, то ли дым валил из–под крыши самого собора.
Малаша не думала о том, что люди ищут спасения под его каменными сводами, но поток людей кинул ее к собору. Запнувшись о каменную ступень, она, чтоб не упасть, должна была шагнуть вверх и была уже на паперти, когда толпа внезапно рассыпалась, схлынула.
— Горит! Горит! — кричали вокруг.
Малаша не догадалась, что люди кричат о соборе, прислонясь виском к горячему закопченному камню, она застыла у входа, закрыла глаза.
«Все равно».
Вопль нестерпимой боли заставил ее вздрогнуть, очнуться, открыть глаза. На паперти крутился мальчонка лет пяти. Только на затылке у него уцелело несколько светлых прядок. С какой–то внутренней дрожью Малаша старалась смотреть только на эти прядки, а глаза видели опаленные, бурые завитки сгоревших, ломких волос. На мгновение мальчуган повернулся к ней лицом. Малаша вцепилась пальцами в каменный резной узор.
«Ни бровей, ни ресниц! На месте глаз два кровавых провала».
Малаша успела разглядеть слезы и сукровицу, текущие из пустых выжженных глазниц и теряющиеся там, где должно быть лицо, там, где был один сплошной, багровый пузырь. Не было сил глядеть на страдания такого малыша.
«Господи, его–то за что?»
— Мальчик, мальчик, подь сюды, болезный…
Мальчик слепо ткнулся Малаше в колени, метнулся в сторону, прямо в распахнутые ворота собора.
Там, в глубине, в дыму копошилась сплошная темная масса. Задыхающиеся люди рвались наружу, в дверях давили друг друга. Не разберешь, кто еще жив, кто уже задохнулся. Тяжелые клубы дыма душили Малашу, сознание мутилось. Ее сшибли с паперти. Несколько мгновений она лежала ничком. Потом боль в руке заставила очнуться. Пальцы придавила к земле чья–то нога, обутая в растрепанный лапоть, а вернее, совсем не обутая: и пятка, и пальцы торчали наружу. Малаша и сама не понимала, почему так ясно разглядела эти черные, грязные пальцы с заскорузлыми ногтями, а догадаться, что пальцы совсем рядом, перед глазами, не могла, она просто дернула руку, и лапоть исчез.
Малаша поднялась, сделала несколько неверных шагов, сквозь дым еле разглядела человека. Сидел он у тына, лицом в колени, охватив руками окровавленную голову. Что–то неуловимо знакомое было в нем. Малаша наклонилась, тронула слипшиеся волосы. Он со стоном поднял голову.
— Горазд!
Так вот, оказывается, для чего еще стоило жить! Пробиться к реке, вытащить Горазда, спасти его…
Никогда не думала Малаша, что Горазд может быть так тяжел. Тащила его, задыхалась, голыми ладонями тушила искры в волосах. Душил кашель, в горле полно дымной горечи. Много раз казалось, что не устоит на, ногах, уронит Горазда, рухнет сама. Когда в багровом дыму чуть проблеснула светлая полоса, даже не обрадовалась, не поверила, что вышла к реке. Но это была Тверца. Только у самой воды оставили силы Малашу, не опустила, уронила бесчувственное тело Горазда. Сама упала коленями на мокрый песок, зачерпнула пригоршню воды. Ее тут же рванули назад, повалили.
— Ребята! Смотри, у бабы на шее ожерелье, на руках браслеты.
— Вдарь ее, чтоб не трепыхалась. Обдирать способнее…
Малаша очнулась лишь тогда, когда, ломая пальцы, с них стали срывать перстни.
Села, дико озираясь вокруг. Увидала: двое тверских воинов с хохотом стаскивали сарафан с какой–то девушки. Она отбивалась молча, стиснув зубы. Куда там! Сорвали и уже не для добычи, для глумления рванули на ней сорочку. Один с маху припечатал свою пятерню на хрупкой девичьей спине. Полонянка шатнулась от удара, попыталась ладонями прикрыть наготу. Тверич схватил ее за запястья, выламывая руки, потянул к себе.
Лучше бы Малаше не видеть, как в молчаливой схватке девушка прокусила себе губу, как от страха, будто от холода, все тело ее покрылось гусиной кожей.
Внезапно девушка выскользнула из корявых рук тверича, он успел ухватить ее за волосы, но не удержал. Слабо вскрикнув, она бросилась вниз, в Тверцу. В руке у него остался лишь клок волос. Из глубины шапкой поднялись пузыри.
Малаша передернула плечами и вдруг поняла, что и она обнажена совсем, что и на нее, как на добычу, глядят озверелые победители. Видно, этой горечи только и недоставало.
Она вскочила. Чьи–то руки бесстыдно схватили ее. Вырываясь, Малаша укусила врага, пальцы, вцепившиеся в нее, разжались. Она кинулась к воде, ее опять схватили, вся содрогаясь от омерзения, она вырвалась еще раз.
Темная глубина рядом. Избавление от мук, от позора здесь, в омуте. Не раздумывая, не колеблясь, она бросилась в омут…
С песка медленно поднялся Горазд. Не веря себе, протер глаза.
«Нет! Явь! Жен и девиц обдирают до последней наготы. Сраму не снеся, те кидаются в воду, а тверичам забава. Вяжут пленников, бьют строптивых. Весь берег завален трупами. — Еще раз протер глаза. — Нет, не мерещится, нет, явь, которой и в больном бреду не увидишь. А князь–то, князь Михайло сидит на коне, подбоченился, хохочет, глядя на муки людей».
Горазд шел на князя, не спуская с него глаз. Только раз, наткнувшись на труп, он взглянул себе под ноги, увидел раздробленный череп и красную лужу, впитавшуюся в песок, весь содрогаясь, пошел дальше, твердо отстранил вставшего ему на дороге воина.
— Княже!
Михайлу Александровича обжег взгляд Горазда, но, едва посмотрев на него, князь понял: «Мужик не опасен, еле на ногах стоит».
Разлепив сухие губы, Горазд повторил:
— Княже! Трудился я на боярыню Паучиху. Видно, на роду мне написано снова в кабалу идти, но пока я человек вольный. Так слушай же вольное слово. Слушай! Такого разбоя, что ты с Торжком учинил, и поганые не делали! — Замолк. Широко открытым ртом схватил воздух и вдруг, ощерясь, крикнул, как плюнул: — Так будь ты проклят!
Всю силу своей ненависти метнул он в князя этим криком. В ответ княжий меч взвился над головой Горазда, стремительно падал вниз, но в какой–то миг князь рванул клинок в сторону. Свистнув над самым ухом Горазда, меч лишь слегка поранил его плечо.
— Черт! Ты же златокузнец боярыни Василисы! Так?
Горазд молчал. Не рана, нет — гнев, ярость острой болью прошли по хребту, цепко сжали сердце, а князь, хохотнув, ощерил клыки:
— Твое счастье, пес, узнал я тебя. Пригодишься! Эй! Связать его!
13. ПОД ГРОЗОВОЙ ТУЧЕЙ
Тверские рати не остались ночевать на еще курившемся пожарище Торжка. Прямо на закат уходил полк князя Михайлы. С ненавистью глядели им вслед израненные, связанные люди, последнее проклятие бросали им вслед умирающие, и долго еще народ смотрел в дымную, багровую муть, где утонула тверская рать.
Словно вдогонку за уходящей ратью, с востока поднималась туча. Чем дальше, тем чаще ее лиловые и пурпурные космы разрывала мгновенной вспышкой ослепительная молния. Издалека накатывались зловещие раскаты грома. Перед надвигающейся грозой все стихло: упал ветер, смолкли птицы, и только на берегу Тверцы не смолкали стоны раненых.
В этот час, миновав цепь неподвижно стоявших стражников, на берег вышел тот самый монах, который перед битвой уговаривал новоторжцев покориться князю Михаиле. Медленно черной тенью переходил он с места на место. Напутствовал умирающих, поправлял повязки раненым, подавал воду связанным. Горазд воспаленными глазами упорно следил за ним; ждал, когда он подойдет. Наконец монах приблизился. Облизнув сухие, потрескавшиеся губы, Горазд попросил хриплым шепотом:
— Испить бы, отче!
Монах услышал, торопливо зачерпнул деревянным ковшиком воду, протягивая ковш Горазду, заговорил с мягкой задушевностью:
— Во едином часе погиб град, а ветер пепел развеял, и ныне там, где стоял Торжок, не бысть ничегоже, лишь кости мертвых. Смиряйтесь, добрые люди, ибо кто знает меру гнева господня. Глядите, потухло пламя на земле, а с небеси огонь полыхает. Вон она, гроза–то. Сие все навел господь грехов ради наших. Разумейте, братия, не было града тверже и сильнее Ерусалима, а Тит цезарь взял Ерусалим и попленил весь град, и стоял Ерусалим пуст шестьдесят лет. Такоже и град Новый Торг погиб ныне. За высокоумие покарал господь новогородцев вкупе с новоторжцами. Смиряйтесь, смиряйтесь, братия…
Не сразу понял Горазд, о чем бормочет монах, но, когда слова его дошли до сознания, Горазд подбородком ударил в край ковша, расплескал воду.
— Замолчи, дьявол! Притчи рассказываешь, смиренью учишь, смиренные рабы князю нужны, князем ты и подослан. Мне и раньше слыхать доводилось, что князь Михайло любую пакость с молитвой делает, ибо пустосвят он, а вы, черные вороны, около вьетесь, падалью кормитесь, княжью свирепость писанием прикрываете.
Не успел монах решить, то ли ему грехом пугнуть строптивца, то ли ласковым словом смирить, как нежданно к нему подошла подмога. Сидевшая на песке старуха подняла голову, закричала:
— Не замай божьего человека!
— Божьего? — Горазд только головой покачал. — Сей божий человек от черта пришел. У тя, бабка, руки не в узах, ты сдерни с него скуфейку, посмотри, нет ли под ней рогов.
Монах попятился. Не надо было ему пятиться. Увидев это, старуха поднялась, изодранная, почерневшая, видимо, обезумевшая, пошла на него, а монах все отступал. Старуха вдруг подняла обе руки, заслонясь от монаха ладонями, взвыла:
— Рога! С нами крестная сила! Рога у него!
Стон пошел по толпе. Монах сорвал скуфейку:
— Какие рога? Где?
— Эвон! Эвон! — кривым пальцем старуха показывала на залысый лоб монаха. — Смотрите, православные, вон рога–те! Нешто не видно? То лукавый вам глаза отводит!
В ответ на вопль старухи разноголосо завопили истерзанные люди, увидев несуществующие рога.
Монах трусливо метнулся прочь. Забыв о путах, Горазд рванулся за ним, упал, едва успел приподняться, как упал вновь от удара древком копья в затылок. Стражники врывались в толпу, творили расправу, но Горазд плохо слышал крики избиваемых, он лежал ничком. Не только силы, даже мысли иссякли.
Но вот упала первая тяжелая капля, холодной змейкой скользнула по шее. Потом еще, еще, и хлынул ливень. Студеные струи заставили очнуться. Медленно, тяжело поползли мысли, и вдруг, как удар молнии:
«Тверичи на закат ушли! Значит, в Литву?! Жди теперь Ольгердова нашествия! — Горазд даже застонал от этой мыски. — Известно, Ольгерд с Михайлой на Москву кинутся. Опять разгром, кровь, пожар. — Страшным бредом всплыли картины погибели Торжка. — То же ждет Москву! И сгоревшие заживо ребята, и женщины опозоренные, и труженики–умельцы, которых первыми угонят в рабство…»
До сих пор Москва для Горазда была только стрелой, убившей Машеньку, а сейчас, здесь, связанный, избитый Горазд понял, что против воли он тревожится о неведомых ему людях, о проклятой им Москве.
14. НА ПУТИ К ТВЕРИ
— Горазд! Златокузнец!
Этот крик заставил Горазда поднять голову. На обочине дороги возок, из него высунулась Паучиха, перстом указывает на него. В первый момент Горазд даже назад подался, рванул путы, которыми был связан с соседями, опомнился: «Не уйти от боярского перста. Связан!»
А боярыня вцепилась в край возка, вопит:
— Мой холоп! Беглый!
К боярскому возку подошел десятник стражников.
— Боярыня Василиса, не гневись. Не властен я отдать тебе княжую добычу, я тож человек подневольный, мне велено гнать полоняников в Тверь, я и гоню.
— Мой! Мой! — исступленно вопила боярыня.
Десятник только головой покачал: «Старуха в холопа впилась. Вестимо, дело боярское. Вишь, напасть какая! Из Торжка гоню людишек, от побега остерегся и померло в пути всего лишь три аль четыре десятка, а тут, под самой Тверью, накося…»
— Ты, боярыня, поезжай во град, — кивнул на белевшие вдалеке стены Твери, — там люди поболе меня, там и разберут, твой это холоп али нет.
— Как это так: твой али нет? Ты это што же, на слово мне не веришь?
— Сказать всякое можно, — уклончиво отвечал десятник.
— Вестимо, наш холоп! — выдвинулся из–за возка тиун Евдоким. — Ты бы, человече, не спорил, как бы тебе за сей спор плетей не отведать.
Десятник рассердился:
— Плетей мне, княжому слуге? Коли так, самого холопа спросим. Признается он, что от тебя сбежал, быть по–твоему, боярыня, а нет, не прогневайся.
— Сдурел? Очумел? Да какой же беглый в том признается?
Спор их кончил Горазд.
— Беглый не сознается, а я хоть и беглый, да не от тебя, боярыня, убег. Свели меня от тебя москвичи, от них я и сбежал и к тебе вернуться всегда рад.
Не ждала таких слов Паучиха, оторопело глядела на Горазда, он стоял перед ней полуживой, черный от пыли, задубевшая повязка, бурая от крови, съехала ему на самые брови. Разглядев эту повязку, боярыня по–своему объяснила его слова: «Ранен! Помутилось, видно, в голове у мастера». — Все же недоверчиво взглянула в глаза Горазду, но разглядеть в них ничего не поспела, Горазд низко опустил голову и не сказал, а простонал:
— Назвала ты меня, боярыня, златокузнецом, буду ли им впредь, как знать? Рученьки мои от пут онемели, не володую я ими…
Паучиха сразу закричала:
— Евдоким, режь у него путы!
Тиун слегка оттолкнул тверского десятника и несколькими взмахами ножа освободил Горазда, слегка подтолкнув его в спину, шепнул:
— Кланяйся боярыне.
Тяжко достался Горазду путь от Торжка до Твери, от легкого толчка повалился он на колени, а, повалясь, протянул к Паучихе свои запухшие, посиневшие руки.
— Боярыня, век тебе здравствовать за твою милость! Пошли меня домой на речку Ламу, пошли скорей, пешой уйду.
Хотел подняться с колен, упал, сказал уже без лукавства, без задней мысли:
— Нет, пешим мне не дойти…
— Коня дам! Ваську–десятника с тобой пошлю!
— Я и без Васьки доберусь.
— Как можно болящего одного отпустить.
— Дозволь, боярыня, поперечить тебе. Пошто Гораздку сейчас на Ламу посылать да и Ваську с ним гонять? Пусть покамест в Твери у тебя на подворье поживет, поправится: и коня под ним морить не придется — вместе с другими холопами и его погоним.
— Нет, Евдоким, нет! Сей же час отправь Горазда. — Покосившись на тверского десятника, Паучиха докончила шепотом: — От греха подале, а то вернется князь Михайло, узнает про златокузнеца да и отберет. Мое дело вдовье — всяк норовит обидеть.
15. МЕД
Васька–десятник с упорством пьяного повторял:
— Приехали мы с тобой, Гораздка, во град Микулин, приехали трезвы. Завтра дома будем, там хошь не хошь, а трезвый будешь, там не поднесут. Потому пей, Гораздка! И святые отцы говорят, што лишь седьмая чаша богопрогневительная, с нее бесы начинают человека на свою потребу брать, с нее свары и лаяния и за власы рвания начинаются. Так то седьмая чаша, а у нас еще только пятая, да и не у нас, а у меня, а ты ни одной не выкушал. Пей, Гораздка.
Лез с чаркой, расплескивал мед, но Горазд был неумолим.
— Душа не принимает, хворый я.
Кабатчик Ваське поддакивал:
— От хвори, друже, мед — первое дело. От меда польза…
Горазд отшучивался:
— А твоей мошне и подавно польза. Ты, хозяин, не кручинься, Васька за двух выпьет, налей лучше ему богопрогневительную, а там видно будет, с нее, говорят, человек начинает на чашу глядеть, меры своей не зная.
Васька кивнул:
— Дело! — сунул руку мало не по локоть в глубокий карман портов, шарил, шарил да и распустил слюни, заплакал.
— Не надо, не наливай ты мне седьмой чары, пропил я казну, что мне дадена была. Пропил!
— Как так? — Горазд хлопнул Ваську по груди, у того за пазухой звякнули медяки. — А там что?
— Там, Гораздушка, деньга особая. Тебе на пропитание дала Паучиха, то бишь боярыня Василиса. Ты, Гораздушка, не говори боярыне, что я ее Паучихой обозвал. Спьяна я, не со зла. Язык не так у меня повернулся. Ты, Гораздушка, помолчи. Ладно? Вишь, грех какой. Скольких я людей под кнут подвел, только, бывало, и слушаешь, чтоб холоп боярыню Паучихой назвал, а тут сам. Ты, Гораздушка, помолчишь?
— Так меня и станет боярыня слушать.
— Нет, не говори так. Ты ныне в милости.
— Не скули! Выкладывай лучше казну. На что мне деньги. Я вот лучше огурчика пожую. — Мигнул кабатчику: — Наливай!
Васька выпил, полез целоваться.
«Вот черт, сколько меду вылакал, а все еще держится!» Пришлось споить Ваське и восьмую, и девятую чарку. Наконец Васька растянулся на лавке, захрапел. Горазд поднялся.
— Ты куда? — спросил кабатчик.
— Коней искупаю. Жарко.
Вышел на двор, нарочно не прикрыл дверь, будто невзначай оглянулся. В дверной щели глаз кабатчика. «Значит, ничего с собой брать нельзя». Надев лишь на своего коня седло, Горазд поехал к реке, но вместо того чтоб спускаться к воде, хлестнул коня, выехал на мост и только на другом берегу посмотрел назад, на град Микулин. От моста вверх к городу что есть духу бежал мальчишка. Горазд понял: «Соглядатай. Кабатчик послал следить. Ну и пусть ловят, о двуконь я…»
Кабатчик тряс Ваську за плечо.
— Проснись, проснись! Сбежал твой напарник.
Васька только мычал.
16. ПОДКОВКА
— Гляди, милай, конь у тя подкову потерял.
— Знаю.
— А коли знаешь, так што ж мимо моей кузни едешь? Слезай!
— Спасибо, хозяин, только зря зовешь. Нет у меня казны и на одну подковку.
Кузнец только головой покачал.
— Коня будешь портить? Эх ты. Слезай, говорят! Не обедняю я от одной подковки.
— Ну, коли так, спасибо. — Горазд слез. На душе было хорошо. Думалось: «Свет не без добрых людей. Чистой души человек этот кузнец…»
Молодой парень молотобоец угрюмо, молча отвел коня к коновязи, так же не проронив ни слова, ушел в кузню. Горазд проводил его взглядом: «Этот, небось, даром подковки не подковал бы. Ишь молчит, тошно ему доброе дело сделать».
Пока парень возился в кузнице, разводя горн, кузнец подсел к Горазду на траву. Помолчали, потом кузнец сказал с ласковой вкрадчивостью:
— А ведь я тебя признал.
Горазду такой разговор пришелся не по душе, он нахмурился, но смолчал, а хозяин опять за свое:
— От нас недалече до поместья боярыни Василисы, так нам ее мастеров не знать мудрено.
Горазд опять промолчал, только головой чуть кивнул. Кузнец обрадовался:
— Во, во! Ты златокузнец Горазд. — Широко улыбаясь хорошей, открытой улыбкой, он слегка хлопнул Горазда по плечу и, заглядывая ему в глаза, прошептал: — Вижу, убег ты от боярыни Паучихи. Так, што ли?
Горазд вздрогнул, поднял опущенную голову, и сразу пальцы кузнеца клещами впились ему в плечо.
Горазд рванулся. Куда там! Где ему, обессиленному раной, справиться с кузнецом. Навалясь всем телом, обдавая Горазда запахом пота, кузнец заламывал ему руки за спину, тяжело сопел. Затянув узел, кузнец поднялся, легонько пнул Горазда и давай похваляться перед прибежавшим на крик молотобойцем:
— Глянь, какого я карася изловил! Боярыня Василиса мне и за него, и за подковку заплатит.
Молотобоец молчал. Горазд поднял голову, не умолял, приказывал:
— Развяжи кушак.
— Как бы не так! Ведь ты — беглый холоп аль нет?
— Ну, беглый, а только все равно зря старался. Сам же и развяжешь меня.
— Ой ли?
— Ты пойми: я в Москву еду. Князь Михайло Торжок разгромил, а ныне в Литву ушел. Упредить надо, а то он и Москву так же испепелит. — Захлебываясь, сбиваясь, Горазд рассказывал о гибели Торжка. Слушая его, все больше хмурился молотобоец. А кузнец? Черт его знает! Сидит на пеньке, травинку покусывает.
— …били, глумились, грабили!
Едва смолк Горазд, как молотобоец шагнул к нему, начал развязывать туго затянутый узел.
— Не трожь! — кузнец коршуном кинулся на молотобойца, оттолкнул его. — Сдурел, сучий сын? Он брешет, а ты уши развесил!
— Не брешет он.
— А хоть бы и так! Нам какое дело до Москвы? Мы, чай, тверские. Побьет князь Михайло москвичей, ну и наша взяла!
— Чья наша–то?
— Поговори у меня еще. Я те покажу, как хозяину перечить!
Молотобоец замолк, оробел. Горазд, прищуря один глаз, словно целясь в кузнеца, сказал:
— Я тож припомню тебе, хозяин.
Кузнец оторопело поглядел на Горазда.
Тот поднялся, сел, смотрит так, что лучше бы такого взгляда и не видать.
— Продавай меня Паучихе, продавай! Она тебе и за меня, и за подковку заплатит, но помни, Иуда, Паучихина вотчина отсель недалече.
— Што с того?
— А ты не ухмыляйся, — Горазд с ненавистью смотрел на улыбку кузнеца, которая уже не казалась ему хорошей, — рано или поздно, а придут сюда москвичи…
— Чаю, не придут.
— Ну и дурень. Аль невдомек тебе, что Московский князь с Тверским схватились насмерть, а как ни верти, Москва сильнее. Жди, придут москвичи, тогда…
— Что тогда? — продолжал куражиться кузнец.
— Припомню я тебе подковку! Быть твоей кузне спаленной, а тебе самому в подковку согнуться. Будешь холопом московским, это я тебе обещаю твердо!
Горазд оборвал, смолк, закрыл глаза, не хотел смотреть на сразу осунувшуюся рожу кузнеца. Тот потоптался на месте, вздохнул и сам принялся развязывать узел. Приоткрыв глаза, Горазд заметил на лбу кузнеца капли пота.
«Проняло пса! Москвы испугался!» — Так подумал Горазд и тут же нахмурился, укорил самого себя: «О Москве думаю, Москвой грожу аль Машенькину смерть позабыл?» — Но ответом на этот упрек в памяти встал с осязаемой ясностью разгромленный, сожженный Торжок.
Может быть, именно потому, что погибла Машенька, потому, что искалечена жизнь, Горазд и смог понять с такой силой: нельзя, нельзя допустить, чтоб и Москву сожгли, чтоб так же, как в Торжке, гибли русские люди, чтоб Лихо снова гуляло по Руси, калеча судьбы и жизни.
17. В ЧУЖИХ МЕСТАХ
Кузнец все же подковал Гораздова коня, а когда на следующее утро около кузницы остановился Васька–десятник и принялся расспрашивать про Горазда, кузнец, не смигнув, соврал, что Горазд свернул с торной дороги и поехал в обход Микулина, обратно на север, в Новгород. Васька только тряс башкой, в которой гудел вчерашний хмель. Кузнец глядел на его зеленоватое лицо, вздыхал сочувственно, а сам думал: «Нет, нет! Упаси бог с Москвой связываться».
Тем временем Горазд, миновав Волок Ламский, гнал коней к Москве. За селом Кудриной дорога становилась все многолюдней. Многолюдством новогородца не удивишь: видывал. Каменные башни и стены Кремля тоже были Горазду не в диковину. Въехал он в Кремль Боровицкими воротами. Там над крутым подъемом, из–за серых изб, из–за небольшого белокаменного храма Спаса на Бору, поднимался многоцветной сказкой дворец великого князя. Легкие вышки, переходы, палаты, терема от чешуйчатых крыш до самой земли покрыты тонкой деревянной резьбой. Весь дворец как в кружеве. А крыльца! Что ни крыльцо, то диво.
«К какому крыльцу подойти? Как спросить великого князя?»
Горазд, махнув рукой, поскорее повернул обратно.
«Надо искать Фому».
Но не так–то легко было его отыскать в Москве. Лишь к полудню нашел Горазд дом Фомы. Взглянув с высоты седла за забор, он увидел в глубине двора мальчишку, низко кланявшегося небольшому столбику, поставленному торчком. Из–за столбика выглядывала девочка, она, стараясь говорить басом, спрашивала:
— Ой ты гой еси, удалой, добрый молодец Иванушка, ты скажи, пошто пришел ко мне в Орду? Чего тебе у нас надобно?
— Я скажу тебе, поганый царь, — отвечал нараспев мальчишка, вновь кланяясь, — а пришел я к тебе в Орду, штобы выручить красну девицу, свет Аленушку.
Девочка приподняла столбик и, стукнув им, закричала:
— Ах ты, дерзкий пес, неразумный ты! Я за то тебя пожалую, я сварю тебя живьем в котле, как великий царь Чингис супротивников своих варивал.
Мальчишка нахлобучил шапку и, подбоченясь, прошелся мимо столбика.
— Ты, поганый царь, не пужай меня, смотри, худа бы не было.
Девочка хлопнула в ладоши.
— Эй! Слуги мои верные, вы возьмите удала молодца, вы киньте его во кипящий котел!
Мальчишка одним прыжком оказался около столбика. Схватив его, он стремительно бросился в другой конец двора, к закопченной кузне. Горазд увидел: там, около кучи бурого, ржавого хлама, на небольшом костре кипел котелок. Мальчишка с маху ткнул столбиком в кипяток. Котел опрокинулся прямо в огонь, но мальчишке было уже не до костра, он кинулся на землю, вскочил и, хлопая руками по бокам, закричал:
— Садись мне на спину, Аленушка, полетим на Русь по поднебесью.
Девочка сразу сбилась с былинного лада.
— Ну, Ванька, напутал! Ты же в серого волка обернулся, как так лететь по поднебесью?
— То вчера я был серым волком, а нынче я сизый орел.
— Не полечу по поднебесью, еще свалишься оттуда.
— А волка ордынцы догонят.
— Вчера не догнали.
— А сегодня у них кони отъелись.
— А сизого орла стрелой подобьют. Нечего руками хлопать: ты серый волк!
— Нет, сизый орел!
— Нет, волк!
— Нет, орел!
— Кто там орет — волк аль орел? Вижу, вижу: то красна девица Аленушка богатырю Иванушке спуску не дает! Так его, Аленка! Худо твое дело, Ванюшка!
Фома, перегнувшись через перила крыльца, весело смеялся, глядя на ребят. Тут Горазд не вытерпел, крикнул:
— Фома!
Ребят как ветром сдунуло. А Фома с криком: — Горазд! Ты ли это, Горазд! — уже летел через двор к воротам. — Друг, вот одолжил!
— Не к тебе я приехал, Фома. Князь Михайло затеял недоброе…
Горазд вкратце рассказал обо всем. Фома поддакивал сочувственно:
— Ну само собой, в своих местах и у зайца прыть, а в чужих только волку выть. Ты, стало быть, не посмел в княжеский терем идти. А зря! Коли с делом, так Митрий Иванович и последнего холопа выслушает. Ты нагляделся на князя Михайлу, тот от княжой спеси, как клещ, раздулся, от спесии лопнет. У нас, в Москве, это понимают, у нас проще. Ты не слезай с коня, я своего оседлаю, поскачем в Кремль.
Вот и Кремль. Опять перед Гораздом сказкой, созданной плотничьим топором, встал дворец великого князя, но после слов Фомы он подъезжал к нему уже без трепета, однако на ступенях крыльца снова не по себе стало, сдернул шапку.
«У Фомы шапка тоже в кулаке, видно, не так уж просто в Москве, как хвастает Фома».
Наверху их встретил боярин. Стоял он в тени от шатровой крыши, свет падал только на узорные сапоги из желтого сафьяна. На них и глядел Горазд, не смея поднять головы.
— Куда? — сурово спросил боярин.
— К Митрию Ивановичу.
— Нельзя!
— Как нельзя, Михайло Андреевич? Я, вишь, человека веду, он изуверского плена сбежал, он гибель Торжка видел, с вестями он.
— Нельзя! Недосуг князю. — Взглянув через плечо Фомы, боярин спросил самого Горазда:
— Какие у тебя вести? Выкладывай.
Фома шепнул Горазду:
— Боярин Бренко это, ему можно сказать: он ближний человек у князя.
Горазд промолвил тревожно:
— Тверской князь в Литву ушел, набега литовского ждать надо!
— Только–то? — засмеялся Бренко. — А откуда ждать? Рубеж литовский велик.
Горазд смотрел в насмешливые глаза боярина, молчал. Бренко ответил сам.
— Из–под Любутска, с полдня хотят напасть Ольгерд с Михайлой. Думают, оттуда их не ждем, а мы ко встрече готовы.
«Готовы!»
Горазд дернул Фому за рубаху, пошел вниз. И спешить незачем было, и думать, и тревожиться:
«Готовы!»
18. КОГДА ОТЯЖЕЛЕЛ МЕЧ
Не мысли — искры сознания вспыхивали, гасли, вспыхивали вновь.
«Как Машеньку… стрелой… а литовцы, чай, уже овраг перешли… а Мелик ждет… а Фома…»
Голову не поднять с моховой кочки. «Тошно! То ли от раны, то ли багульника надышался, одурманило. Выбраться бы отсюда…»
Хватаясь за сухие колючие сучья, попытался подняться, упал…
Была глухая ночь, когда Горазд разлепил веки. Лес накрыло белесым туманом, сквозь который еле пробивался свет полной луны. Призрачными тенями в тумане изредка проносились совы, и такой же туманной тенью выдвинулся из–за ближних елей, тихо, крадучись проехал мимо всадник. Горазд затаился в зарослях багульника, боялся дохнуть. Вот и багульник сослужил службу. Всадник проехал, не заметил. Когда его тень растаяла в тумане, Горазд шевельнулся, но слабость по–прежнему тянула к земле, зато в голове было яснее, но разве от того легче? Тяжелее! В мозгу одна мысль: «Не доскакал, не упредил. Што теперь будет?..»
Как–то странно до мелочей вспомнил все. Вспомнил, как в густом кустарнике на краю глубокого оврага лежали они с Фомой в дозоре, как сквозь резные листья папоротника увидели поднимавшихся из темной глубины оврага литовцев. Враги озирались, вглядывались. Сердце зашлось, трепыхаясь тревожно. Увидят! Схватят! Нет, миновали. Фома зашептал:
— Скачи! Предупреди Семена.
Вспомнилось даже, как задиралась рубаха, когда пятился, отползая на брюхе в чащу орешника, где были спрятаны кони. И вот не доскакал, напоролся на литовцев. Подбили стрелой. Пока стрела в боку, легче не станет, вытащить надо стрелу.
Горазд с трудом дотянулся до обломка стрелы, тронул. От боли захватило дыхание, помутилось в голове. И то хоть ладно, что быстро в себя пришел. Быстро? А где же туман, совы? Почему светло? Неужто день наступил? Как болит голова. Багульника надышался. В ушах звон. Где–то тут, в лесу, близко, лязг, звон, крики. Бьются? Нет, мерещится, в ушах звенит. А может, вправду бьются? Не сообразишь: голова болит.
Ослабевшими пальцами Горазд сжал виски.
«Все это дурман багульника, но почему пальцы стали липкими? Кровь? Новоторжская, еще не зажившая как следует рана открылась. И Фома и Мелик отговаривали: не ходи в поход. Не по силам тебе. Сам знал, что не по силам».
Не то улыбка, не то гримаса боли на губах у Горазда. Нет, своим мыслям улыбается он.
Пусть худым кончилось, а в поход он все же пошел. Так и надо было! Не нужен оказался князю с вестью своей, с тревогой за Москву — пусть, князя он не винит. Князь о нем ничего и не знает, просто слишком высоки лестницы княжого терема, не дойти по ним Паучихиному рабу до князя. Ну и ладно! Сам он своей судьбой распорядился, сам в поход пошел. От пожара Торжка занялось сердце, стало углем пылающим, и князя Михайлу бить шел он своей волей, а вот сцепиться с тверичами в смертной схватке не пришлось — это горько. Ну да беда не велика. Вот и Машенька тож говорит. Склонилась, вкладывает в руку меч, шепчет: «Пронзи дракона!»
Вон он хищным извивом согнул серебристое чешуйчатое тело. «Только дракон ли это? Почему у него глаза, как у князя Михайлы?» А голос Машенькин шепчет с настойчивой укоризной:
«Ну подними же меч! Пронзи, пронзи дракона!»
Но нет сил. Тяжек меч. А когти дракона вцепились в голову, в бок. Конец!..
Нет! Дракон исчез. Перед глазами кривой сучок, обросший серым лишайником. И Машеньки нет. А голова! Как болит голова! Это все багульник проклятый! Одурманивает, а из дурмана снова ползет дракон, снова вонзает когти. Темно в глазах, чуть слышен шепот:
«Подними! Подними меч!»
— Машенька, ты ли это?.. Где ты, Машенька?..
19. ОЛЬГЕРДОВА СТОРОЖА
Эх, туман! Туман! Сумей разглядеть Горазд, кто проехал мимо него в тумане, может быть, по–иному и судьба Гораздова повернулась бы. А проехал не кто иной, как Фома. Когда конная сотня литовцев прошла мимо и с вестью об этом к Семену Мелику ускакал Горазд, Фома остался сидеть в засаде. И не зря. Вершины сосен еще пламенели от последних лучей солнца, а в глубине оврага было совсем темно, и вот оттуда донесся скрежет подков о камни…
«Вторая сотня!»
Прошли. Фома лежал, слушал, считал. Только глухой ночью, когда поднялась луна и снова стали различимы кружевные листья папоротников, прекратилось движение врагов.
«Легко сказать: восемь вражьих сотен перешло овраг, а Горазд послан сказать Семену, что на него идет всего лишь сотня. Ну как Семка бросит свою сотню в бой!.. Погибнут… Погибнут все!»
Фома не усидел, плюнул на засаду, укрываясь за туманом, проскользнул мимо литовского табора и добрался до стана Мелика.
Там все было тихо. Мелик поднялся с кошмы заспанный, сладко позевывая, но с первых же слов Фомы сон с него как рукой сняло. Не теряя времени, Семен погнал вестника к Боброку, стоявшему с передовой московской ратью всего в пол–поприще позади Семеновой сотни. Только когда ускакал гонец, Семка сказал Фоме:
— Ты о Горазде поминал. Не приезжал он.
— Как не приезжал?
— Не было.
Фома повернулся к своему коню.
— Куда ты?
— Искать.
— Не смей, — строго сказал Семен, — где его ночью найдешь? Только сам погибнешь.
— Авось!
— Говорю, не смей! О своей голове не думать ты волен, подумай о ином. У Боброка тоже не бог весть сколько людей, а врагов восемь сотен. Завтра каждый меч пригодится, а в твоих лапах и подавно.
Фома коротко чертыхнулся.
20. ОВРАГ
Подошедший к утру Боброк напал на Ольгердову сторожу внезапно. Нет, нет, звон не мерещился Горазду. Грохот и лязг битвы летели над лесом. Долетели они и до стана Ольгерда. Он кинулся к оврагу, сжимая рукой копье, глядел через овраг в лесную чащобу. Позади пели трубы. Сотрясая землю, нарастал гул: то конные литовские и тверские рати мчались на выручку.
«Поздно!»
Ольгерд с такой силой хватил копьем о камень, что древко треснуло.
«Поздно! За оврагом орущая толпа. Не полк — толпа!» Полураздетые, безоружные литовцы валились вниз с овражных обрывов, затаптывая друг друга. А вот и москвичи! Ольгерд услышал знакомый посвист, который ни с чем не спутаешь, посвист стрел. Вот одна ударила в ствол над головой, другая чиркнула по камню у самых ног, но Ольгерд не думал о московских стрелах. Размахивая обломком копья, он кричал своим конникам:
— Стой! Стой!
В самом деле, сейчас спускаться в овраг было нельзя. Разве выберешься оттуда, с десятисаженной глубины, под обстрелом москвичей?
С этого началось стояние. Ни москвичи, ни литовцы с тверичами не пытались перебраться через овраг.
Прошло несколько дней, и Ольгерд запросил мира. Слушая его посла, Дмитрий Иванович едва мог сдержать улыбку:
«Не вышло у Ольгерда Гедеминовича! Великий он любитель нападать врасплох, а тут не вышло. Вот, поди, Михайло Александрович бесится. Ольгерду что? Он взял да и повернул восвояси, а Тверскому князю худо, а будет и того хуже...»
Все эти дни Фома упорно искал Горазда, а когда заключили мир и московская рать собиралась двинуться домой, Фома сказал Семену:
— Я еще по лесу пошарю.
Семен только головой покачал.
— Шарь, пожалуй, только зря: захватили его литовцы.
— Так ведь Ольгерда о нем спрашивали, он говорит: «Такого нет».
— А ты больше верь Ольгерду.
Отойдя к своему коню, Фома задумался. «Где еще искать? Кажется, весь лес обшарили люди Семеновой сотни. Разве проехать тем путем, каким я ночью из дозора мимо литовцев пробирался?»
Давно бы проехать Фоме этим путем. Миновав густой ельник, Фома выехал в сырое редколесье и тотчас впереди в зарослях багульника увидел блеснувший доспех. Еще с коня Фома узнал Горазда. Соскочил на землю, наклоняясь, зацепился за кривой сучок, обросший серым лишайником. Сухо треснув, он сломался. Показалось, что от этого треска Горазд шевельнулся. Фома тихонько позвал:
— Гораздушка…
Молчание. Фома опустился на колени, отвел от лица Горазда ветку багульника, вздрогнул.
Глаз у Горазда не было.
— Выклевали! Выклевали, подлые! — застонал Фома, хватаясь за лук, ища глазами первого попавшегося ворона. Но вороны, чуя опасность, только каркали хрипло в отдалении.
— Горазд! Горазд, друг! — звал Фома.
Но разве разбудишь мертвого? Разве оживишь его слезой, которая сейчас скатилась по щеке Фомы и упала на грудь Горазда?
Никогда, никогда даже самые горькие слезы человеческие живой водой не были.
21. ПРОМЕДЛИТЬ — ПОГИБНУТЬ
Взглянуть со стороны — сидит князь Дмитрий, подперев рукой голову, и глаз не отведет от окна, а за окном белеют Фроловская башня да часть стены, да виден народ, идущий кто с Великого Торга в Кремль, кто из Кремля. Только и всего. Что же так смотрит Дмитрий Иванович, чего высматривает?
Ничего!
Смотрел Дмитрий Иванович в окно, но ни башни, ни людей не видел, и, только услышав быструю поступь брата, очнулся. Едва тот вошел, как Дмитрий позвал:
— Володя!
— Знаю! — хмуро отозвался Владимир Андреевич. — Все знаю и не дивлюсь, что Ванька Вельяминов пошел в Орду для Твери ярлык добывать. Ныне, после смерти Василия Васильевича, Ваньке надеяться больше не на что: тысячничество у него по усам текло, а в рот не попало, вот он вконец и озлился, и в Орду ему путь прямой. Дивлюсь я иному: как он ярлык добыл?
— Чему тут дивиться? Аль Мамай друг нам?
— Я про иное. Мамай, само собой, — враг, а только к нему в юрту так запросто не придешь: пути знать надо, а Ваньке откуда их знать? Охлопотал ярлык не столько он, сколько дружок его Некомат–Сурожанин. Этот старый змий в Орде — как рыба в воде.
— Почему именно Некомат?
— Из Твери они вместе поехали. — Владимир присел на подоконник, бросил взгляд на Фроловские ворота. — Вон там, на Великом Торгу, у Некомата ларь поставлен, а ныне, после явной измены, в Москву путь ему заказан, а где он парчи да аксамиты продаст, кроме Москвы. Не в Твери же — там бедно. Выходит, Некомат наживу почуял, вот и переметнулся, а нажива ему будет лишь тогда, когда князь Михайло в самом деле великим князем Владимирским учинится.
— Вот и я думаю: Михайло ярлык получил и к Ольгерду помчался.
Владимир строптиво дернул плечом.
— Пусть приходит Ольгерд Гедеминович, пусть попробует Михайлу на великое княжение сажать! Нам набеги Ольгердовы не в новинку.
Дмитрий промолвил будто про себя:
— Довольно терпеть набеги Ольгердовы! Довольно! Настало время всю Русь поднять. Не промедлим, так пока враги собираются, с Тверью покончить можно, если… всей Русью навалиться.
— Всей Русью?
— Ну, может, и не всей, а все же. Считай. Московская рать, да твои Серпуховские, да Боровские полки — это уже две рати. Да князь Кашинский, надо думать, не откажется с Михайлой Александровичем поквитаться.
— Углицкий князь, — подсказал Владимир.
— Нет, Углицкому князю дай бог отбиться от Тверской рати, которую князь Михайло намедни на него послал, а вот Василий Васильевич Ярославский с подручным своим князем Моложским на зов мой придут, — Дмитрий чуть улыбнулся, — им ссориться с Москвой не с руки, кольцом вокруг них московские владения лежат. Это уже пять ратей.
— Ростовских князей позовем, они тоже не поперечат, придут. — Владимир говорил, а сам поглядывал на брата. — Многие в Ростове слыхали, как князья Василий да Александр Костянтиновичи, узнав о разгроме Торжка, говорили гневно: — За этот–де разбой надо бы Михайле Александровичу воздать сторицей, — а брат их двоюродный князь Андрей на пиру однажды, лишнюю чарку хватив, обозвал Михайлу Александровича простыми словами.
— Андрей скажет, — с невольной улыбкой откликнулся Дмитрий.
Владимир Андреевич загнул шестой палец.
— Кого еще звать будешь?
— Тестя позову Дмитрия Костянтиновича с родичами, считай еще три рати: Нижегородская, Городецкая и Суздальская.
— Это уже девять!
— Теперь подручных князей считай. Федор Романович Белозерский, да Андрей Федорович Стародубский, да Федор Можайский, да Роман Новосильский, ну и твой сосед Оболенский князь Семен Костянтинович.
— У меня два соседа. Брат Семена Иван Костянтинович в Тарусе княжит, от Серпухова рукой подать.
— И то верно, позовем и Тарусского князя. Слышно, он Михайлу Тверского не больно жалует.
— А кто его жалует? Вся Русь Тверского князя проклинает!
Владимир сказал это почти шепотом, но так сурово, что Дмитрий поднял голову. Владимир будто того и не заметил, начал считать:
— Белозерская рать… Стародубская… Всего шесть, а там мы девять насчитали, значит, всего пятнадцать. Владимира Пронского позвать надо, он Москве друг.
Дмитрий отрицательно мотнул головой.
— Нет, не надо его звать. Москве он друг, а Олегу Рязанскому недруг, а живет под рукой Олега. В таком деле Рязань задирать остережемся, оно, глядишь, и будет ладно. Олег Иванович, известно, муж хитроумный и, если его не задеть, будет сидеть смирно да поглядывать из Рязани, как мы Михайлу Александровича бить будем, хотя, конечно, Рязанскому князю больше по сердцу, кабы нас Тверь побила.
Дмитрий засмеялся, потом, согнав улыбку, сказал:
— Ты жену не вздумай за Ольгерда корить.
— Что ты, она чем виновата? — Владимир нахмурился. — Что тут поделаешь? Ольгерд Гедеминович дочь за меня выдал, а разбойничает по–прежнему. Видать, молодая жена княгиня Ульяна ему, старому, родной дочери дороже.
— Полно! Не потому он Михайлу Тверского поддерживает, что брат он Ульяне, а потому, что, сядь Михайло на великокняжеский стол, Ольгерд на всю Русь лапу наложит. Ну, а князю великому Литовскому Ольгерду Гедеминовичу я подарочек припас. Пока он с Мишкой Тверским шептался, я с князем Смоленским да с князем Дебрянским сговорился.
— Ужели Смоленск и Брянск придут к нам на помощь?
— Придут! Вот тебе и подручные Ольгерда. Как дело до дружбы с Москвой дошло, так и Ольгерд не страшен!
Владимир повторил:
— Не страшен! Да, выходит так! А глядишь — это уже семнадцать ратей.
— Придет и осьмнадцатая и драться будет люто.
— Чья рать?
— Новоторжская!
— Этих только позови — злы.
— Думаю, и Господин Великий Новгород придет.
Владимир вскочил, крикнул:
— Девятнадцать ратей на Тверь пойдут! Со всех сторон! Звездой! Знал, что делал дед наш Иван Калита, начиная Русь собирать! Ныне вся Русь под рукой Москвы!
— Ну это ты через край хватил. Воины, откуда ни придут, будут биться на совесть, ибо простым людям князь Михайло насолил довольно набегами Ольгерда Гедеминовича. Так то простые люди, а князья? Князей еще поднять надо. Может, кого и пугнуть придется.
Владимир перебил:
— Надо ко князьям послать знатных людей. Пошли к Ивану Тарусскому простого человека, вроде Семена Мелика, обидится, ибо блюдет он сверх меры свою княжью честь.
— Что ж, за этим дело не станет, потешим князей, бояр к ним пошлем.— Дмитрий, помолчав, добавил: — Молодых.
— За что стариков обижаешь?
Дмитрий встал, взял брата за плечи, заглянул в глаза:
— Пошлем молодых, чтоб скакали борзо, чтоб полки подняли скоро. Промедлим — погибнем!
— А по мне, дать бы время Ольгерду подойти. Пришла мне охота с тестюшкой посчитаться.
— Не один Ольгерд рати собирает! — Дмитрий еще крепче сжал плечи Владимира. — Сегодня Владимир Пронский донес: орды Мамая начали двигаться к рубежам Руси…
Дмитрий почувствовал, как под его пальцами дрогнули плечи Владимира.
— Промедлим — погибнем! — повторил он.
22. В ПАУЧИХИНОМ ЛОГОВЕ
— Милости прошу, государь Ольгерд Гедеминович! Милости прошу! — Паучиха говорила медовым голосом, потом не сказала, каркнула: — Дары! — Но слово это было обращено не к Ольгерду. Тиун Евдоким тотчас с поклоном подал боярыне серебряное блюдо. Паучиха вновь зарокотала: — Прими, государь, хлеб–соль. Милости прошу!
Тяжело навалясь на плечо отрока, державшего стремя, Ольгерд спустился на землю, подошел к Паучихе и, не принимая блюда, сказал:
— Не узнал я твоего поместья, боярыня. Не узнал. Видать, стар становлюсь.
— И, полно, Ольгерд Гедеминович, ты стар, да зорок. Как поместье узнать! Сожгли меня москвичи, вот и хоромы, и избы, и кузни новые.
— А мастера?
— Мастеров много старых. Дай бог здравия князю Михайле Александровичу, помог беглых имать.
— А Фомка–мастер здесь? У тебя? На цепи?
— Какое на цепи. Тогда же с москвичами ушел, а намедни, когда московская рать вдругорядь шла град Микулин жечь, Фомка здесь был. Князь Митрий меня не тронул, видно, спешил, а Фомка, вражий сын, мимоходом успел анбар запалить.
Боярыня говорила, говорила, явно заговорить Ольгерда хотела. Но разве его заговоришь, если в голосе дрожь проступает. Пристало ли боярыне скулеть, но, поди ж ты, скулится, ведь хлеб–соль князь так и не взял.
Ольгерд позвал:
— Явнут!
Подошел здоровенный детина, страховидный и зверовидный, как с испуга показалось Паучихе.
Бросив косой взгляд на согнувшуюся перед ним боярыню, Ольгерд с явным умыслом сказал по–русски:
— Боярыня Василиса мастеров переловила, сие благо. Ты мастеров перевяжи да завтра же, не мешкая, гони их в Литву.
— Государь! Государь! — Василиса с воплем упала на колени.
— А хоромы и кузни сжечь!
— Государь, помилуй, за што?
Будто только сейчас Ольгерд заметил, что Паучиха ползает перед ним в пыли.
— Ты еще спрашиваешь! Знаешь ли ты, боярыня, какие воины у меня погибли лишь потому, что в руках у них были мечи Фомкиной работы?
— Виновата, государь, помилуй!
Но Ольгерд вновь забыл о Паучихе, он слушал Явнута, потом, нахмурясь, приказал:
— Не мудри! Сказано жечь — жги сейчас, а утра ждать нечего, в старухиных хоромах ночевать не буду, она там, чаю, клопов наплодила, даром, что хоромы новые. Шатер мне поставь…
Глядя, как разгораются постройки ее усадьбы, Паучиха тихо всхлипывала. И надо бы поголосить, да страшно.
Боярыня сидела на том самом месте, где стояла она на коленях перед Ольгердом. Уголком плата вытирала глаза.
А пожар полыхал все жарче. Белоснежный шатер Ольгерда мерцал розовым светом, но в ту сторону Паучиха и глядеть боялась, и только когда среди ночи к шатру прискакал запыленный всадник, навострила уши.
Из шатра вышел Ольгерд. Смерил гонца взглядом, глухо сказал:
— Слушаю. Говори.
— Великому князю Литовскому Ольгерду Гедеминовичу великого князя Тверского Михайлы Александровича слово. — Гонец перевел дух и вдруг упал перед Ольгердом на колени, заговорил с надрывом, срываясь на крик:
— Спеши, Ольгерд Гедеминович, спеши выручать князя Михайлу. Осьмнадцать ратей осаждают Тверь!
— Осьмнадцать ратей?
— И двадцать один князь стоит у стен града Твери! Да еще Новгород Великий на нас ополчился, того гляди, подойдут его рати.
Ольгерд круто повернулся, ушел в шатер. Гонец, не поднимаясь с колен, смотрел ему вслед, но полотнище, закрывавшее вход, оставалось неподвижным. Тверич встал, медленно подошел к своему коню, взял в пригоршню гриву, отер с лица пот.
Доконал Ольгерд Паучиху. С этой ночи и голова и руки у нее начали трястись, но и в трясущейся голове сидела, как клещ, набухала, раздувалась мысль: «Подойдет Ольгерд Гедеминович к Твери, в пух и в прах разнесет осьмнадцать ратей. Не я одна — двадцать один князь станет перед ним на колени. Встанут! А Фомку литовцы поймают, поймают, поймают…»
Так до самого рассвета тряслась от злобы и бессилия Паучиха. За ночь поместье сгорело до тла, лишь кое–где на пепелище мерцали потухающие угольки. С рассветом ожил стан Ольгерда. Мимо Паучихи погнали ее мастеров. Кто–то из них крикнул:
— Прощай, боярыня Паучиха! Попила нашей кровушки! Баста! Ныне Ольгерд ее пить будет…
Паучиха не подняла головы. Патлы седых волос, свисая из–под сбившегося плата, закрывали ее глаза, и кто бы подумал, что и сейчас в путающихся мыслях Паучихи, будто холодная струйка, пробивалась, текла одна думка: «С кем беды не бывает? Проживу! Мастеров угоняют, на мужиков князь не польстился. Проживу!»
Вокруг поднимались с ночлега полки литовские, и, когда земля загудела от топота, из–под растрепанных прядей сверкнул острый взгляд Паучихи. Боярыня готова была глаза протереть.
«Явь или сон?»
Литовские полки шли на запад, шли в Литву.
«Сон? Нет, явь, явь! Попятился Ольгерд Гедеминович!»
Старуха глядела, тряслась, а рядом с ней, оцепенев, смотрел на уходящие полки тверской гонец, шепча не то молитвы, не то проклятия.
23. РАСПЛАТА
Башня Тьмацких ворот вся сотрясалась от ударов тарана. Князь Михайло Александрович чувствовал, как после каждого удара вздрагивает у него под ногами полуразрушенная лестница. Оттого и шагал он неуверенно, пошатываясь. Так хотелось думать, а ведь знал: шатает его потому, что измучен он вконец, лишь сознаться себе в том не хотел.
За недели битвы истаяли ярость, отвага и доблесть начала осады, когда из этих самых Тьмацких ворот выехал он навстречу врагам. Теперь не то. Теперь вылазки не сделаешь. Подойдя к двери, ведущей из башни на стену, князь толкнул ее. Дверь не подалась. Князь толкнул сильнее. Все то же. Подошли воины, навалились, били, но дверь — как приросла. Начались толки:
— Из правого угла башни уже два бревна выбиты, осела башня, косяки перекосило, и дверь зажало. Посторонись, княже…
Воины притащили чурбан, начали бить в дверь. Полетели щепки.
Наконец разбитая дверь рухнула. Князь вышел на стену.
Взглянув в щель бойницы, подумал:
«Вон они, стенобитные машины москвичей, до сих пор валяются под стенами порубленные, обгорелые. Был день! В тот день, в среду, восьмого августа, отбив приступ, тверичи сделали вылазку, а ныне…»
Князь высунулся, хотел посмотреть на таран, бивший в угол башни, но рядом в стену ударил камень. Михайло Александрович отшатнулся. Почему–то вспомнилось, как в первые дни от ударов тарана по глиняной обмазке пошли трещины, потом глина начала осыпаться, и сейчас башня стояла облупленная, обнажив свои бревна. Только кое–где между бревен держались осколки беленой глины. Издалека казалось, что на башне высыпала сыпь. Это здесь, у Тьмацких ворот, а остальные башни все обрушены, да и эта простоит недолго: таран бьет и бьет, а сделать вылазку, как раньше, сил нет. Да и как идти на вылазку, если на месте сгоревших тверских посадов встал вражий острог, неперелазный тын кольцом охватил кремль.
Князь скрипнул зубами. «Княжество разорили, городки пожгли, сейчас посягают на основу, на кремль».
Шепот, просочившийся в уши князя Михайлы, нарушил его горестное раздумье.
— Стоит дьявол, стоит на своем, до сих пор не понял, что наше дело гиблое, что супротив всей Руси Твери устоять не мочно…
В былые времена за такие речи жди расправы, сейчас князь прикинулся, что ничего не слышит.
«Люди озлоблены, а оружие в руках у каждого. Как бы худа не было». Вспомнил, что шел сюда посмотреть на стены после отбитого приступа. Отбитого ли? Сегодня на заре полезли между двух башен на стены кашинцы, белозерцы и моложцы, да ярославская рать стояла наготове, да лучники с тына били по стенам и башням, засыпали стрелами. Где уж тут было устоять! Враги без большого труда забрались на стену, порубили защитников и… ушли.
Почему? Непонятно! Почему даже не попытались вломиться в город? Чего ждет Дмитрий Иванович?
Князь Михайло пошел по стене навстречу женщинам, тащившим убитых и раненых. Князь не слышал стонов, не слышал, что внизу под стеной попы уже начали петь панихиду по убиенным, он шагал и шагал прямо на людей, зная, что дорогу ему дадут.
Поскользнулся в луже крови, запнулся за чьи–то ноги, пошел дальше, за спиной приглушенные голоса:
— Шагает, не глядит!
— Человек кончается, а ему што…
Только после этих слов услышал негромкий стон сквозь стиснутые зубы. Не оглянулся, пошел дальше, а вслед:
— Он Ольгерда с Мамаем ждет!
— Дождется, как же! С осьмнадцатью ратями биться — дураки они, што ль…
— Это мы, дураки, за что погибаем?
— За Тверь!
— Дурень ты! Аль у тя в Твери хоромы боярские, аль анбары купецкие? За князя Михайлу помираем, а он через убитых шагает и под ноги не взглянет.
— А по мне што Тверь, што Москва — все одно Русь.
— Вот возьмут нас москвичи…
— А пущай берут, лишь бы живу остаться, а тягло тянуть што Михайле, што Митрию аль другому какому князю все едино придется.
Даже после таких воровских слов князь Михайло не оглянулся, заставил себя не оглянуться, только дернул шеей.
В десятке шагов от него ломали подожженную во время приступа кровлю стены. Хоронясь от стрел, воины топорами отбивали горящие тесины, сбрасывали их наружу в воду рва.
Вдруг удар! Пудовый камень, брошенный камнеметом, выбил короткое бревно из простенка между бойницами. Осела горящая крыша. Один из воинов повалился без крика, другой, зажав разбитое лицо, глухо повторял:
— Ух! Ух! Ух!
Князь прошел мимо, чувствуя, что его охватывает дрожь.
Нет, не гибель, не раны людей ошеломили князя Михайлу, даже слова об Ольгерде и Мамае его не тронули, сам давно догадался, что помощь не придет, но слова «што Тверь, што Москва — все одно Русь», как кистенем по голове, оглушили.
«Устали люди, с пятого августа осада, а ныне августа тридцать первый день», — думал князь, а сам понимал — не только в усталости дело: многому научила осада, люди думать стали, и надежда на них плоха. «С тверских стен Русь увидели»… — В голове от таких дум муть.
Пробравшись через обгорелые развалины угловой башни, князь вышел на сторону Волги и замер у первой же бойницы.
По обоим мостам, построенным через Волгу осаждающими, шли рати. Навстречу из московского стана бежали толпы, кричали, гулко били в щиты.
Михайло Александрович силился расстегнуть ворот кольчуги, не сладил с застежками, закрыл ладонью глаза.
Над подходившими ратями колыхались стяги Господина Великого Новгорода.
«За Торжок пришли рассчитаться. Так вот кого поджидал Дмитрий! Завтра, от силы послезавтра общий приступ и… смерть. От новогородцев пощады не жди! Смерть! Или…»
Князь опустил голову. Мысль о том, что борьба кончена, что Москва оперлась на всю Русь и победила, победила не только на стенах Твери, но и в мыслях тверичан, на которых и в будущем стала надежда плоха, и надо, пока не поздно, просить милости, эта мысль была слишком горька, чтоб ее высказать даже себе, но иначе… иначе смерть.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1. ОТ СЫТОЙ СОБАКИ ПЛОХАЯ ОХОТА
С окол мурзы Бегича хотя и ударил утку, но немного промахнулся, пролетел мимо, а утка, трепыхаясь, начала падать.
— Велик Аллах! — этот шепот сорвался с губ загонщика дичи, когда, кинувшись грудью в воду, он почувствовал, что пальцы вцепились в слабо дрогнувшее утиное крыло. Свернув оглушенной утке шею, татарин вылез на сухой пригорок. В животе сосало с голодухи, и немудрено: третий день веселится Мамай с нойонами на охоте, третий день тысячи рабов и уртакчи рыскают вместо собак по болотам, выпугивают дичь.
Торопливо ощипав и выпотрошив утку, татарин развел на пригорке маленький костерок…
— От сытой собаки плохая охота! — Мамай плетью показал на дымок, чуть курившийся среди камышей. — Темир, пошли нукеров. Пусть поймают ловца, запалившего костер. — Уже вдогонку крикнул: — Ленивого пса покарать на месте!
«Не надо подгонять Темира. Коршун!» — С холма Мамай удовлетворенно проследил, как двое нукеров исчезают в болотных зарослях. Вновь подумал о Темире: «Лихой кешихтен!..» — и сам не заметил, как покосился на мурз, будто они могли мысли его услышать. «Если Темира кешихтеном назвал, значит, себя с Чингис–ханом в мыслях равнять начал. А чем тысяча Темира «очередной стражи» Чингиса хуже? Лучше! Но до времени мысли такие надо таить…»
Как знать, или нукерам Темировой тысячи далеко было до стражей Чингис–хана, или века рабства научили подневольных ордынских людишек ухо востро держать, острее, чем во времена Чингиса, только, когда нукеры добрались до костра, ловца там не было. Ушел и недожаренную утку с собой унес. И следов не оставил. Какие следы в болоте, в воде!
Нукеры переглянулись.
— А Темир–мурза приказал выпороть его.
— Вернемся ни с чем, Темир–мурза нам милость окажет, своей плетью попотчует.
Воины опять переглянулись. Старший сказал:
— Снимай кольчугу, раздевайся догола, — и сам начал расстегивать ворот своего доспеха.
Почуяв недоброе, другой воин чуть слышно спросил:
— Зачем?
— Ты меня, я тебя ударю. Дрожишь? С плетью мурзы познакомиться захотел? Я не хочу! Я ее знаю! Будешь бить, не сокруши своего мужества, ударь без пощады.
Сбросив кольчугу, нукер насмешливо взглянул на товарища, потом посуровел.
— Ну! Ждать тебя! Долго? — ударил плетью по кольчуге. — Снимай!..
Кто бы мог подумать, что у нукеров, выехавших из камышовой заросли, спины в крови! Губы их улыбались. Надо бы разогнать коней, пустить их полным скоком, лихо осадить перед Темиром. Нельзя! Лошадей гнать — плети нужны, а на плетях кровь, и эту кровь надо показать мурзе.
Но Темир–мурза и не взглянул на их плети. Едва нукеры подъехали, он махнул рукой, сдавленно прохрипел:
— Прочь!
Мурза стоял у подножия холма и, не отрываясь, смотрел наверх, на Мамая. Было на что посмотреть. Наверху холма лежала загнанная лошадь, а рядом ткнулся лицом в траву вестник.
«Или тоже помирает, или от страха перед Мамаем так повалился».
Эмир и в самом деле был страшен: вцепившись обеими руками в свиток пергамента, он не читал, а пожирал горящими глазами каждую строку.
«…Признал Тверской князь князя Московского братом старейшим… за себя и за потомков своих обещал не искать ни великого княжения, ни Новгорода Великого… а если царь ордынский ярлык даст, того ярлыка не брать…» — Мамай яростно скомкал грамоту. Вестник, не поднимая головы, стал потихоньку отползать в сторону, а Мамай, с треском раздернув складки пергамента, вновь впился глазами в написанное.
«…В Кашин Тверскому князю не вступать… полоненных отпустить всех… и с достоянием их… и в Торжке пограбленное такоже возвратить…» — Мамай разразился злым смехом: — Все, все отдал Михайл–князь…
Читал дальше. Глаза его опять загорелись, когда он прочел: «…А пойдут на нас татарове или на тебя, биться нам и тебе всем вместе противу их…»
— Вот они, замыслы московские! От сытых псов не жди добра! Москвичи победой сыты…
Уже не вестник, а знатнейшие мурзы, темники и тарханы начали пятиться от Мамая. Беснуясь, захлебываясь гневом, он дочитал:
«…Или мы пойдем на татар, и тебе идти заодно с нами».
Эмир несколько мгновений стоял окаменелый, потом, глубоко вздохнув, крикнул:
— Темир!
Мурза одним духом взлетел на холм. Словно и не кричал только что Мамай. Спокойно, даже как–то устало приказал:
— Найди Хизра. Пусть придет, ибо заблудился я в солончаках сомнений и хочу испить из источника его святой мудрости. Иди!
2. НА БЕРЕГАХ СЫР–ДАРЬИ
Над умирающим жаром мангала кое–где еще пляшут живые голубоватые огоньки. Но все больше пепла на углях. На решетчатых стенах юрты тускнеют отблески. По юрте ползет угарный запашок. Пора бы и на покой, но кто же уйдет, пока акын, трогая жильные струны домбры, рассказывает напевно о святом Хизре, что пришел ныне на берега Аральского моря, в самое сердце Ак–орды.
— В рваном пурпурном халате идет Хизр по оснеженным пескам… Узнайте его, правоверные, откройте перед ним вход в юрту… У того, кто накормит и согреет старца, вечно будет вода в арыке, и бараны его будут жиреть, и кобылы принесут резвых жеребят. В рваном пурпурном халате идет святой Хизр по пескам Ак–орды… Узнайте его, правоверные… Мир и счастье ждет того, кто приютит его… Счастье и мир…
Опять и опять повторяет акын, как припев, слова о мире и счастье, перебирает тонкими пальцами лады на длинной шейке домбры. Только две струны у домбры, но напев акына звучит каждый раз по по–новому.
— Идет, идет святой Хизр по пескам…
И никому невдомек, почему захожие акыны ныне запели по кочевьям о святом Хизре. Почему все акыны приходят с заката, следом за верблюжьими караванами, идущими из Кок–орды? Звенят струны домбр, и, словно по ветру, летят по Ак–орде вести:
— Видели святого Хизра на берегах Яика.
— В бесплодных песках, на караванной тропе испил он солоноватой воды из заброшенного колодца.
— Там, где зимний прибой Арал–моря ревет у желтых берегов, святой Хизр провел ночь в бедной юрте.
Летят вести. Идет по пескам Ак–орды святой Хизр. Бормочут о том по кочевьям.
А тем временем старый Хизр и в самом деле подходил к столице Ак–орды. Уже белели вдали, замыкая плоскую равнину, вершины хребта Кара–Тау, уже чаще попадалось жилье, но еще чаще на пути Хизра лежали развалины и сухие арыки. Хизр шел по пескам, слегка припорошенным снегом, с трудом вытаскивал ноги, увязавшие порой по щиколотку, а сам глядел и глядел все подмечающим взглядом. Мертвые камни, мертвые пески, истлевший прах былого. Второе столетие перевалило за половину, а времени и до сих пор не под силу стереть следы сокрушительного удара, нанесенного сыном Чингисовым Джучи–ханом.
Но не только развалины видел Хизр. Вон впереди голубым чудом встал ханский мавзолей Кок–Кесене. Тяжелый куб, одетый в синие изразцы, над ним — восьмигранник в голубых изразцах, а еще выше — легкий шестигранный барабан, несущий остроконечный купол.
Проглянувшее на миг солнце озарило грани, углубило тени, весь Кок–Кесене вспыхнул, как драгоценный камень, но зимние тучи сомкнулись, бирюзовая сказка потухла.
У самого мавзолея Хизра окликнул караул.
— Куда идешь, старик?
Труден был путь Хизра, долго шел он, устало опустив голову, треух совсем сполз ему на брови, и, услыхав окрик, он не сразу выпрямил ноющую спину, не сразу взглянул из–под волчьего меха на нукеров, а когда распрямился, то молча распахнул бараний кожух.
Увидав под ним старый пурпур, нукеры окружили старика.
— Никак сам святой Хизр пришел к нам в Сыгнак?
— Тебя–то и надо, тебя–то и ловим.
— Давно ждут тебя в Сыгнаке!
Молча, со спокойным достоинством Хизр посмотрел вокруг и опустил голову. В спину толкнули:
— Озираешься! Почуял? Бывалый.
— Шайтанов вражды из бутылки времени выпустить задумал!
— Смуту пришел сеять, Мамаев посланец!
Хизр тяжело оперся на посох, разлепив сухие, обветренные губы, промолвил учительно:
— Сказал пророк: «Смута спит, да проклянет Аллах того, кто разбудит ее!»
Старый татарин с бурым шрамом поперек лица шагнул к Хизру и ответил в тон ему:
— Берегись, святой Хизр, как бы Аллах не проклял тебя. Да сбудется речение пророка. Идем…
Окруженный кольцом нукеров, Хизр шел к Сыгнаку. Знал он, что неладно делает, а не мог не поворачивать голову, не посматривать искоса назад. Даже бессмертному Хизру жутко чуять два копейных острия за спиной.
3. ТРИ ЗМЕИ
Нукер, охранявший ворота дворца, сказал:
— Хан велел провести святого Хизра в нижнюю палату круглой башни.
Заскрежетали петли ворот. Хизр отметил про себя: ворота новые, а петли, видно, со времен Джучиевых стоят. Окруженный плотным кольцом караула, Хизр вошел во дворец.
Запах прели. Полутемная путаница переходов. Западня, из которой не выбраться, а сзади по–прежнему два копья, готовые вонзиться в спину. Вот и двери в круглую башню, покрытые тонким резным узором. Что ждет его за этой дверью? Хизр выпрямил сгорбленную спину, надменно вздернул подбородок.
Сильный удар швырнул его через порог прямо к ногам хана. Не по летам для Хизра такие полеты. Оглушенный, лежал он, лежал слишком долго, хан даже встревожился: не убили ли Хизра раньше времени, до пытки. Но вот старик шевельнулся, со стоном взялся за голову, начал подниматься, упал, поднялся снова, а встав, резко, властно крикнул нукерам:
— Вон отсюда!
И те, кто только что сбили его с ног, в страхе перед посланцем Аллаха — бессмертным Хизром, кинулись к двери, и сам хан, заранее приказавший не ввести, а втолкнуть Хизра, услышав твердый голос старика, забыл гневные и насмешливые слова, уже готовые сорваться с языка.
Оставшись наедине с ханом, старик с достоинством опустился на подушку, пробормотал в полшепота:
— Горько видеть потомка Чингиса, увязшего в болоте безумия! — Украдкой взглянул на хана. — «Молчит! Бровью не повел! Ну хорошо же!» — Старик возвысил голос:
— Забыто древнее гостеприимство! Забыто! Шел я к тебе, Урус–хан, полную чашу блага нес в сердце. Здесь, у ног твоих, расплескал я ту чашу. Горевать о том тебе…
Стерпеть угрозу хан не мог, зарычал:
— Много акынов бродит по улусам Ак–орды, поет о бессмертном Хизре. Вот, наслушавшись их песен, я и вздумал испытать, в самом деле ты бессмертен, Хизр, или то выдумка певцов.
— Науруз–хан тоже пробовал. Худо кончил Науруз–хан.
— Помню! Было! Но в те времена Хизр ходил по свету, послушный воле Аллаха, ныне по воле Мамая пришел он в Ак–орду.
Нескрываемая угроза звучала в словах хана. Хизр ответил спокойно:
— Райская птица истины слетела с твоих уст, хан.
Сузились зрачки Хизра усмешкой, когда услышал он растерянное бормотание:
— Пыткой думал я вырвать у тебя признание, но ты, Хизр, без понуждения себя выдал. Я не понимаю тебя, старик.
Новая вспышка гнева пробежала по лицу хана.
Хизр выдержал укол ханского взгляда. Подавшись вперед, заговорил. Гнев и непритворная боль были в словах его.
— Забыли, забыли, забыли в Орде, что единым был Улус Джучи. Здесь, в Сыгнаке, левое крыло войска Джучева: Ак–орда, Белая орда. Там, на Итиль–реке, в Сарай–Берке, правое крыло: Кок–орда, Синяя орда. Все смешалось. Кок–орду на Руси Золотой Ордой зовут, Ак–орду — Синей. Так то русы; но и ханы забыли о двух крыльях единого войска, забыли о месте, назначенном им сыном Чингиса Джучи–ханом. Ты, Урус–хан, лезешь на Итиль–реку, захватил Цитрахань, заришься на Сарай–Берке, а сил у тебя мало, а у Мамая нет сил, чтобы справиться с тобой. Ты не веришь в мое бессмертие, а мне груз лет бесконечных отдавил плечи. Помню такое, что тебе и не снилось. Был я в орде Джучи–хана, когда завоевал он Сыгнак. Верь мне! Был! Ныне гляжу и вижу, вижу на песках следы кованых копыт лошади Джучи–хана. Много еще сухих арыков, много развалин в Сыгнаке. А на Руси новые города выросли, новые башни поставлены. Пока грызетесь вы без толку, поднимается Русь!
Хизр повторял и повторял одно и то же, вдалбливал в голову хана свою заветную мысль о единой силе Орды, вдалбливал, пока не дрогнул у него голос, пока с горечью не осознал он, что все бесплодно. Послал его Мамай, чтобы подговорить Урус–хана, чтобы объединить силы, а до дела дойдет — ничем не поступится эмир, и хан также своего не уступит. Вон сидит истуканом, проймешь ли его словом? Оттого и слова стали мертвыми, истлевшими, гремят без смысла.
Странно для ушей Хизра прозвучали ответные слова:
— Иди с миром, святой Хизр!
Старик вскинул на хана заслезившиеся глаза. Хан повторил:
— Иди с миром! Вижу, не опасен ты. О Руси мысли твои, а я думал, что пришел ты в Ак–орду сеять смуту.
— Какую смуту?
— Много нас, потомков Чингиса, у каждого кичливые замыслы…
Хизр, поднимаясь с подушек, спросил будто невзначай:
— Разве смеют огланы спорить с тобой?
Хан не ответил, да Хизр и не ждал ответа. Выходя из ханского дворца, он уже знал, что делать: «Расспрошу, узнаю, кто из огланов самый непокорный, к тому и пойду, ибо непокорство клубку трех змей подобно, и змеи те — свирепость, глупость и сила».
4. СНОВА В ЛЕСАХ МОРДОВСКИХ
«Снова зарева полыхают над Русью! Снова тропами Бату–хана идет орда и волчьи стаи крадутся по следам ордынским…»
Как злое наваждение, гнал Хизр такие мысли. С ними шел он в орде Булат–Темира на реку Пьяну. Десять лет прошло, но Пьяны Хизр не забыл. Ныне поднял он в Ак–орде царевича Арабшаха и идет с ним по лесам мордовским на Русь, а впереди, за лесами, Пьяна течет…
«Знакомые места и мысли знакомые. Прочь! Прочь, наваждение!»
Только и радости Хизру, когда посмотрит на Арабшаха. «Совсем не похож он на Булат–Темира, и ни на кого не похож».
Покачиваясь между горбами верблюда, Хизр глядел на оглана, дивился: «Уродится же такой. Ростом коротыш, а плечи богатырские. Молод Арабшах, а лицом сморчок. Обидел Аллах оглана, зато свирепости дал без меры, в том и суть, в том и благо».
Хизр радовался, про себя отмечая волчью повадку Арабшаха: лютость и настороженность. В самом деле, вступив в леса, орда пошла без шума, и даже зарева перестали полыхать над русскими деревнями. Арабшах наловчился нападать врасплох, поэтому и в том монастыре, около которого спасал душу Бориско, никто не знал о приближении врагов.
Спозаранку отец ключарь ушел в поле посмотреть, как бабы жнут: «Самая пора для жнивья настала: макушка лета. А не проследить, так греха не оберешся, и колоски домой унести могут, и жать будут лениво, и снопы вязать не туго».
Эх! Знать бы отцу ключарю, что ждет его, не пошел бы он в поле. Немного времени спустя по той же тропке мчался он к монастырю, подхватив полы длинной рясы. Посох потерян, важности и следа не осталось. Резво бежал отец ключарь, хотя никто за ним и не гнался.
Когда татары, налетев внезапно, кинулись вязать людей, петлю аркана накинули и ему на шею, но Хизр с высоты верблюда принялся вопить:
— Закон Чингиса забыли! Попов вяжете, а кто без них будет за Арабшаха молиться?
Пришлось монаха отпустить.
Отец ключарь, чуя ободранным горлом шершавую веревку аркана, которую скинули только после крика Хизра, наддавал и наддавал, пока не повалился замертво в монастырских воротах. Много людей закабалил на своем веку отец ключарь и крепко знал, что такое рабство.
Монахи разбежались, а крестьяне монастырские?
Что ж, перевязать людей, ограбить и разгромить деревню — дело не хитрое, ордынцы с ним справились быстро. Вскоре мимо закрытых ворот монастыря потянулась цепочка пленных. Среди них тащилась и Анна. Шагавший впереди мужик шел слепо, один глаз у него закрыт сизым волдырем, на другой набегает струйка крови, сочащаяся из–под волос, и утереть кровь нельзя: руки у него связаны за спиной, а от них тянется веревка с петлей, наброшенной на шею Анне. Запинаясь, мужик невольно дергает веревку. Петля перехватывает Анне горло, от того темнеет в глазах, но ослабить петлю нельзя, и у нее локти едва не касаются лопаток. Немея, ноют перетянутые руки.
Жарко. Солнце поднялось высоко, палит. Соленый пот сливается с такими же солеными слезами, а вокруг все смешалось: причитания, стоны, проклятия, чужая, непонятная брань ордынцев. Что кричат враги, разве разберешь! Только и можно понять — ругают, а сразу не догадался — свистнет плеть, разъяснит. В ответ скрипнет зубами мужик, пронзительным воплем ответит женка, и над всей этой бедой неизбывной в солнечной синеве дрожит, переливается немудрящая, но милая русскому сердцу песня жаворонка. Подстреленным жаворонком бьется мысль Анны:
«Дочка одна в избе… больная осталась… Ордынец вырвал из рук, швырнул в угол избы… Хворая, не нужна… Дочка! Доченька!»
Дорога свернула к лесистому холму. Ноги вязнут в песке, и в лаптях песку полно.
Отсюда, с вершины холма, в последний раз можно увидеть родную деревню, но люди шли не поднимая голов.
«Оглянешься — вместо родного гнезда Бориску увидишь. Стоит святой в дверях своей кельи. Не боится кормленый черт, что ордынцы свяжут. Нет, лучше не поднимать головы, от греха подале, а то не утерпишь, скажешь чего от горячего сердца, а вороги рядом, а в руках у них плети…»
Но Анна пройти молча не могла, поравнявшись с кельей, она рванулась из ряда.
— Бориско! Дочка осталась хворая! Позаботься о ней!
Бориско не шелохнулся, стоит истуканом, только руки перебирают узлы лестовки.
«Ответишь — царевича прогневишь. — Эта мысль заставила окостенеть Борискин язык, а Анна, не получив ответа, рухнула на землю, натягивая веревку, задыхаясь в петле. Подбежавшие ордынцы не пожалели плетей, Анна поднялась. Спина, плечи иссечены. Безумными глазами поглядела туда, где стоял Бориско. Нет его. Дверь закрыта. Услышала, как он за дверью с засовом возится. До слуха дошел шепот:
— Пойдем, Аннушка, пойдем. Бог ему судия! Не противься, Анна, супротивством и нас подведешь…
Но уйти Анна не могла. Обезумев, она рванулась опять, теперь уже к деревне, и опять упала с перетянутым горлом, бесчувственная к новым ударам.
Не минуло Анну рабство ордынское. Связанную по рукам и ногам, ее бросили в арбу. Суждено ли ей стать игрушкой какого–нибудь мурзы или упасть без сил, сожженной трудом и свирепым солнцем где–то на берегу арыка, текущего из Сыр–Дарьи, кто знает! Будущее темно, как темна рабья доля вдали от родины, в Орде…
Прошло два дня. Услышав негромкий стук, Бориско подкрался к двери, припал ухом к доскам.
Опять постучали. Весь липкий от пота — от страха — Бориско слушал. Шамкающий голос произнес за дверью:
— Откройся, батюшка, откройся, святой человек!
Бориско приоткрыл дверь, выглянул в щель.
На крыльце, ухватясь сухой рукой за перильце, стояла изможденная старуха.
— Батюшка, — запричитала она, увидев Бориску, — беда, батюшка, на твою голову, померла дочка твоя…
Бориско вздохнул полной грудью: уф! Отер со лба пот и, чувствуя, что дрожь больше не бьет его, сказал старухе:
— Пойдем, бабка.
— Пойдем, отец. Почитай, батюшка, над покойницей, што положено.
В сумраке избы Бориско не сразу разглядел накрытое дерюжкой маленькое тельце. Что–то дрогнуло у него в сердце, дрогнул голос, когда, открыв книгу, начал он читать псалтырь.
Старуха притулилась на пороге у двери, понурилась; слушала чтение, изредка всхлипывала.
Голос Бориски уже не дрожал. Мерно, неторопливо читал он, и, когда на полуслове оборвал чтение, старуха встревожилась, взглянула на него.
«Тяжко ему, отец…»
А Бориско в это время зевал, со смаком, с хрустом в челюстях, потом, послюнив палец, повернул страницу и вновь забормотал лениво, привычно. Глядел в книгу осоловелыми, сухими глазами.
Старуха поднялась. Кряхтя, опираясь на клюку, подошла к Бориске.
— Уйди!
Бориска не понял.
— Ты, бабка, чего?
— Уйди, сучья душа, уйди! — дрожащей рукой старуха замахнулась на него. — Уйди, пока клюки не отведал!
Бориско нагнал спеси, приосанился.
— Ну и уйду! А ты тут бесов тешь, еретица! — Захлопнул псалтырь.
5. ПОСОЛ
Не жег деревень Арабшах, ибо и без огня разгромить деревню не мудрено, а дым над лесными просторами виден издалека.
Но быстрее дыма, подхваченного ветром, летела впереди Арабшаха молва:
— Орда идет!
Пусть чистым оставалось небо над лесами, кровью и гарью несло от этих слов.
— Орда идет!
Услышав их, русский человек надевал доспех, опоясывался мечом, трогал жало стрелы: не затупилось ли?..
Из Ярославля и Юрьевца, из Переславля, Владимира и Мурома стекались рати к Новгороду Нижнему, Здесь в грозную силу слились полки Дмитрия Костянтиновича Суздальского и Нижегородского с полками градов, подвластных Москве. Отсюда уходили рати навстречу ордам. Вот за деревьями уже не видно дубовых стен Нижегородского кремля, и только каменная громада Дмитриевской башни высится вдали. Шли рати от Нижнего к реке Пьяне, и, кто знает, может, не один нижегородец, увидав в лесном просвете сверкающую ленту Пьяны, подумал о сверкающем волжском просторе, который виден с высоты откоса там, дома, в Новом городе Нижнем.
Иными глазами глядел на Пьяну Фома. Едва сотня Мелика перешла реку, он нагнал Семена, поставил коня рядом и, толкнув колено Семена своим коленом, спросил:
— Помнишь?
— Еще бы! В этих местах, лишь пониже малость, мы Булат–Темира били.
— И ныне побьем!
Семен промолчал. Фома дернул его за рукав.
— Ты што?
Семен только рукой махнул. А спустя три дня Мелик, объезжая стан своей сотни, остановил коня у ракитового куста. Под кустом в тени сладко похрапывал Фома.
Семен, не слезая с коня, тронул его древком копья. Фома не шевельнулся.
«Ах, так! Ни гласа, ни воздыхания!» — Семен ткнул посильнее.
Фома в ответ всхрапнул громче. Мелик слез с коня, принялся трясти Фому, но тот только мычал.
— Ишь сонный медведь! Ну погоди у меня! — Семен пошарил вокруг, сорвал травинку и, не долго думая, сунул ее метелкой Фоме в ноздрю.
Морщась, будто отведал кислого, Фома разинул рот, втягивая воздух, потом так чихнул, что Семенов конь принялся встревоженно прясть ушами, а Фома открыл наконец глаза и, вытаскивая травинку из носа, заворчал:
— Не балуй, Семка, дай поспать.
— Не дам! Где у тебя доспех?
— А в телеге.
— Ты в походе аль на гулянке? Доспех в телеге, сам под кустом кверху брюхом. Что делать будешь, если татары нагрянут?
— Тю! Всем ведомо, што царевич Арапша далече, на Волчьих водах стоит, так с чего же я, скажи на милость, в экую жару панцирь на себя напяливать буду?
— Или тебе кто сказывал, что царевич Арапша на Волчьих водах?
— Не мне, а князю Ивану Митричу сказывали про то князи мордовские.
— В том и беда! — Семен сжал кулаки. — Дмитрий Костянтинович сам в поход не пошел, сына послал, а князь Иван млад, неразумен и до медов охоч. Звериным ловом тешится, а сторожи не выставлены. Обычаи воинские не в брежении, ратники ходят, вроде тебя, не окольчужены, а у иных и щиты не в исправе, и сулицы не насажены.
Воин заговорил в Фоме. Он сел на траве, провел рукой по лицу, сонную одурь стер.
— Так, Семен, истинно так! Иные не то што кольчуги, рубахи поскидали, ходят голопупы. Ты бы хошь с князем Иваном потолковал.
Семен только вздохнул.
— Станет он меня слушать, как же! Все они, Дмитриевичи, забыть не могут, что я от их батюшки Дмитрия Суздальского в Москву ушел.
— Погоди–ко! — Фома схватил Семена за рукав. — Говоришь, слушать тебя князь не будет, а если мне попытать счастья?
— А ты что за воевода?
— Хошь и не воевода, а с князьями говаривал. И Василию Кашинскому надерзил, и Михайле Тверскому спуска не дал.
Семен посмотрел в смеющиеся глаза Фомы и вдруг треснул его по спине:
— И вправду так! Поезжай, лешачья душа!
Фома, хохотнув, вскочил, поддернул порты.
— И поеду! Только в доспех обряжусь…
Солнце еще не дошло до полдня, когда уехал Фома, а сейчас поляну перечеркивали вечерние тени, под соснами темнело, и лишь один мухомор, случайно озаренный закатным лучом, пламенел, даже как–то зловеще. Семен нетерпеливо ходил по поляне, ждал Фому. Было ему не до мухомора, а думалось: «Целая сотня людей на поляне станом стоит, а никто его не сшиб. Везет ядовитой гадине». Насильно оборвав мысль, Семен заворчал на себя:
— Ну куда забрел? Ну куда? Выходит, кто не ядовит, тому и не везет. Вишь, глупость…
Фома выехал из–за кустов как раз тогда, когда Семен уже отчаялся его сегодня увидеть. Ехал Фома, сидя слишком прямо на седле, и лицо у него было необычно строгим. Семен бросился к нему.
— Ну как? Ну что молчишь?
Не проронив ни слова, Фома натянул повод, с явным трудом перекинул ногу через седло, но слезть не смог, рухнул на землю. Семен опустился на колени, боясь поверить страшной догадке, искал на Фоме кровь. Но крови нигде не было видно. Подняв бесчувственную голову Фомы, Семен звал:
— Друг, очнись! Друг, откликнись!
Фома как мертвый. Судорога прошла по лицу Семена, он поднялся, крикнул:
— Воды!
Увидав Игната Кремня, повторил:
— Воды, из родника, холодной…
Схватив принесенное ведро, с силой выхлестнул его на Фому. Ухнув утробным ревом, Фома попытался подняться. Семен не дал, опрокинув ему на голову второе ведро.
— Караул! Топят!..
Еще два ведра, выплеснутые одно за другим, залили вопль Фомы. Воины, давясь от смеха, подтаскивали ведра, но после четвертого ведра Фома нашел силы сесть, выплюнув воду, сказал с укоризной:
— Вот и нахлебался. Нешто хорошо людей топить?
Но Семен был зол, хлестнул в него из пятого ведра. Фома затряс мокрой башкой, принялся утираться подолом панциря.
— Ошалел? Кто панцирем утирается? Морду обдерешь!
Фома безнадежно махнул рукой.
— Ежели друг да на сухом месте топит, што о морде кручиниться, пущай морда пропадает… — Потом, что–то сообразив, спросил доверительно, с хитрецой: — Да ты, Семен, никак вздумал, што я выпимши?
— Пьян ты! Пьян мертвецки! Лыка не вяжешь! — крикнул Семен, нацеливаясь вылить на Фому шестое ведро.
— Я, я пьян!? — возмутился Фома, потом, обмякнув, согласился: — Ну пьян, так то меня… бес попутал…
— Бес? Может, князь Иван?
— Не! Бес! — заплетаясь на каждом слове, вымолвил Фома. — До князя… я не доехал… кругом люди гуляют… ну, и… бес попутал…
Семен отшвырнул ведро, оглянувшись на воинов, приказал:
— Тащите медведя к костру сушиться.
6. ПОХМЕЛЬЕ
Фомкин поход на князя Ивана даром не прошел. Видимо, выпивая, Фома распустил язык, и кое–что дошло до княжьего слуха. Так по крайней мере понял Семен, когда на следующее утро к нему прискакал воин.
— Приказал князь Иван Митрич тебе, сотник Семенко, идти со своей сотней в тыл, стеречь брод на Пьяне–реке!
Прокричал это гонец единым духом, как велено было, а потом, наклонясь с седла, шепнул от себя:
— Ты, Семен Михайлович, поберегись, за што, про што — не ведаю, а только князь на тебя гневается.
— Спасибо на добром слове, — откликнулся Семен и сурово приказал своим:
— Собирайтесь не мешкая!
В этот день, второго августа 1377 (6885) года шумно было в Запьянье, и никто — ни хмельной князь Иван, вышедший, покачиваясь, из шатра, чтоб ехать на охоту, ни Семен Мелик, хмуро следивший за тем, как его воины на берегу Пьяны огораживали стан телегами, — никто не знал, что те самые мордовские князья, которые еще недавно клялись, будто царевич Арапша стоит на Волчьих водах, сейчас с пяти сторон подводили к русскому стану орды Арабшаха.
Увидев, что Карп Олексин пошел с топором к лесу, Семен окликнул его:
— Ты куда?
— Кольев нарубить.
— Зачем?
— Надолбы сделать. Перед телегами надолбы — дюже складно будет.
— Не надо.
— Да почему, Семен Михайлович?
— Конечно, татары навряд сюда сунутся, стоять нам в битве без дела, а вдруг… — Семен говорил с затаенной тревогой, — а вдруг свои на наши надолбы напорются.
— Что ты, что ты, Семен Михайлович, — Карп вытер рукавом сразу взмокший лоб, — ты, значит, думаешь, что наши от татар за Пьяну побегут?
Семен молчал, он стоял, вытянув шею, жадно вслушиваясь. Издали донеслись слабые разрозненные крики, потом, ширясь, они слились в вопль, от которого у Карпа мороз подрал по коже. Без приказа воины бежали за телеги, садились на коней, лишь Семен стоял, не шелохнувшись, на пригорке, зорко следя за окоемом. Над степью, над перелесками опрокинулось августовское небо — чистое, синее в высоте, а у земли чуть подернутое колеблющейся от зноя мглой. В пяти местах лиловатое марево пожелтело, замутилось. Семен посмотрел на своих. «Готовы? Вовремя! С пяти сторон ударили на нас поганые».
Пыльные столпы расширились, слились в тяжелую мутную тучу.
«Значит, нигде супостатов не остановили, значит, с пяти сторон они пронзили русский стан и сейчас бьются по всему полю».
Чуял Семен недоброе, но такой страшной беды и он не ждал. Воины глядели на Семена. Он неторопливо пошел к коню, так же неторопливо сказал:
— Помните, ребята, ныне наша честь в том, чтоб брод удержать. Нужно будет, здесь и помрем.
Игнатий Кремень возразил негромко:
— Ладно ли так будет, Семен? Там наши бьются, а мы здесь, за телегами.
— Будем держать брод. Аль не слышал? Битва от нас не уйдет, маленько подожди.
Действительно, шум битвы явно катился к Пьяне.
— Бегут наши!
— Бегут!
— Хошь бы добежали!
Сбоку из–за осинника вынырнули всадники. С первого взгляда все поняли: «Вороги!»
Ордынцы мчались на сотню Мелика. Сколько их? Не сочтешь: задние тонут в клубах сухой пыли.
Прыснули стрелы. Забились подбитые лошади. Враги, не принимая боя, шарахнулись в сторону.
Едва скрылись вражьи конники, из осинника хлынули толпы наших.
Семен, нахмурясь, смотрел, отмечая про себя: «Безоружны! В крови! Много и без доспехов. Все растеряли…»
В глаза людям лучше и не смотреть: безумные. И слов нет, один рев звериный.
— Вот оно, похмелье! — сквозь зубы ворчал Семен, глядя на закипевшую Пьяну. Брод не вмещал всех беглецов, люди сваливались в омут, барахтались, топили друг друга.
Из пыльного марева опять показались татары. Семен только глазом повел на своих. Над ухом поскрипывала натягиваемая тетива. Семен, прищурясь, вел острием стрелы за ордынцем в вороненой кульчуге. Враг близился, хотелось разжать пальцы, отпустить стрелу, но нет, нельзя, рано: кольчугу не пробьешь… Лицо врага тоже закрыто кольчужной сеткой, только глаза сверкают. Конечно, можно ударить в глаз. Нельзя! Глядя на сотника, воины тоже пустят стрелы и кольчуг не пробьют. А в глаз? Не у каждого такие послушные стрелы, как у Семена.
Мелик ждал. Наконец понял: «Пора!» — Попрыск сотни стрел, и опять вздыбились татарские лошади, повалились люди.
Снова ордынцы не приняли боя и, затаптывая своих и чужих, помчались назад.
Уже не только из осинника, отовсюду бежали русские воины. Толпа заполнила весь берег, сгрудилась у телег, взревела.
— Стой! Стой! Куда!
Крика Семена никто не слышал. Беглецы опрокинули строй Семеновой сотни. С обрыва полетели телеги, калеча людей.
Оглушенный, выбитый из седла, Семен опускался в глубину. Спасибо, нога запуталась в стремени, и конь выволок его на берег. Рядом оказались Фома и Игнатий Кремень. Взвалив Семена себе на спину, Фома потащил его в гору, сзади подталкивал Кремень. Наверху, опустив Семена на траву, Фома прильнул ухом к его груди, но где тут услышать биение сердца в аду кромешном. Вокруг ругаются, молятся, плачут.
— Ну как? Бьется? — Игнатий так и не дождался ответа на свой вопрос, а увидев, что Семен открыл глаза, сам закричал:
— Жив!
Мелика подняли. Захлебываясь кашлем, отхаркивая воду, он промолвил:
— Собирайте сотню…
За рекою, уже не встречая сопротивления, ордынцы рубили, топтали бегущих. Как во сне, мелькнул перед глазами Игнатия старик–татарин на верблюде, поднявший обе руки к небу, потом по берегу метнулся всадник. Разорванная шелковая рубаха алыми крыльями плеснула у него за плечами, вспененная волна сомкнулась над его головой.
Оттаскивая Семена в лес, подальше от стрел, Игнатий подумал: «Всадник в алой рубахе, ведь это… это князь Иван…» — подумал и забыл. Не до князя было Игнатию.