Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется.
Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продуманных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений.
Самое честное, что может делать советский лектор — четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен.
О прочем — молчание.
Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него — значит, погибнуть почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.
* * *
Однажды, когда я проходил по коридору института, меня догнал студент и молча пошел рядом, выжидая выхода из обычной во время перерыва толкучки. Так бывало часто, когда предвиделся внеочередной контроль райкома комсомола или спецотдела НКВД. В этих случаях студенты всегда старались предупредить меня брошенной на ходу фразой. Я ждал ее и теперь, но оказалось иное.
— Прочтите, когда у вас будет время, — сунул он мне толстую тетрадь.
Конечно, стихи. Это тоже бывало часто и являлось очень тяжелым дополнением к и без того трудной, напряженной, глубоко тягостной, полной компромиссов с совестью работе.
Читать в немногие свободные часы топорно и пошло рифмованные переложения статей «Правды» мало радости, а еще меньше ее в составлении пустых и столь же пошлых рецензий с советом учиться у Пушкина и Маяковского… Но принять надо. Иначе — обида, возможен и донос.
На этот раз дело обстояло лучше: стихи оказались довольно грамотным технически и глубоко искренним подражанием Лермонтову. Эпиграфом к ним стояла его строчка:
Я мало жил, я жил в плену…
Мятежная тоска Лермонтова, томление одиночества, порывы к неведомым далям, скорбные предчувствия, нежная грусть созерцания — все это было воспринято, прочувствовано автором глубоко, юношески пламенно, чутко, и не его вина в том, что мощный гений ушедшего века подчинил своим формам душу подсоветского юноши.
Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.
Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг…
— Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, — схватил меня за руку студент, — тяжело мне, ненавижу я все, дышать нечем и… сам не знаю… чего хочу. Жить хочу!
Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него?
Самым честным было сказать:
— Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.
— Да ведь я вам только…
— И мне тоже.
Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.
— Ну, а если в редакцию снести… как думаете, напечатают что-нибудь?
Я покачал головой.
— Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.
— Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?
— Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?
— Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, все равно не выйдет.
— И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но… берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится… в этом поверьте мне!
Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.
— Когда?
— Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь, сегодня, завтра, послезавтра…
— Эх, не того мне хочется, не того… Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!
Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.
— Когда же ты скажешь нам правду? — спрашивали они. — Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоит жить… хочется жить… Когда?
Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за… Россию.
В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова.
Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф «я мало жил, я жил в плену» оказался пророческим.
* * *
Так близко, как с этим студентом, за все время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души — было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.
— Вот, у меня тут трех строчек не хватает, — протягивает мне вырванный из тетради листок студент. — Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная… скажите, я запишу.
На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся лишь раз в печати и исчезнувший «Черный человек»), Ахматова… Реже М. Волошин. Эти листки бродили по рукам, переписывались друг у друга. Я видел целые тетради таких не запрещенных официально, но изъятых из обращения стихов. Попадались и ненапечатанные стихи, запрещенные, «Ответ Демьяну» и непристойные, колкие эпиграммы Есенина, рожденная еще в 1917 году «Молитва офицера» и другие неизвестных мне авторов.
Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.
Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 года или немного раньше его. Старшие — в советские вузы принимают до 40 лет — как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.
Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой «подарок Светлане». Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению… Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов.
За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили «Войну и мир».
Не подлежавшая оглашению инструкция требовала «заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат». Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева.
У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами.
В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на «Войну и мир» два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л. Толстого, не запрещенного до тех пор, но… ограниченного для обращения.
Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру.
«Война и мир» открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.
Читали ночами, собираясь в кружки. Рвали книгу друг у друга на час, на полчаса.
Синее, беспредельное небо над Аустерлицким полем открылось тем, кто видел в нем до того лишь советскую муть и копоть пятилеток. Нежным цветением отнятой у весны черемухи дохнул первый поцелуй Наташи… Непонятное, еще не осознанное, но влекущее, торжественное таинство духовного преображения призывало к себе со смертного одра князя Андрея…
— В начале всего — Слово, и в Слове — Бог!
Окончив чтение и разбор «Войны и мира», я задал контрольную тему: юношам «Формы героизма по «Война и мир»; девушкам — «Формы любви по «Война и мир». Сначала студенты были озадачены, даже ошеломлены такой необычной для советской школы, еще недавно немыслимой «постановкой вопроса». Потом… потом, проверяя тетради, я впервые за все подсоветское время услышал подлинные, звонкие, смелые и радостные голоса юности, прочел слова, найденные в сердцах, а не в передовицах «Комсомольской правды».
* * *
Вскоре я услышал их снова. Началась война, пришли немцы. Институт был закрыт. Я выпускал и редактировал первую и самую крупную из выходивших на Северном Кавказе свободных русских газет (цензура немцев касалась лишь военного материала). Бывшие студенты скоро нашли дорогу в редакцию. Статей приносили мало, но много писем, вопросов, требований… и, конечно, стихов!
Маски спали. Чары оборотня на короткий, только пятимесячный срок потеряли силу для нашего города. В наскоро оборудованных церквах говели, каялись, исповедывались и причащались. В редакцию несли письма. В большинстве спрашивали, в некоторых тоже исповедывались. Иногда не желали показывать свои лица, приносили, оставляли у входа и скрывались.
Требовали ответов на самые разнообразные вопросы, начиная от бытия Божьего и кончая правилами хорошего тона («стыдно ведь перед немцами, а мы не знаем»…) Во многом и каялись. Чаще всего в грехе вынужденной лжи и другим и себе самому.
И во всех этих письмах, вопросах, исповедях светилось вновь вспыхнувшее бледное пламя лампады последнего соловецкого схимника, пробудившейся и оживающей совести — неугасимой лампады Духа.
* * *
В областном южном городе, где я жил, ко времени прихода немцев осталась только одна церковь, кладбищенская, за полотном железной дороги. В нее приходили лишь те, кому или нечего уже было терять или по возрасту ничего не угрожало.
В течение первых двух недель по приходе немцев в городе открылось четыре церкви. К концу месяца во вновь образованной епархии было уже 16 церковных общин. Образовывались и еще, но не хватало священников. Резерв их, таившийся за бухгалтерскими конторками, у прилавков хлебных ларьков и даже в ассенизационном обозе, был исчерпан.
Все эти приходы возникали «снизу»: собиралась группа верующих, искали и находили священника, очищали обращенный в склад или клуб храм, украшали его сохраненными на чердаках и в подвалах иконами, освящали, подбирали хор… Прежних полуразрушенных церквей тоже не хватало. Приспосабливали под храмы опустевшие клубы и залы учреждений.
Репортеры нашей молодой газеты бывали на службах и давали о них заметки и очерки. В них единогласно отмечался наплыв молодежи. В общинах накоплялись полярности — старость и юность, средний возраст составлял меньшинство.
Что влекло молодежь в церковь, установить более чем трудно. Это был сложный комплекс чувств, в котором было и стремление к запретному прежде, было неизжитое национально-религиозное глубинное чувство, была и жажда подняться над уровнем повседневности — устремление духа ввысь, но было и простое любопытство, была и потребность в необходимых человеку зрелищности и музыке.
Молодежь охотно шла в хоры и прилежно училась церковным напевам и их словам. Ушедшие из жизни поэты-псалмопевцы, творцы проникновенных молитв и выспренних акафистов пробуждались и выходили из могил. Души боговдохновенных слов оживали.
Скоро в новых общинах начались крещения взрослых. Сначала крестились одиночки, потом группами. В большинстве это были девушки. Среди них нередко бывшие комсомолки. Некоторых я знал поверхностно по институту, одну из них ближе. Ее звали Таней К.
Семья Тани не была религиозной, и она, родившаяся в годы НЭПа, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь не была в церкви. О Боге дома не говорили ни за, ни против. Он был просто сам собой, без борений и надрывов вычеркнут из обихода мысли и чувства. В школе, в пионеротряде и позже на собраниях комсомола религию трактовали так, как указано в «учебнике» Ярославского, но говорили о ней только по обязанности, без положительного или отрицательного стимула в самих себе.
Представление о Творце мира и человека, вернее лишь мысль о Нем, пришли к Тане из прочитанных ею книг, наиболее ярко со страниц Тургенева.
— Почему Лиза Калитина в монастырь пошла? — остановила она меня, догнав в коридоре после лекции. — Именно в монастырь, а не заграницу куда-нибудь уехала или в Москву?
— По понятиям того времени, она совершила грех и пошла его искупать, — ответил я трафаретной фразой.
— Какой же грех? В чем он? И как искупать? Зачем? Что такое — искупать? — посыпались на меня ее страстные вопросы. Она говорила быстро и жадно, именно жадно хотела ответов. — Почему вы ничего не сказали об этом на лекции?
— Богословие не входит ни в нашу учебную систему, ни в мою компетенцию, — плоско отшутился я, чувствуя, что этой шуткой я бью по какой-то живой ране, но это был все же самый мягкий и безболезненный из всех возможных ответов.
— И о «Живых мощах» ни слова нам не сказали! Даже не упомянули. Почему? — повторила она настойчиво, почти злобно.
— В программе их нет, а для работы вне программы нет времени у меня, — ответил я тоже почти со злобой. — Думаешь, не сказал бы иным студентам… а не вам, диаматовым комсомольцам! — добавил я мысленно.
Второй раз я говорил с нею в местном театре на представлении «Гамлета». Спектакль был средне-провинциальный, сам Гамлет — очень плох, а Офелию играла молодая свежая артистка. Играла трепетно и скромно; Офелия жила.
В одном из последних антрактов Таня подошла ко мне и снова посыпались ее требовательные, упорные «почему». Ее что-то жгло внутри, что-то толкало. Куда? Этого она не знала сама.
— Почему она сошла с ума? Почему потонула? Почему Гамлет не поднял дворцовую революцию? Это было бы легко сделать.
— Ну, уж с этими вопросами вы лучше к Семену Степановичу обращайтесь, — отмахнулся я, назвав имя коллеги, читавшего европейскую литературу. — Он на Шекспире специализировался.
— Обращалась, — ответила Таня уныло, — он нам даже внекурсовой доклад сделал о Гамлете… Только опять ничего нужного не сказал. Эпоха и среда… отмирающий феодализм и наступление торгового капитала… Это мы и без него знали. Но что ж? Ведь не из-за торгового же капитала Офелия в реку бросилась? — добавила она с горькой усмешкой.
В комсомоле Таню считали стойкой в отношении комсомольского жупела — «бытового разложения», но склонной к «уклонизму» и даже к «бузе». Поступавшие сверху директивы она встречала или с подлинным энтузиазмом или с протестом, порою даже нескрываемым. Тогда ее приходилось «уламывать», «дорабатывать» и даже «призывать к порядку» — тяжкий грех для правоверной комсомолки.
Репортер, дававший очерк о крещении Тани, с ней самой не говорил, а обратил главное внимание на церемонию и присутствовавших на ней. О Тане он сказал лишь, что в момент крещения «глаза ее светились, и по лицу текли слезы»… Эти слова вряд ли были только риторическим украшением заметки. Я помню синие звезды вопрошающих глаз, устремленные на меня в коридоре института. Да, они могли светиться отблесками Неугасимой Лампады. Тень членского билета ВЛКСМ была не в силах закрыть от Тани ее лучистого сияния.