Книга: Неугасимая лампада
Назад: Глава 27. Сказы камней
Дальше: Глава 29. Схимник умер

Часть пятая

На тропе к Китежу

Глава 28

Самое страшное

Соловецкий парижанин Миша Егоров умел устраиваться во всех случаях жизни: размаши сто, смачно жить до революции, неплохо прокатиться и прожуировать в Париже при революции. Не смутили его и Соловки.

Когда отстроили новый театральный зал с глубокою сценой, «карманами», софитами, костюмерной, бутафорской и прочими атрибутами настоящего профессионального театра, потребовался и директор. Им стал Миша. Директором он был дельным; замоскворецкая купеческая сметка помогала; работал для театра, не забывая себя. Прежде всего, он отыскал себе квартиру, удобную, уютную, скрытую от лишних глаз и довольно оригинальную. Это был небольшой подвал под сценой. Миша эффектно декорировал его сценическим барахлом, расставил театральную мебель, повесил картины и получился апартамент, похожий не на соловецкую камеру-келью, а на номер элегантного отеля или студию модного художника.

Гости, конечно, повалили валом, но Миша пускал к себе с разбором, и скоро создалась небольшая группа «завсегдатаев подполья», получивших кличку «фантомов» в честь героя какого-то бульварного французского романа, пользовавшегося успехом у соловецких любителей легкого чтения. Состав «фантомов» был пестрым: большинство московская интеллигентская молодежь с налетом богемы, обычным в те годы, но были и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги.

В «подполье» говорили свободно. Присутствие ссыльных чекистов никого не смущало. Знали: эти не «стукнут», хоть и чекисты, но «свои». Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я назову здесь условно Отен.

Его настоящая фамилия была чисто польской, шляхетской, но, очевидно, род уже давно обрусел и Отен был православным, по-польски не говорил. По профессии он был инженером-металлургом, кажется, хорошо знавшим свое дело, хотя и молодым. На Соловках Отен заведывал чугунно-литейной мастерской — должность по соловецкой иерархии неважная, нехлебная. Но среди чекистов-правленцев и охраны он пользовался большим авторитетом. Видимо, в прошлом он имел какие-то специальные заслуги и чекистские связи его не порвались.

Из специфически польских черт Отен сохранил в себе лишь одну — типично польскую, не русскую, несмотря на его православие, — религиозность. Он верил экстатически вплоть до изуверства, тайно говел по несколько раз в году и фанатично выполнял посты и епитимьи, которые, вероятно, сам на себя накладывал. Русские так не молятся, не пролеживают ночи, раскинувшись крестом на холодном полу, не бичуют себя… не постятся по рациону — один сухарь в день… У нас — земные поклоны и внутреннее устремление в себя, а он давил на себя извне, словно борясь, преодолевая и истязая какую-то иную, угнездившуюся в нем, но чуждую ему личность.

О его религиозности, конечно, знали в правлении, однако, допускали и доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрит сквозь пальцы на подобные «чудачества», вернее, смотрела тогда. Теперь — вряд ли…

Музыка вообще и особенно религиозная музыка действовала на Отена потрясающе. Иногда он затаскивал в пустой клуб, в часы, когда тот бывал закрыт, ученика Сен-Санса барона Штромберга и заставлял его играть Глюка, Баха, Генделя. После этих сеансов при запертых дверях милейший и талантливый, но недалекий Штромберг разводил руками:

— Я боюсь, говорю вам без шуток, боюсь его! Это сумасшедший! Положительно сумасшедший… Он бесится под музыку. Это ужасно! Под музыку можно танцевать, петь, ну, пить вино… Но хлестать себя ремнем!.. Нет, он сумасшедший!

И, вместе с тем, в личной, повседневной внешней жизни Отен был необычайно аккуратен, практичен и даже стяжателен. Не получая помощи с материка, он жил на Соловках «богато», всегда был хорошо одет, в чистом и даже щегольском белье; его койка блистала редкостью Соловков — простынями, наволочками и покрышкой на подушке… Заманчивое содержимое Мишиных парижских чемоданов постепенно, вещь за вещью перешло к Отену; через него по высокой цене можно было достать водку и прочие радости из закрытого распределителя, сбыть утаенный золотой крестик, цепочку, колечко, коронку с зуба…

* * *

Однажды поздним зимним вечером — в подполье засиживались до двух-трех часов ночи — там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной… Спорили с пеной у рта, — по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского.

Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише:

— Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской.

— Зачем тебе? — удивился тот.

— Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду… Дай на минутку.

Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке.

Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спор.

В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии.

— Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим…

Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли «подполье».

— Смотри, как Отена разбирает, — шепнул мне Глубоковский.

На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекленевшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии…

* * *

На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темно-синей стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом.

Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова: «Жития его было в обители столько-то лет».

— Смотри, — сказал я Глубоковскому, — как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет…

— Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цинги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое бремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались… «Крови разгоняли», говорит… И помогало.

Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев «общей»: свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день… В «шестнадцатую роту» всегда идет пополнение.

— Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись.

На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем:

Генерального штаба полковник Даллер.

17 ноября 1923 года

Я не первый воин, не последний,

Будет долго Родина больна.

Помяни за раннею обедней

Мила друга верная жена.

— Ишь, из Блока эпитафию взяли… Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли… Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в «Весах» и в «Аполлоне» напечатанным быть… Как думаешь? Кто писал, интересно?

— Свои, генштабисты, надо полагать.

— Вряд ли. Они дальше «земли пухом» не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал?

— В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым — Тельнов.

— Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали.

— Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал!

— Ну, и брал… А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали… Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было?

— Было.

— Очень?

— Очень.

— А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь… На гроб разве?

По другую сторону разверзтой «общей» белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски «почетного» гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался «прокатить на автобусе».

Мы подошли к гробу. Глубоковский внимательно осмотрел его, приподнял крышку, внутрь заглянул и даже пощелкал пальцем по доскам.

— Слажено крепко. Должно быть мужичок какой-нибудь сбивал, плотник рязанский. Шпана бы наскоро, кое-как сколотила… А заметь, стиль-то как эволюционирует!

— Какой стиль? Чей? Гроба?

— Ясно, гроба, а не ленинского мавзолея! У того по-иному, а здесь смотри: не то гроб, не то ящик, носилки, в каких для мостовых щебень таскают… Ширина-то какая! Троих уложить можно. Разве такие гробы бывают? А почему? Видишь, держаки прибиты, как к носилкам. Сделай его узким, — взяться будет нельзя. А тут все приспособлено. Темпы, братец, индустриализация!.. А крышка еще правильная, как у настоящего гроба, с поднятым возглавием. Традиция с прогрессом в гробу сплелась. Здорово!

— Знаешь, Глубоковский; что мне вспомнилось: в Риме, в Латеранском музее я собрание первых христианских гробниц смотрел. Там тоже: на гробу высечен Пастырь Добрый с овечкой на плечах, а вокруг крылатые амурчики с виноградными лозами пляшут и козлоногие сатиры за вакханками гоняются… Значит, и тогда тоже сплеталось… Закон такой.

— Закон-то закон, а разница большая. Тогда-то Он, Пастырь с овечкой, сатиров-козлов в людей переделывал, Дух Свой вечный в них, в козлов, вкладывал… Даже святые сатиры бывали, если Мережковскому верить. А уж Мессалина в Магдалину преображалась — это факт, вакханки — в сестер Беатрис, Урсул, там разных — тоже факт… А теперь усыпальница вечная, русская наша домовина — в мусорный ящик преобразилась! Такой же факт, а не реклама. Вот тебе и прогресс! Гуманизм, чорт его задери! Храм — агитпункт, гроб — помойка, могила — свалка, Евангелие — промфинплан… Приехали гуманисты на всех парах к социализму! Осчастливили человечество! Он ткнул гроб ногою, заглянул в яму с белевшей на дне россыпью извести и потянул носом.

— Нет, здесь нехорошо. Попахивает из «общей». Душком грешным несет. Тельновским может быть… со вчерашнего ужина. Ну ее к Аллаху, эту la fosse commune… Правда, забавная игра слов получается? По-русски выходит «коммунистическая»… Лучше уж на частновладельческую, буржуазную могилку сядем. Курить есть?

Ну, слушай. Вот, когда я про Тельнова сказал, передернуло тебя? Передернуло, не ври. Я видел. А тебя мертвецом не удивишь. Только не думай, что я тебе «ужасы Чека» или про «комариков» рассказывать буду. Это, брат, бутафория, картон крашеный. Щенячьи забавы, вроде Эдгара По, что про маятник с колодцем выдумал. Подумаешь, удивил! Этакого маятника теперь самый плюгавый чекистишко постыдится: прыгнет у него подследственный в колодец этот — и концы в воду! И вообще никаких «ужасов Чека» в природе нет. Есть иной ужас — русский, всероссийский… Слушай. Помнишь, когда вчера Отена сверху позвали? Помнишь? Штромберг тогда Гайдновский хорал играл… А наверху Отену сказали: «Идем Тельнова шлепать». Он и собрался в момент. Прямо с Гайдна. Здорово? Только и это чушь, детство. Не в самой шлепке дело. Кстати, и производится здесь эта операция очень гуманно. Выведут из кремля, руки свяжут и идут по лесу… Двое с боков, один сзади… не больше… Никакой излишней торжественности, будни… Ведут, а связанный думает: «Еще, может быть, сто метров пройду… не сейчас еще… ну, хоть пятьдесят метров»… А его в затылок — цок! И готов голубчик… Ей-богу, гуманно! Думаешь, шучу? Но слушай. Не в том ужас, что Отен прямо от Гайдна шлепать пошел. И не в том, что идти его не тянули… добровольно шел… а в том…

…Знаешь, что он у Головкина взял? Клещи и плоскогубцы. Тельновский рот помнишь? Весь в золоте, в коронках… Так вот, для них — клещи, а Отен — в качестве спеца-оператора… он же и коммерческий директор треста… Понял? Дай курить.

Глубоковский оторвал кусок газеты, насыпал махорки, завернул, прорвал бумагу, снова завернул и после нескольких жадных затяжек зашептал:

— Теперь представь картину: лес, Тельнов еще тепленький лежит, может быть и дергается еще… глаза не закрыты… мутные… сам знаешь, какие бывают у свежих мертвецов… А они — кругом! Трое. Не больше. А то помалу золота на рыло выйдет. Один рот Тельнова растягивает, другой фонариком светит, по лицу желтенький кружочек бегает — рука дрожит, а Отен во рту оперирует, то клещами прихватит, то плоскогубцы примерит… Клещи срываются, а он матерится…

Но и это еще не страшно. И это — картон. В лучшем случае — Гойя… Тоже щенок был бутафорский, несмышленыш…

А вот, когда вернулся к нам Отен и стал «оправдания» слушать, а у самого в кармане зубы тельновские лежат…

Вот это страшно! Ведь не ханжил он ни секунды, а, действительно, понимаешь, действительно чувствовал Дамаскина и в высь духом своим возносился превыше всех нас! С зубами-то в кармане!..

Ведь такие, как он, за Петром-Пустынником ко Гробу Христову шли, за Савонаролой — в огонь, за Зосимой — в пустыню Полуночную, с Аввакумом — на дыбу, на колесо… и на колесе ирмосы пели…

А у него — зубы в кармане!

Нет, брат, чтобы этот узел распутать, дюжину Достоевских надо! Одному не совладать. Федор, блаженный эпилептик, что видел? Нуль с хвостом. «Кедрилу-обжору»! Эко дело — Раскольникова написать! Что он, Раскольников?! Дерьмо с брусникой… Кисель с миндальным молочком. Раскроил мальчишка череп старушонке ради дурацкого эксперимента и раскис! Даже и деньги позабыл поискать… Грош цена такому преступлению. Это шалость, игра в грех, а не сам грех. Вот если бы он медленно, методично, с оглядкой все комоды у нее пересмотрел, нашел бы заветную укладку, просчитал бы деньги раз, другой, третий, на свет кредитки проверил… а оттуда прямо ко всенощной и молился бы от души, умилялся бы, духом бы, как Отен, возносился, из старухиных денег за рупь свечку бы поставил… Богородице… Вот когда бы я испугался.

— Ты, наверное, скоро с ума сойдешь, Глубоковский!

— Я? Ни в жисть, как Алешка Чекмаза говорит. Думаешь, я в глубине переживаю все это? Нет, брат. Это у меня репортаж. В книжечку памяти записываю, анекдотики царства советского Антихристова собираю. Еще хочешь? Могу. У меня их хватит. С «изюминкой» рассказец, со сдобой, с перчиком. Слушай!

В Тамбове присудили к шлепке двух бандитов-мокрятников. Правильно присудили. У каждого человек по двадцать на душе. Тюрьма, конечно, переполнена: все камеры мужичьем набиты — повстанцев дочищали. И в смертной камере два старика сидят. Убрать их некуда, да и стоит ли на одну-то ночь! Сунули и бандитов туда же. Вот и решили бандиты последнюю ночку отгулять, с жизнью проститься. Но как? Водки не достанешь. Одно осталось: припугнули стариков и да и усладились их прелестями по тюремному способу… Ловко? Федор-то Михайлович эту «последнюю ночь приговоренного» из сердца своего калеными клещами рвал. А выходит-то все его муки ни к чему. Дело совсем просто стало. Ошибся маленько провидец наш великий.

Думаешь, тут и делу конец? Нет, браток, погоди. Дальше хлеще будет. Когда пришли ночью за бандитами: «выходи без вешшей которые…» — старики к ним: «Господа-товарищи, вам все одно не боле часу жисти осталось, а сапожки на вас новехонькие, ахвицерские, хромовые… Вы бы их нам пожаловали, за наше вам угождение… Время летнее, ножек не застудите»…

Не веришь? Оба они здесь теперь. Сами рассказывали. Могу их завтра с тобой познакомить. Посмотришь на них: да кто же это? Знаешь, кто? Калиныч с Платоном Каратаевым! — зашептал он мне на ухо. — Вот кто!

Глубоковский захлебнулся прорвавшим его смехом. Он давился им, всхлипывал, кашлял, повторяя меж душившими его спазмами:

— За сапожки… Платоша Каратаев… за хромовые…

Отдышался, вытер слезы, закурил.

— Так вот, всякое на Руси бывало! И дыба, и колесо, и «утро казни стрелецкой», и «сарынь на кичку», а такого не бывало вовек… А вы с детскими «ужасами Чека» носитесь… идиоты червивые… Маниловы!

Нет, ты представь только себе, Ширяев, я ли, ты ли, сунулись бы мы вот с такой темкой в любую редакцию в году этак 1870? Что было бы? Давай этот фарсик разыграем. Пришли бы в «Отечественные записки» к бородатому Щедрину… Он бы нас так «обличил»… и каких-нибудь пескарей, лещей или иную рыбицу с нас бы, с лжецов, выдумщиков, написал. Сунулись бы к Некрасову — приказал бы нас взашей выгнать: стонущего по острогам мужичка, дескать, порочим! К Каткову — вежливенько выставил бы и вразумительно Марк Аврелия или Сенеку по-латыни процитировал… К Тургеневу — побежал бы в подол Полины Виардо плакать… К Достоевскому — он бы в припадке три дня катался, а поверить… и он не поверил бы… даром, что бесов разглядел!

Вот мы и подошли к корню, к сердцевине моих анекдотиков… Их я в сердце своем записываю… В мозгу адским огнем выжигаю, как печать Каинову.

Помнишь, году, кажется, в двадцать втором сидели мы с тобой в «Домино». Грузинов с нами денатурку еще пил… Помнишь? Вышел Клюев на эстраду и по-своему, по-козлиному задьячковил:

Всепетая Матерь сбежала с иконы,

Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать

И с Ольгою Псковской за желтые боны

Усатым мадьярам себя продавать…

Ты и не заметил этого тогда, проморгал, а меня по сердцу резануло… Да ведь это же «Бесов» продолжение! «Если Бога нет, то какой же я капитан?» или старик Верховенский перед смертью: «Existe-t-elle, la Russie??» Вот тебе и «экзист»! Сбежала она, Русь-то, матушка, «всех скорбящих радости», прошлась по мукам, да завертела подолом на Марсовом поле… Ольга-то Псковская с Блоковской Катькой пляшет:

Больно ножки хороши,

Спать с собою положи!

Эх, эх, без креста…

Тра-та-та…

Слушай дальше. Тайну тебе открою. Только договоримся сначала: не лепи на меня этого своего дурацкого ярлыка! Брось эту аптекарскую привычку людей, как флакончики, по полочкам расставлять. Слово мистик забудь. Какой я мистик? Откуда я, богема московская, мог этого снадобья набраться? У Кизеветтера, что ли, у которого Русь-то и на Куликово поле без креста шла? У Таирова или у Филиппова в кофейной? У Морозихи в «заведении»? Выбрось, вычеркни это слово.

Так вот. Это мне один монашек тут уж рассказал. Немудрящий такой, вроде юродивого. Нас, каторжников, чиновниками зовет и, хоть убей, понять, что мы — принудиловцы, не может. Рассказал он мне апокриф, вычитанный им в какой-то, очевидно, старообрядческой рукописи: когда Сергий Радоженский созывал рати в Коломну к Дмитрию, послания он князьям писал — рязанским, ярославским, белозерским и прочим… Бесам же очень обидно стало (так и говорит монах — обидно), что Святая Русь утверждается и поганым погибель приходит. Всячески они Святителю пакостили: то в чернила ему нагадят, так что он от смрада дышать не может, то под руку толкнут, то лампаду затушат…

Ничего с ними Святитель поделать не может и молит Пречистую Заступницу:

— Дай мне силу от проклятых бесов оборониться!

Услышала Матерь Божия и послала своему молитвеннику мощь наложить заклятие на бесов, больших и малых, на Гога и Магога, сроком на полтысячи лет… На Руси им не быть, а в недрах земных замкнуться. На полтысячи! Теперь считай, по Евтушевскому, без мистики, считай: 1380-й плюс 500, ровно 1880. Кончилось заклятие! Вышли Гог и Магог из каменного затвора! Понеслись бесы по Руси сначала чуть заметной поземкой, а потом разгулялись, разыгрались, засвистали, закрутили метелью… Русские бесы… свойские… Смеешься?

— Как же не смеяться-то? Чертячий национализм какой-то или национальное чертобесие! Спятил ты с ума, Глубоковский!.. Уже совсем свихнулся… амба тебе!

— А ты что думал? И бесы у нас свои! Нам немецкий чорт в плаще, со шпагой не годится. Ему делать на Руси нечего. И Демонам-Манфредам, кроме как институткам сниться, занятия нет. Наш бес в лапотках, по болотцу прыгает, с кочки на кочку, с кочки на кочку, а потом с купчихой чаи вприкуску распивать сядет, с мужичонкой лядащим, пьяненьким попляшет… Помнишь, у Мусоргского — трепака как отхватывает! Чувствовал он беса… слышал его пьяненький, а Достовский увидел воочию, ощупал, за хвост поймал. Не иносказательного, не символического, а взаправдишного, из тех, каких Христос в свиней загнал…

Тем-то и страшен наш бес, что его не только от человека, но порою и от ангела не отличить. Без плаща, без шпаги, простенький… Жила-была, примерно, Софья Перовская, папе-маме по утрам реверансики делала, косичка с бантиком… французские глаголы зубрила… Ан, глядь, — таким же русачкам-простачкам топор, то-есть бомбу в руки всунула: «Иди, убей. Так надо во имя любви». Подвиг с грехом в одной ступке истолкла. И не сдрейфила, как Раскольников от первой старушки! Раз, два, три, пять… Поезда — под откос, Зимний дворец — к чорту, сотни трупов… кровища хлещет, а им хоть бы что, бесам-то русским в ангельских образах!.. Верили ведь! В «Жертву вечернюю» верили, как весь Синод, вместе взятый, не верит… Вот он, русский-то бес! Это тебе не шляпа с пером… Наш бес всюду пролезет. Мышкою, клопиком, вошкою малою… червяком — точит и точит — и в мозгу, и в сердце… И в постель, и в гроб с тобой ляжет… Слышишь? — схватил он меня за руку.

— Что еще?

— Вот он, стучит… Крышкой о гроб стучит! Отзывается…

Лицо Глубоковского, бледно-желтое в свете взошедшей луны, надвинулось на меня в упор.

— Слышишь? Слышишь? — хрипел он. — Вот еще, вот, вот…

Позади нас, там, где стоял общественный гроб — «автобус», действительно что-то размеренно и дробно стучало.

— В живого чорта не веришь, а оглянуться не оглянешься! Кишка тонка. Эх, ты… свободомыслящий… — Глубоковский засмеялся. — Ишь, побледнел как! Не робей, посмотрим. Наверное, розыгрыш какой-нибудь.

Мы встали и повернулись. Гроб, накрытый некрашеной крышкой, был виден ясно; смолистые доски поблескивали в лучах полной луны. Стука больше не было. Но вдруг, крышка медленно приподнялась от изголовья, упала на сторону. Из гроба вынырнула фигура мужчины, он стоял на коленях, потом поднялся на ноги, воровато оглянулся по сторонам, подтянул пояс и быстро, почти бегом, зашагал к кремлю.

— Только и всего, — разочарованно протянул Глубоковский. — В чем же дело? Ага, вот еще смотри…

Из гроба опять кто-то выглянул. На этот раз женщина. Поправила сбившийся платок, одернула юбку и побежала, но в противоположную сторону, к женбараку.

Глубоковский снова закатился смехом, упал на землю, корчился, давился, кашлял.

— Вот она — иллюстрация! Черти нашенские, в живом виде, полностью… бесенятки… блудливые… мелочь… молодежь! В гробу милуются! Ловко придумали! Сам Райва не угадает этакого. Днем — покойнички, вечером — любовнички! Это, брат, почище Щедринской купчихи будет… Бородатому обличителю такого не выдумать!

Вдруг он вскочил, разом оборвав смех. Округлившиеся, безумные глаза были устремлены к черневшей громаде кремля.

— Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу… Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Все запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы бередила, покоя не давала… — Будет время, — загрохотал он во весь свой могучий, львиный голос, — придет оно, все это напишу! Изображу! Покажу русского беса во всей красе его! Кровь свою с дерьмом собачьим смешаю и этой гнусью писать буду… в назидание грядущему потомству, чорт бы его задрал!.. Покажу ему Китеж-град, революцией преображенный! Вот… Смотри! — погрозил он кулаком посеребренным лунным сияньем башням кремля. — Любуйся! Премудрая дева Феврония в гробу блудит, а князь Юрий благоверный зубки у покойничков дергает! Отслужили бесы в евангельском виде проскомидию свою дьявольскую… «Сия есть кровь моя нового завета»… Желябовы, Перовские, Засуличи, Каляевы, Дзержинские… Святые бесы… Адовы святители! Кровь свою несли «во оставление грехов»! Революцией Русь преображали! Вот она, святая, преображенная… Все напишу я, бродяга, каторжник Глубоковский! Все!

Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу.

— Устал я… ох, как устал… Курить… дай.

— Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, — сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу.

— Что значит книжный? — вскинул он на меня глаза. — Точнее вырази.

— Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет… Может быть, лучше сказать — зрительный, зрелищный… «Таировский»… Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, все от внешнего, снаружи… зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков — хлоп! — Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил.

— А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать?

— Никаким. У них свой фарш имеется, не калинычевский, не каратаевский, собственный, «созвучный эпохе», как полагается выражаться.

— Про то и анекдоты.

— А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок «в охоте» не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают — для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается… Так вот… ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал?

— Кто ж об этом феномене не знает? Ну?

— Говорят, — мне это Блоха рассказывал, уголовник, холуем у Ногтева был, теперь ушел по разгрузке, — сначала монахи скрывали схимника, но, конечно, дознались чекисты и доложили Ногтеву. Тот спьяну обрадовался:

— Вот какая петрушка! Самонастоящий святой человек у меня на острову! Поеду к нему и водки с ним выпью! Антиресно!

Блоха с ним за коновода. Набрали водки, колбасы. Приехали к землянке. Ногтев вышиб ногою дверь, вваливается, размахивает бутылкой.

— Святой опиум! Разговеться пора! Отменили твоего Бога!

Наливает стакан и подает схимнику, а тот с колен поднялся и, ни слова не говоря, земной поклон Ногтеву… как покойнику… потом опять к аналою стал.

Блоха говорил, что тут Ногтев «с лица спал, перекарежило его». Представляешь? Говорит: «Выходит, как с марафета задуренный, в двери повернулся: Душу мою, отец, помяни»… Ну, это может быть Блоха и приврал, факт тот, что Ногтев не только оставил схимника в землянке, но на паек его зачислил и служку к нему из монахов приставил. Вот и расшифровывай его по крови, им пролитой, по хамству, по роже, по «зрелищу»…

— А ты его видел?

— Ногтева? Как же иначе?

— Нет, какого там чорта Ногтева! Схимника этого видел?

— Раз. Случайно. Мельком.

— Расскажи.

— Я с Анзера, от переправы ночью пешком шел…

— Чего тебя туда носило?

— Тоже анекдот, — засмеялся я, — воспитателем к проституткам меня ВПЧ туда назначило.

— Вот это Неверов додумался с большого ума! — захохотал Глубоковский. — Ну, и воспитал?

— Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались «мамки», родившие на Соловках. Они — в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском — «бляжий дух», как прозвала шпана, — проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут — цоп! «Без вешшей»! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу все-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих — «леопардов». Что в нем творилось — можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали… зачерпнет рукой из параши и по морде его… Бунтующие бабы — страшное дело! Да и истерички… Вот меня туда и ахнули. Даже паек «охранный» дали, с мясом.

— И тебя вшами осыпали?

— А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей все равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис, комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в «Калоше» — помнишь — был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику… Голые… страшные… холод… вонь!.. Сознаюсь — струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили… Знакомых общих нашли — Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала… Совсем ладно стало. «Ты кто — чекист?» — спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил — фурор! Потом «Страсти-мордасти» прочел — впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь…

— Магдалининскую патронессу состроил… Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже… нашел…

— И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. «Страсти-мордасти» — провал, а «Манон» — полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления.

— Мелодрама! «Гастошей его звали», помнишь в «На дне»?

— Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть, крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал.

— И долго ты с ними валандался?

— Всю осень. Месяца четыре. Прочел им «Марью Лусьеву», «Даму с камелиями» (тоже зацепила!), «Надежду Николаевну». Даже стенгазету выпустил — «Голос улицы». Сами писали… стихи больше… А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: «Леди Макбет Мценского уезда». Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели… Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия — два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на «голубые» роли никого не было. Прощались — плакали. Перецеловался со всеми.

— Сифилиса не получил? Твое счастье. Ну, мы о проститутках разговорились, а про схимника забыли. Как полагается. Ты о нем расскажи.

— Вот, раз осенью, возвращаясь ночью, я сбился с дороги. Пру по папоротникам каким-то — ничего не видать! Вплотную на землянку наскочил и только тогда свет в оконце заметил. Маленькое оконце, в одну шибку. Заглянул — лампада! Я догадался: схимник. Смотрю в окошечко, а взойти боюсь. Не стесняюсь, не деликатничаю, а боюсь, Борис, сам не знаю чего, а боюсь. Когда присмотрелся, вижу гроб на скамье, а перед лампадой — образ. Лика не разбираю, но знаю, что Спас! Другого не может быть. Вспыхнет лампадка — блеснет, прояснится, качнет ветер — снова тьма… А у самого схимника я сперва только бороду увидел. Длинная, седая… вверх и вниз ходит… Это он кланялся.

Так я к нему и не вошел, и всю ночь до утра у окошка простоял. Присмотрелся, ясно стал различать и епитрахиль с черепами и тулуп под нею. Стоял и смотрел. А он молился, поклоны клал. До утра.

Вот тебе и еще анекдотик: святой соловецкий кремль грехом доверха набит. В Преображенском соборе — содом. И чей тут грех — сам Господь Бог и на Страшном Суде не разберет!.. А под боком, в земляной келье, схимник грех замаливает. Этот самый грех. Какой же иной? Может, его лампадка и сюда светит?

— Вот он, весь на виду, собор твой Преображенский, в содом, в свалку ныне преображенный, — махнул рукой Глубоковский в сторону кремля, над которым высилась громада собора, — весь во тьме! Гроб!

— И у схимника гроб стоял… И Лазарь ожил в гробу… Был ведь Лазарь?

— Может, и был. Да теперь его нет. И не будет. Взяться неоткуда. И гроб запакощен. Сам видел. Чушь все это, чушь.

— Нет, смотри, — вглядываюсь я в обезглавленный купол, — в окне правой звонницы что-то мерцает…

— Со двора отсвет, от фонарей.

— Снова нет! Звонница — справа, к стене. Есть там кто-то. Я лазил — там пусто, лестница еле держится… Может, отец Никодим забрался всенощную с кем-нибудь отслужить? Или панихиду? А?

Назад: Глава 27. Сказы камней
Дальше: Глава 29. Схимник умер