Прибежал и без роздыха тут же царю и старейшим пересказал все, что видел.
Мужики и старцы сидят молча. Нет ни шуму, ни гомону. Царского слова ждут. Протекло время немалое, пока начал свой сказ царь Петр Алексеевич.
— Что городские заместо хлеба скотьим кормом пробиваются и поганый татарский махан жрут, нам то ни к чему. Своего хлеба хватит, а убоины более того. И что иголка по сто рублев пошла, тоже беда невеликая: шивали в старые времена деревянной иглой, пошьют ею и теперь бабы, а что лавки да лабазы заколочены стоят, даже и к лучшему: соблазна менее для крестьянства. Корень же всего в том, о чем барин двоеручно высказал: устоять ли Уреням, пока Ленину с его властью рушение придет, или же наступит нам ранее того разор и от города порабощение. Коли судил Господь Уреням непопранными пребывать, и сойдется по баринову слову, что к Рождеству Ленину и его сатанинской орде конец, то стоять на своем надо: накрепко затвориться, заставы на путинах учредить, лесу порубить и засеки поставить. Аракчеевскую гать, что при Галицком шляхе — разорить. Своего же воинства до трех сотен поставить можем, и все стрелки. Окромя того и солдатский пулемет имеется, фронтовик же Яшка палить из него умудрен. Даст Бог — отсидимся.
Если же по баринову слову не сбудется, то лучше нам допреж самим на мир идти и городских к тому склонить. Поклонимся хлебушком, рыбкой, убоинкой от своего изобилия. Голодный народ за хлеб святой крест с шеи снимет, а тем более на нашу сторону склонится. Вот это причинство и надлежит нам здесь соборно порешить.
Теперь все разом зашумели. Кричат, один другого не слушает.
Мельник орет:
— Знаем это дело по Фролкину примеру! Накормишь их, несытых! В одной Костроме сорок тысяч ртов, а, поди, по другим городам посчитай. Оберут дочиста!
— Верно! Палец им дай, они всю руку потянут.
— Нет! На мир надо склоняться. Против рожна не попрешь! Сам говоришь — одна Кострома сорок тысяч. А по всей губернии сколько? Не устоять Уреням супротив такой силы, — орет Лукич Селиверстов, что торговлишкой занимался.
— А тем более, народ отощал, злой, что волки о Николу Зимнего.
— С отощалыми-то легче! Какая в них сила?
— Всё от Господа!
— На мир идти!
— Затвориться!
— Пропадем в затворе!
— Отсидимся, милостив Бог!
Нафанаил восстал с простертой дланью. Огнем-полымем палит, честная скуфейка со лба на темечко сдвинулась. Велиим гласом орет, всех покрывает:
— Стоять, яко столпы веры истинной! Аввакуму подобными быти, ибо на правящих след ему — благодать! Многие гонения претерпевали в вере истинной пребывающие, однако ж и доселе лампады наши пред святыми ликами теплятся. В дебри уходили, в пещерах и звериных логовах укрывались, а устояли. Позор, разграбление и мученический венец принимали, а живы по сей день! Огнем себя палили и неопалимы остались! И днесь смирится лютость супостатов, посрамлена будет гордыня антихристова! Устоим, не покоримся! В затворе пребудем, яко с нами Бог!
Страхолюден Нафанаил, аки лев рыкающий. Истинно на нем сила Господня! Кто за мир стоял, те устрашились и покорились. Также, конечно, всяк достаток свой посчитал, почто из него немалую часть сдавать городской швали? И царь думы крестьянские понял, встал, окрестился двуперстно и рек:
— Затворимся и станем нерушимо! Убрались. Обмолотились. Что главное по крестьянству — всё справили, лен подергали, картошку порыли. Олень уже давно в Унже рога омочил — застуденели воды. Пали инеем на траву первые заморозки, и рябина в лесу пожухла.
— Пора!
Созвал царь всеобщий сход. Посчитали силу — с солдатами поболее трех сотен ружей набралось, хотя многие старинного изделия — шомпольные и даже кремневые с раструбом попадались. Постановили быть всем до едина в воинстве, кому призывной срок подошел. У кого же оружия нет — косу напрямь переладить или рогатину сотворить. Вилки тоже годятся, и на медведя с ними хаживают.
Когда до ратного устроения дело дошло, царь Петр всю премудрость свою показал. Отколь что взялось!
Словно Скобелев — белый генерал распоряжается, делил все Урени на два конца, а каждый конец на три сотни. Назначил концевых, сотенных и десятских начальников. Аракчеевскую гать более чем на две версты разорили и в малом расстоянии потаенную в лесу землянку вырыли. Там Нилыча с подручными безотлучно пребывать оставили. Перед самими же Уренями многие засеки навалили из сосен.
— Сунься! Бери нас!
Ожидают городских в Уренях без особой тревоги. На Нилыча крепко надеются. Не сплошает старый, вовремя весть даст. Снежок по малости перепадает, но пути настоящего не становится. По Унже только шуга идет, льду нет.
Крестьянство ободрилось:
— Не пойдут на нас городские! Сплоховали! Жидки на расправу…
Повеселело и суровое лицо царя Петра Алексеевича. Думалось ему:
— Недалек уже срок, барином советской власти поставленный. Вести из города идут добрые: голод там и на этот год лютует, дров тоже нет — не везут мужики. Весь народ на советскую власть в большой обиде, даже фабричные, что прежде стеной за нее стояли, теперь отшатнулись. Конец приходит Ленину. К тому же и погода держится. Хотя и снег, но настоящей зимы нет.
Крепкие морозы ударили лишь на Варвару Великомученицу. Унжу в одну ночь сковало. В болотах же вода потеплее, споду греется. На них твердынька тонкая.
Но советская власть того не ведала, и разом, как стала река, войско снарядила на Урени. Нилыч сподручного прислал:
— Видно. По шляху идут, перед гатью стали. Вскоре же сам прибежал.
— Сунулись, окаянные, мест наших не зная, в топь, где гать была. Ста шагов не прошли — пушку свою увязили! А сила большая: не меньше, как сот два, а то и три…
И назад поспешил для наблюдения. Каждый день стали вести приходить:
— Согнали мужиков из Чудова, гать мостят. Работа споро идет.
— Орудие вытащили.
В ночь все трое прибежали и прямо к царю:
— На твердь вышли. В бору ночуют, костры палят. Надо думать, завтра ждем гостей.
С солнышком царь повелел в била ударить. Не идут, а бегут на выгон мужики. Иные веселы, а на иных лица нет. Друг дружку спрашивают, а пока ничего толком не знают. Кто гуторит:
— Большая сила идет, и сам Ленин с ними. А кто смеется:
— Солдатишек беглых, «дезиков», которые за хлебом с мешками по мужикам шастают за воинство посчитали… Тоже Аники-воины!..
Вышел на крыльцо царь и все в точности объяснил. По концам народ разбил и по сотням развел. Навстреч городским малый дозор выслал. Самых первых охотников; на лыжах побежали.
С остатними старческую молитву на выгоне отстоял, а церковники к попу на молебен сходили. Потом собрал Петр Алексеевич начальников, концевых и сотенных, и на совет в правлении затворился.
Говорил там царь:
— Сподручнее нам этой ночью самим на супостата ударить, пока он с краю топи обозом стоит. Время ночное — жуткое. Всполошим, попятим маленько, с тверди собьем, а на болоте-то еще не крепок лед, споду его греет. Завязнут люди, а орудие всенепременно. Наш верх будет.
Концевые же и прочие сомневаются.
— Наши мужики от дворов не пойдут, а коли и двинутся начала ради, то со страхом и трепетом. Силы боевой, куражу в них не станет.
И царь и старцы сами про то знают:
— Мужик, как кобель цепной: на своем дворе лют и могутен, а отведи его от родного дома — осунется и духом смирится. Вся доблесть из него паром выйдет. Это верно.
Порешили в засеках держаться. Там и укрытия крепкие. Стрелки наши меткие: иные векшу в глаз пулькой малой достают, чтобы шкурка красу не теряла.
— Сподобит Бог городским отпор дать, тогда осмелеет мужик, окрепнет духом. Возможно супостата и в топь гнать, а болот у нас повсеместно в достатке.
На том и решили:
— Стоять.
В тот же час царь концевым и сотенным места боевые указал.
В ночь от лыжных двое прибежали.
— До Дивьего дуба достигли и округ часовни, что по купце, злодеями убиенном, в давние времена поставлена, обоз расположили.
Дивий дуб тот верстах в восьми от Уреней стоял. Триохватное древо, многовечное. И при дедах таким же был и Дивьим прозывался. На Троицу уренские девки, кто заневестится, венки с лентами на ветви его вешали, чтобы Див к Покрову хорошего жениха сыскал. А что за Див такой и какой ему чин, того никто не помнил.
Ночью округ села дозоры ходили, однако ничего не приметили. Солнышко ясное на небо не восходило — наши все по засекам, а царь со старцами уже там. Ожидаем. Остатние лыжники прибежали.
— Близки. Мы лесом бежали, а ихних пять саней по тропе след нам правят. Эти — передовые, сила же за ними верстах в двух.
Не минуло долго времени, выкатывают по тропе пять саней, как сказывали. Едут не шибко. Тропа — не шлях. Снежно. Коням по пузо в низинах.
На передних санях красный флаг утвержден необычного вида, попередно, вроде хоругви и на золотых шнурах с кистями. Кони тоже все красным тряпьем разубраны. Сидят в санях по пятеро. Более ничего не видно.
Подъехали шагов на два ста. Мы не палим. Ожидаем. Снимаются с саней. Подводы оборачивают, в ряд ставят и чего-то на них копошатся.
Трое флаг берут и к нам идут. Флагом помахивают, издалека орут.
— Товарищи-крестьяне, не стреляйте! Допреж того поговорим.
— Поговорить можно. Отчего же?
Подошли не ближе, как на дубовую тень, — шагов на двадцать. Трое. Один в шубе опашной, енотовой. Другие в солдатских шинелишках.
То т, что в шубе, становится, флаг передает и кричит:
— Товарищи-крестьяне, вы обмануты! Обнаглевшие контрреволюционеры, враги советской власти распространяют о нас гнусные слухи. Не верьте им! Мы, коммунисты, несем крестьянству мир и раскрепощение… — и пошел чесать.
Уренские слушают. Знают: мир-то мир, так и Фрол ка объяснял, а между прочим хлебушко выгреб и скотинку посчитал… Однако, послушать можно. Даже интересно.
Тут царь подошел, и старцы набежали.
Вожак царя не признал, потому никакого отличия на нем не было — мужик, как и все, — а начетных старцев отличил по скуфьям и по древности.
— Вот они, — орет, — попы ваши, опиумную отраву распространяют!..
А старцы как зашумят:
— Антихрист! Анафема! Велиил! Словеса твои блуд и смрад! Изыди от нас, окаянный!
Нафанаил надрывается на все груди:
— Соблазна твоего и прельщения не приемлем! Изыди, сатана! Не устрашимся врат адовых! — суковник с засеки обламывает и в вожака пуляет.
Стало и нам обидно: пошто наших честных старцев срамит! Сребролюбию они подвержены, это верно, но отравлением человеков не занимались! Того испокон века не было.
Начали и мы в городских снежинами и древом бить. Одному угодили в самый сап: кровью залился. Видят они — кончена их речь. Мужики сами орут, матерятся, Фролку и его продразверстку в мать поминают.
Поворотили лыжи к саням. Там остатние порассунулись, а Симка Трохимов глазастый был — пулеметы в санях подузрил.
— Глядите, — кричит, — с миром пришли, а в соломе пулеметы…
Мужики сильно обозлились и палить хотели, только царь не велел до времени.
Стала ихняя главная сила подходить. Пулеметы с саней стащили и в лес поволокли. Что ж, Урени свой имеют: в срединной засеке, на самой дороге поставлен, ветками еловыми фронтовики его укрыли. Они же при нем и состоят — пять человек.
Солдатишки в лес по обе стороны расходятся, но палить не зачинают. Урени тоже греха брать на душу не хотят, да из охотницкого снаряда и далековато.
Царь Петр Алексеевич засеки обошел, с ним старцы — иконы древние носят, стихиры дроботными голосами поют. Урени — ничего, не робеют. Так больше часа прошло. Совсем ободрились. Кто и духом слабел, и те повеселели.
— Надо полагать, без крови обойдется. Не пойдут солдаты на Урени, — многие так подумали.
Вдруг, как ударит, завыло, засвистело… Словно змей огненный из лесу вынесся… С краев пулеметы, как тетерева, затокали.
— Мать Пресвятая Богородица! Владычица Небесная! Вот она, война-то, какова!
Пулечки промеж нас посвистывают, по засечным соснам постукивают, чок да чок. Уренские тоже палить начали, не в прицел, а более для личного ободрения.
А оно опять ударило, завыло, засвистало… И еще, и еще, разов пять или шесть…
Фронтовики орут!
— Шрапнель! По селу бьет!
Васютка Железнов, только с Покрова его оженили, на снегу карежится, словно вьюн, выкликает дурным голосом:
— Смертушка моя пришла! Пришел мой час! — в утробу ему пулька ударила.
Оглянулись, а из села бабы бегут, ребятишек волокут, иные, что под руку попало, тащут. Словно на пожаре. Это их шрапнель проклятая напугала. Обезумели.
Царь Петр Алексеевич вдоль засек бежит, как лось сохатый, снег пургой раскидывает. Шумит фронтовикам издалека:
— Чего вы, растакие-сякие, из пулемета своего бить не зачинаете!
А те — через засеку — скок! Отбежали шагов на двадцать, руки вздели и орут:
— Не стреляй — свои!..
Тут на Урени страх и нашел. Потекли мужики, кто куда! Одни в село, к бабам и добру своему, другие — в лес.
Добежал до середней засеки царь Петр и видит: там одни старцы округ Нафанаила в кучу сбились, кто подревнее — в снег поседали, крестятся. Нафанаил же стоит, аки столп, Нерукотворенного Спаса древнюю икону подъявши, глаза выпучил, уста отверзты, а голос из нутра не идет. Словно закаменел.
Оглядел Петр Алексеевич округ себя на все четыре стороны, перекрестился, опустил могутные длани и стал под сосенку.
А солдаты из засеки бегут по всей линии, винтовки держат наперевес и не палят даже, разве один-другой стрельнет из озорства. Добежали. Окружили царя и старцев, наставили на них штыки.
— Сдавайтесь!
Какая может быть сдача! Сами видят: стоят перед ними немощные старцы, все без оружия. Петр Алексеевич свою винтовку допреж того в снег бросил. Солдаты лаются:
— Кончилась ваша контра, гады! Ишь, чего задумали: советскую власть сокрушать! Поумней вас о том стараются, да не выходит дело!
Фронтовики наши уже промеж них крутятся, цыгарки раскуривают, указывают на Петра Алексеевича:
— Вон он самый царь есть, всему глава! Солдаты разом на него, кушак открутили и руки ему назад повязали. Тоже сотворили и над Нафанаилом. Оба они не противились.
На могутность Петра Алексеевича дивуются.
— Ну и сила! По ней судя, должно, и в цари выбран. Прямой Петр Великий.
— А его и звать Петром, — кажут уренские фронтовики. Смеются.
Приспел и в енотовой шубе.
— Этот царь? — указывает на Петра.
— Он.
— Здравия желаем, ваше уренское величество, — смеется.
Повели всех к Уреням. Царя с Нафанаилом впереди и штыки на них наставлены, старцы сзади кучей. Однако, никого не бьют, только лают.
Царь за весь путь ни одного слова не вымолвил. Всегда молчалив был мужик, а тут как окаменел. Только когда его на крыльцо правленское возводили, оглянулся и в пояс Уреням поклонился.
— Да будет воля Твоя, о Господи!
* * *
После взятия Уреней красной армией началась обычная расправа. Кроме царя, Нафанаила и начетчиков, забрали около пятидесяти зажиточных крестьян, мельника, торговца Селиверстова, а также и попа с учителем. Всех в ту же ночь погнали пешком в Кострому, дав, правда, проститься с родными. Отряд остался в селе.
Начался такой грабеж, что уренчане с умилением вспоминали о Фролке.
— Тот хоть жито забирал, но на прокорм оставлял, а скотинки хватил самую малость. Эти же…
Село было обязано не только выполнить продналог и все поставки за просроченное время, исчисленные в непомерно высоких цифрах, но внести пеню и уплатить контрибуцию деньгами.
Для гарантии уплаты взяли заложников. Жены арестованных, ошалев от страха, вытаскивали заветные кубышки и вытряхивали их в полы красноармейских шинелей. Красноармейцы, участвовавшие в «Уренском походе», так разжились, что цена золота и «романовских» на костромском базаре пала чуть не на половину.
Зерно выкачали дочиста, угнали большую часть скотины. Подвод не хватало даже в богатых лошадьми Уренях. Созвали возчиков из соседних сел. Картошку тоже забрали и, как водится в социалистическом хозяйстве, свалили на правленском дворе в огромный ворох и поморозили. Но все же увезли к весне: голодные горожане всё сожрут, еще в очередях за нее драться будут.
Тащили и по мелочи. Зайдет красноармеец в избу, увидит хорошие хозяйские сапоги иль валенки:
— Дай-ка примерить!
И кончено. Всегда по ноге приходились.
Шитые шелками ручники из-под образов, как правило, шли «на оборону». Впрочем, существовала своя воровская этика: красноармеец, живущий на постое, в своей избе не крал и даже защищал хозяйское добро от налетов, если баба прикармливала жирно.
— Разжирели, аспиды, как боровы к Пасхе, — говорил Нилыч, но сам он этого уже не видел, так как был взят в первую очередь и пошел с царем и старцами в Кострому.
* * *
Всего в первую очередь было взято человек тридцать: сам царь, писарь, все старцы с Нафанаилом, православный священник, дьячок, начальники уренского ополчения, Нилыч с подручными, мельник, из мужиков — кто побогаче. Эти пошли в первую голову, а через недельку за ними последовало столько же заложников. Брали и после, но уже по мелочи — двух, трех, пятерых.
В костромском остроге, переименованном уже в трудовой исправительный дом и украшенном огромным плакатом с надписью: «Советская власть не карает, но исправляет», в те времена еще царила хаотическая «вольность». Большинство камер днем не запиралось, передачи принимались в любое время и почти без проверки, в одиночках сидело по восемь-десять человек, да иначе и невозможно было бы вместить в тюрьму толпу, в десять раз превышающую ее нормальную вместимость. Заключенные спали даже в коридорах. Чека еще оформляла себя и вырабатывала свой костяк. Действовали «суды народной совести», военно-революционный трибунал, железнодорожный трибунал, и на ее долю оставалось немногое, главным образом добивание остатков офицерства и вылавливание «недорезанных».
Расстреливали, но не особенно рьяно. Кострома была в этом отношении «тихим» городом. Делалось это просто, часто даже без приговора: возьмут человека ночью «с вешшами» — и поминай, как звали.
Запевалами были матросы. Они составляли ядро трибуналов, верховодили в «народном», послабее, но все же значили многое в Чека. Их сплоченная кучка в восемьдесят-сто человек держала в руках и город и губернию.
К матросам и попали уренчане. Встречать их сбежалась чуть ли не вся «братва». Гоготали.
— Смирррно! Равнение направо! Его уренскому величеству салют!
— Который же самый царь?
— Не видишь, что ли? Какой всех выше…
— Прямо Петр Великий из кунсткамеры!
— Вершка на два повыше будет.
— Здравия желаем, ваше императорское величество!
Становились во фронт и отдавали честь, глумливо выворачивая растопыренные пятерни, кланялись в пояс, прижавши руки к животу.
Петр Алексеевич прошел мимо них, словно их и не было. Входя в ворота, окрестился двуперстно и, назад обернувшись, поклонился. Это он с волей прощался.
В тюрьме повторилось почти то же. Сбежались из всех открытых камер. Коридор до того забили, что конвойные штыки наставили и даже для острастки в потолок раза два хлопнули. Мужички, за несдачу продналога взятые, помалкивали, лишь любопытствовали царя увидеть, слух-то об Уренском царстве по всей губернии прошел, ну, а жулье, то почище матросов глумилось. Им тюрьма «родной дом», дело привычное.
Когда принимали по списку и в книгу записывали о годах и происхождении, Петр Алексеевич ответил:
— Крестьянин.
— А как же царем стал?
— И из крестьянства царю быть возможно… Разместили по камерам. Царя со старцами в одиночку загнали и заперли. С ними попал и Нилыч.
— Тесно было, это верно, — рассказывал он, — днем-то ничего еще, сидим себе по стеночкам на мешках, а вот спать трудновато. Ложились на бочки, поплотней друг к дружке и аккурат на всю камеру. Ночью, если кому повернуться, бок затечет или по своим надобностям встать, так буди всех. Вставайте и сызнова ложитесь.
Все же в Костроме нам жилось сходственно: бабы приезжали, хлеба, пирожков привозили; не голодовали, слава Богу. Шпана тоже не озорничала. Боялись нас. Уренчане-то народ дружный и к ручному действию привычный: о масленую всегда концы на кулачки сходились и в буднее время случалось. Поди, подступись! Сунулись спервоначалу, да и отстали.
На допросы водили и в одиночку и группами. Дознаваться особенно было нечего. Дело ясное — контрреволюционное восстание. Уренчане сами не запирались. Зачем врать? Что было, то было. Только над одним вопросом пришлось потрудиться следственной комиссии.
— Кто зачинщик? Кто подстрекал царя избирать и советским распоряжениям противиться?
— Мир порешил, — слышался всегда один и тот же ответ.
Этот всеобъемлющий и вместе с тем не ощутимый реально «мир» был вполне понятен матросне, самой состоявшей из крестьян, но совершенно не уясним полуинтеллигентным горожанам, оформлявшим следствие. Им «зачинщики» были необходимы. А зачинщиков не было. В среде самих судей, они же следователи, возник раскол, и для разрешения его был вызван следователь по особо важным делам с самой Лубянки.
Вот как рассказывал о нем Нилыч:
— Обходительный был этот чиновник, вежественный. Не рыготал, как флотские. Волосы на нем долгие, как у дьячка, были, сам худощавый, все покашливал и в баночку плевал да крышечкой завертывал, больной, видно.
Позвал нас всех, на лавочки рассадил, а царя на стульчик.
— Здравствуйте, — говорит, — граждане, я вот из Москвы приехал поговорить с вами, потому что очень ваше дело интересное…
Мы молчим, а он дальше объясняет, как царя сбросили и народную власть поставили, — а вы, говорит, сами и есть народ, а против народа идете.
А мы отвечаем:
— Нет, господин-товарищ, не так. Наш царь — самая народная власть и есть, он от народа поставлен.
— Ну, — говорит, — хорошо, ваш царь истинно от народа, а Николай царь от кого? Вы его и не видели.
— И он от народа, через дедов наших, а что мы, в болотах сидючи, его не видели, в том удивления никакого нет. Другие видели.
— Так он, — говорит, — царь Николай вас казнил, угнетал и налогами разорял…
— Ничего такого мы от него не видели… Может, где в другой местности, а у нас, в Уренях, о казнях не слыхивали, а ежели и порол кого урядник, то по нашему мирскому соизволению… Насчет же налогов ты, барин, полегче. Мы их без царя-то на горбу своем узнали!
Он тогда к Петру Алексеевичу.
— Вы от какой корысти в царство вступили?
— Не по корысти, — ответствует тот, — а по мирскому решению. Послужить народу всяк повинен. От той службы отказу нет.
— Так вы не служили, а царствовали, правили и подать на себя собирали.
— Правильно ваше слово — царствовал, а только на царстве служил, закон исполнял и закона от прочих требовал. Подать же собирал, верно, однако, по согласию, как за труды полагается.
Видит барин, что не одолеть ему нас на слове. Подался. Очки снял и платочком протер.
— Дело, — говорит, — ваше очень сложное. В нем не простая контрреволюция, а большая глубина.
К чему это он говорил, не уразумели. Словно не по-нашему, словами неслыханными. А говорил долго и обещал на суде все в ясность привести.
Подошел и суд. Главными-то судьями матросы были, а барин этот, вроде как от себя, прокурором. Председатель — главный матрос, очень веселый попался и без руки. Но не злобный и не ругатель. Ругала нас больше барыня, что около него заседала.
— Гады, — кричит, — рабочего дела враги! — всех пострелять требовала и по столу стучала, даже чернила разлила.
Прокурор московский тоже нас врагами изобличал, только видно было — без злобы.
— Это враги особенные, — говорит, — с генералами и буржуями их равнять нельзя. Не та линия. И мы, — говорит, — особую линию должны взять к ним в отношении.
При конце суда с барыней очень поспорил. У самого даже кровь изо рта пошла, весь платочек измарал и ослабел.
— Делайте, — говорит, — как знаете, а я своего мнения держусь и в Москву о том сейчас же отпишу.
Отписал или нет — неизвестно. Но только после его речей матросы подобрей как-то стали и даже на злобствующую барыню покрикивали.
— Будет тебе, банка кровососная! Не официрей судим, а мужиков. Это понимать надо, кто в сознании…
Увели нас из суда затемно, а наутро опять привели.
— Встаньте, — говорит безрукий, — и слушайте нашего пролетарского революционного суда справедливое решение. Читать приговор вам будет секретарь, потому что сам я малограмотный… Потом, ежели что нужно, то словесно разъясню.
Читали приговор долго. Сначала все про революцию, что до нас не касаемо, а потом и про нас: кому что полагается, каждому в отдельности, по его заслуге.
Петру Алексеевичу определили расстрел, но тут и смягчение дали по несознательности и крестьянскому его происхождению. Снизошли на десять лет. Попу же, старцу Нафанаилу и учителю такого снисхождения не дали. Всем же прочим разные сроки: кому пять, кому восемь, а кому и все десять — наравне с царем. Так и мне десять годочков перепало. Безрукий матрос посмеивается:
— Смотрите, старцы, доживайте каждый свой срок, сколько кому лет дадено. Помирать вам воспрещено. Советскую власть не обманете…