К концу XVIII века в России сложилось совершенно новое поколение людей. Изменение характеров развивалось с такой быстротой, что в течение столетия мы отчетливо можем различить несколько поколений, своеобразную лестницу человеческих типов.
Люди последней трети XVIII века, при всем неизбежном разнообразии натур, отмечены были одной общей чертой – устремленностью к особому индивидуальному пути, специфическому личному поведению.
Люди начала XVIII века стремились влиться в какую-то группу: стать «птенцами гнезда Петрова», защитниками правоверия, уйти в скит или бежать в Европу. Но всегда ими руководит желание стать частью какого-либо единства, сделать его законы своими собственными правилами. Для человека конца XVIII века, если можно позволить себе такое обобщение, характерны попытки найти свою судьбу, выйти из строя, реализовать свою собственную личность. Такая устремленность будет психологически обосновывать многообразие способов поведения.
Желание совершить неслыханное оказывается порой сильнее религиозно-этических стимулов: оно будет толкать и к героическому поступку, и к надежде «попасть в случай», – преодолев все препятствия, занять первое место у престола власти.
Движение века разрывалось от противоречий: «регулярное государство» нуждалось в исполнителях, а не в инициаторах и ценило исполнительность выше, чем инициативу. Эта сторона эпохи была уже заложена в петровском «регулярном» государстве. Однако она противоречила ее же потребности в сознательной инициативе. Свой идеал «апология исполнительства» нашла в прусской идее дисциплины, а утопическое воплощение – в государственной фантастике Павла I. Павел I считал себя продолжателем Петра, но из противоречивого целого петровского века он избрал только «регулярность».
Другая сторона потребностей века строилась на принципиально иной основе и порождала совсем иной человеческий тип.
Жажда выразить себя, проявить во всей полноте личность создала и героев и чудаков, характеры часто дикие, но всегда яркие. Пушкин, обличая продуманное властолюбие Екатерины II, с основанием видел в ее поступках сухой расчет – размах и фантазии Г. Потемкина, его постоянная тяга к преодолению тесных рамок возможного дополняли реализм императрицы. Обширный «потемкинский фольклор» пронизан поэзией безграничности. П. А. Вяземский в «Старой записной книжке» привел такой красноречивый эпизод: «В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.
Левашев: Какая прекрасная ванна!
Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю.
Левашев (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?»
Неуемный ни в государственных планах, ни в разврате, Потемкин и Пушкину казался выразителем своей эпохи. Целую серию анекдотов о Потемкине он включил в свой Table-Talk. Все они соединяют размах и разврат. Приведем один из таких анекдотов: «Когда Потемкин вошел в силу, он вспомнил об одном из своих деревенских приятелей и написал ему следующие стишки:
Любезный друг,
Коль тебе досуг,
Приезжай ко мне;
Коли не так,
………………..
Лежи…
Любезный друг поспешил приехать на ласковое приглашение» (Пушкин, XII, 173).
Однако современники видели в характере Потемкина поэтическое противоречие между величием и ничтожеством. Державин в знаменитой оде «Фелица» создал сатирический портрет фаворита, который кружит «в химерах мысль» свою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан.
Но тот же Державин после смерти Потемкина был захвачен контрастом высоты и падения фаворита, пережившего свою власть, и увидел трагическую поэзию его образа:
Чей труп, как на распутье мгла,
Лежит на темном лоне нощи?
Простое рубище чресла,
Две лепты покрывают очи… <…>
Чей одр – земля; кров – воздух синь;
Чертоги – вкруг пустынны виды?
Не ты ли счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Люди конца XVIII века, прежде всего, поражают неожиданностью ярких индивидуальностей. Читая их биографии, кажется, что читаешь романы. Романы эти бывают разные: плутовские, героические, сентиментальные. Но если при чтении биографий людей 1812 года в сознании возникает поэма, то конец XVIII века выражает себя именно в романе.
Возьмем, например, ныне совершенно забытого, не оставившего следов на страницах истории офицера Нечеволодова. Нам он интересен именно как обычный человек, а между тем слово это менее всего к нему подходит. Жизнь его – длинная цепь событий, которые не могут считаться обычными. Полумифическую биографию его, о которой рассказывали в армейских кругах, сохранил М. И. Пыляев. Здесь все настолько укладывается в полковые легенды тех лет, что трудно отделить факт от мифа, но второй для нас, возможно, даже интересней первого. Сначала – рождение в небогатой харьковской дворянской семье, детство, прославившее его неуемным озорством, и солдатская служба (покровителей, видимо, не нашлось). Участие в суворовских походах, проявления безумной храбрости, ранения и награды… «При защите крепости Бреста, он поместился в амбразуре и, как отличный стрелок, бил оттуда французов на выбор, но вдруг ядро, пущенное с неприятельской батареи, сбило амбразуру и ветхая каменная стена рухнула и придавила его; его вытащили полураздавленного и едва живого. В Италии Нечеволодов не раз участвовал с Суворовым в сражениях, переходил с ним Альпы, Чертов мост и из уст знаменитого полководца слышал благодарность и похвалу. Окончил войну поручиком с бриллиантовыми знаками Св. Анны II степени на шее – награда в этом чине в то время была исключительная».
Казалось, что перед молодым, храбрым офицером, увенчанным орденами и ранами, должен открыться блестящий, но в общем предсказуемый путь наград и чинов. Однако авантюрная эпоха, воспитавшая Нечеволодова, повела его по совсем иным дорогам. Он совершил какое-то преступление: говорили о дуэли с родным братом, который был убит на месте (а Нечеволодов – уже который раз! – не ранен). Последовало разжалование, лишение орденов и ссылка в один из самых глухих углов России. Оттуда – бегство кораблем в Англию. Нечеволодов обдумывал уже планы участия в английских колониальных походах, когда судьба свела его с русским послом в Англии. Заступничество вельможи обеспечило ему прощение императора и право возвратиться в Россию. Он приехал в Россию, был восстановлен в чине, однако ордена ему не возвратили. Как и следовало лихому кавалеристу (Нечеволодов служил в егерях), он влюбился ни больше ни меньше как в одну из самых завидных невест Польши, графиню Тышкевич, и добился ее расположения. Но о согласии родственников нечего было и думать, и он женился «угоном» – тайно увез невесту из замка.
…Участие в наполеоновских войнах принесло Нечеволодову новые приключения. В составе корпуса Платова он был истоптан копытами французской кавалерии и получил многочисленные раны, но остался в строю, и вскоре мы его находим во главе лихой кавалерийской атаки, увенчавшейся блестящей победой. Казалось бы, раны, чин подполковника и ордена (как восстановленные старые, так и полученные новые) должны были бы остепенить героя, утихомирить его беспокойный характер. Но не тут-то было! Вскоре после окончания европейских походов Нечеволодова, оценив его лихость и боевые заслуги, перевели в гвардейский драгунский полк. Тут он повел себя истинно по-драгунски: проиграл в карты 17 тысяч казенных денег и был вновь разжалован в рядовые. Желая облегчить возможность возвращения Нечеволодову чинов, начальство сослало его на Кавказ. Тут, как подлинный романтик, читатель Пушкина и Байрона, он (вторично) женился – на этот раз на черкешенке. Конец его Илиады напоминает описанную в «Евгении Онегине» судьбу Зарецкого:
…некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой…
(6, IV)
Нечеволодов вновь – теперь уже в третий раз! – получил назад все свои ордена и в чине майора умер на Кавказе в селе Карагач.
Эти бурные характеры рождались на переломе двух веков, когда история достигла крутого поворота. Европа подходила к рубежу великих перемен. Ничто не казалось вечным. Все авторитеты пошатнулись, и перед сильной волей и беспокойным характером открывались возможности, казавшиеся безграничными. Время рождало героев бескорыстной самоотверженности и бесшабашных авантюристов. Люди мелкого масштаба становились вторыми – первые появлялись на вершинах культуры эпохи.
Александр Николаевич Радищев – одна из самых загадочных фигур в русской истории. О нем написано много. И тем не менее недоуменных вопросов его жизнь и личность возбуждает гораздо больше, чем дает нам удовлетворительных ответов. Заметно стремление декабристов не связывать свои идеи с его именем и традицией. Пушкин, который на протяжении всей своей жизни так или иначе обращался к имени Радищева, исчерпал всю гамму оценок, увенчав их в черновом автографе «Памятника» словами: «…в след Радищеву восславил я свободу» (III (2), 1034). Восторженные отзывы Герцена столь же естественны, как и раздраженные реплики Достоевского. В дальнейшем имя Радищева начало часто упоминаться, а после того как в годы первой русской революции запрет с его имени был снят, сделалось обязательным в работах по русской литературе и истории. Академическое трехтомное издание Полного собрания сочинений, несмотря на уродливую безграмотность третьего тома, обезображенного после ареста Г. А. Гуковского неквалифицированной рукой Д. С. Бабкина, сделало наследие Радищева доступным для научного изучения. С тех пор работы о нем исчисляются сотнями. Однако нас интересует не то, что, как правило, привлекало авторов этих трудов, – не сочинения Радищева и не отвлеченные философские воззрения. Наше внимание обращено на личность Радищева, на то, как в его характере и поведении отразилась культура эпохи.
Пушкин в статье, написанной в 1836 году и до сих пор вызывающей у нас достаточное число вопросов, отметил, что в Радищеве отразилась его эпоха, и вместе с тем дал ему безжалостную характеристику: «В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения» (XII, 36). Слова Пушкина несправедливы и полемически раздражительны, но в них есть одна истина: Пушкин назвал широкий круг разнородных источников, влияние которых на Радищева убедительно доказывается. Однако пушкинский список можно было бы значительно расширить, введя туда и немецких философов, и масонских теоретиков, и итальянского юриста Беккариа, и многие десятки других имен. Радищев обладал обширнейшими сведениями в юриспруденции, в географии, геологии, истории. В сибирской ссылке он прививал оспу жителям – в ту пору это была не просто медицинская новинка, а своеобразное поприще, на котором сражались просвещение и невежество. Екатерина сделала прививку наследнику Александру Павловичу в Царском Селе, а Радищев прививал оспу в далекой и полудикой Сибири.
Если бы надо было характеризовать Радищева одним словом, то лучше всего подошло бы определение «энциклопедист». Термин «энциклопедист» в XVIII веке отнюдь не покрывался понятием о всесторонне образованном человеке. Энциклопедист – это, прежде всего, человек, охватывающий своими знаниями все области науки в их единстве. Этим он противостоит средневековому ученому, который принципиально отбрасывал от себя практическую сферу: ремесла, технику, промышленность. Одновременно энциклопедист соединяет науку не только с практикой, но и с социологией и политикой. Для него нет отвлеченных знаний. Наука и культура – всегда формы деятельности. Так, например, Радищев не просто постоянно увеличивает круг своих знаний, но и в духе эпохи Просвещения неизменно вмешивается в общественную жизнь в самых разных ее сферах: в торговлю и экономику как чиновник, в географию и геологию как ссыльный. Даже во время трагического для него путешествия в Сибирь, только что пережив страшное следствие в руках небезызвестного С. И. Шешковского («домашний палач кроткия Екатерины» – называл этого человека Пушкин), еще больной от варварского путешествия в оковах и в летнем костюме, в котором он был арестован, из Петербурга в Москву, он возобновляет научные наблюдения над местами, куда его забросила судьба.
Но пожалуй, решающая черта энциклопедиста – постоянное стремление не только изучить, но и переделать мир. Энциклопедист убежден, что судьба поставила его свидетелем и участником нового сотворения мира. Поэтому он может не приходить в отчаяние в самые критические моменты своей биографии. Так, Кондорсе, скрываясь на чердаках и в подвалах Парижа от гильотины и Робеспьера, писал утопический проект будущего счастливого преобразования общества. Слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир // В его минуты роковые» – сжато и точно передают это мироощущение. Мы встречаем иногда противопоставление двух терминов: «просветитель» и «революционер», полагая, что первый надеется исправить мир просвещением, а второй – насилием. Такая антитеза была чужда XVIII веку: просветитель хотел переделать мир на основах разума, а вопросы тактики были для него второстепенными.
Однако русское Просвещение далеко не во всем совпадало с французским. Прежде всего, просветитель, наблюдающий Французскую революцию, террор и падение республики, находился в принципиально иной позиции, чем его французские предшественники: там были безграничные надежды, здесь – горькие итоги. Но дело не только в этом: чем дальше на восток, тем острее становился вопрос о практике просветительских идей. Уже Шиллер в «Заговоре Фиеско в Генуе» и в «Дон Карлосе» встал перед вопросом, который не тревожил французских просветителей, – как соединить теорию с практикой? Для России этот вопрос сделался основным. Пушкин уличал Радищева в противоречиях и видел в этом недостаток. Для Радищева такая позиция была принципиальной. Он не согласовывал свои практические действия с теорией, а брал в руки, как хватают в разгаре боя, то оружие, которое употребительно, те теории, которые могли послужить его заветной практике. Так, например, построен знаменитый трактат «О человеке, его смертности и бессмертии». Его объединяющая мысль – необходимость героической личности, готовой отдать жизнь за свободу человека. Далее разбираются два варианта: человеческое существо материально, со смертью кончается для человека все, и – душа бессмертна и смерть – лишь переход к высшей форме жизни. Радищев не отдает предпочтения ни той, ни другой концепции, и за это его неоднократно упрекали, обвиняя в эклектике, непоследовательности или же предполагали цензурные уловки – спасительное средство для тех, кто не может совладать с материалом. Радищев же сам дал очень ясный ответ: человек может думать, что с жизнью все кончается, или предполагать бессмертие души. Но в любом случае он должен преодолеть страх смерти и быть готовым принести себя в жертву своим убеждениям.
Таким образом, основной поворот убеждений Радищева – педагогический. Надо воспитать героизм, и для этой цели могут быть использованы все философские концепции, на которые можно опереться. Зато в идее героизма у него никогда не было ни колебаний, ни двойственности. Более того, он создал (и попытался осуществить на практике) целую концепцию героизма: мир погружен в рабство, но рабство не есть естественное состояние человека. Даже насилие не может объяснить загадку возникновения деспотизма, человек создан для свободы и он везде в цепях – недоумевал Руссо. Просветители склонны были объяснять это глупостью народа, его темнотой и суеверием, поскольку утверждение, что рабство – результат насилия, вступало в противоречие с тем, что угнетатели всегда находятся в меньшинстве и, следовательно, с просветительской точки зрения, сила не на их стороне. Позже Герцен в повести «Доктор Крупов» носителем истины сделал мальчика-дурачка. Герой Герцена видит, как щуплый управляющий порет физически крепких мужиков-крестьян. «Дураки», – говорит глупый мальчик. «Глупость» как источник правильного взгляда на жизнь будет встречаться и у молодого Крылова. В одной из его ранних сатирических повестей – «Похвальная речь в память моему дедушке, говоренная его другом в присутствии его приятелей за чашею пуншу» юный дворянин Звениголов «на втором году начал царапать глаза и кусать уши своей кормилице. <…> На пятом еще году своего возраста приметил он, что окружен такою толпою, которую может перекусать и перецарапать, когда ему будет угодно». Но когда он вздумал распространить эти привычки на купленную отцом собаку, со стороны последней, верной голосу природы, немедленно последовал бунт: угнетатель был укушен. «Звениголов, привыкший повелевать, принял нового своего товарища довольно грубо и на первых часах вцепился ему в уши, но Задорка (так звали маленькую собачку) доказала ему, как вредно иногда шутить, надеясь слишком много на свою силу: она укусила его за руку до крови». На недоуменный вопрос Звениголова последовал ответ отца-помещика: «Друг мой! – сказал беспримерный его родитель, – разве мало вкруг тебя холопей, кого тебе щипать? На что было трогать тебе Задорку? Собака ведь не слуга: с нею надобно осторожнее обходиться, если не хочешь быть укушен. Она глупа: ее нельзя унять и принудить терпеть, не разевая рта, как разумную тварь». Естественная «глупость» дураков и животных противостоит противоестественной глупости рабов.
Для западного просветителя основной задачей было сформулировать истину, для русского – найти пути ее осуществления. Это придавало русскому Просвещению специфическую окраску: соединение практицизма и утопизма. Необходимо было указывать пути осуществления идеалов, а любые из этих путей заведомо были утопическими. Радищев разработал своеобразную теорию русской революции, которую он тщательно обдумывал на протяжении долгих лет. Рабство противоестественно. Быть рабом так же противоречит самой природе человека, как, например, постоянно стоять вверх ногами. Но люди доверчивы и неинициативны: стоять вверх ногами сделалось их вековой привычкой. Привычки, обычаи, традиции для просветителя – именно те силы, которые противостоят разуму и свободе. Для борьбы с ними необходим «зритель без очков» (так называл Радищева А. Воронцов), то есть тот, что смотрит на мир свежим взором философа. Свобода начинается словом философа. Услышав его, люди осознают неестественность своего положения. Как человеку, привыкшему мучительно стоять вверх ногами, достаточно простого слова: «Глупец, стоять надо вверх головой!», так слово философа рождает свободу:
…Но мститель, трепещи, грядет.
Он молвит, вольность прорекая, —
И се молва от край до края,
Глася свободу, протечет.
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
А. Радищев «Вольность»
Итак, переход от рабства к свободе мыслится как мгновенное общенародное (и поэтому не требующее большого кровопролития) действие. В более ранних вариантах своей теории Радищев допускал пролитие лишь одной капли крови, основываясь на традиции английской революции (в текстах середины 80-х годов, когда только Англия продемонстрировала опыт революционной практики). Он допускал суд над тираном и его общенародное осуждение:
Ликуйте, склепанны народы!
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя.
«Вольность»
Однако исторический опыт внес изменения. Просветитель останавливался с изумлением не только перед фактами рабства и деспотизма – само существование народного долготерпения оставалось для него загадкой. Все слова были уже сказаны философами Просвещения, но это не привело к свободе. Народы оставались равнодушными к истинам просветителей или осуществляли их в кровавых и, по мнению Радищева, искаженных формах. Разбудить народ оказалось не так просто. Якобинская диктатура не вызвала сочувствия Радищева. Он увидал в ней все тот же деспотизм в других одеждах. Позже Герцен выразил самую сущность трагедии Просвещения, сказав, что тайна мировой истории – это загадка человеческой глупости. Именно эта загадка заставляла Радищева мучительно искать выход за пределы человеческой глупости.
Пушкин писал: «…заметьте: заговорщик надеется на соединенные силы своих товарищей; член тайного общества, в случае неудачи, или готовится изветом заслужить себе помилование, или, смотря на многочисленность своих соумышленников, полагается на безнаказанность. Но Радищев один. У него нет ни товарищей, ни соумышленников» (ХII, 32).
Эту мысль Пушкина неоднократно пытались оспорить. Мы знаем ряд примеров, когда Радищева пробовали представить вождем обширной, но оставшейся по непонятным причинам неразоблаченной политической группы или хотя бы вдохновителем легального литературно-общественного движения. Так, В. Н. Орлов, издавая в 1935 году в Большой серии «Библиотеки поэта» сборник стихотворений поэтов «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», броско поставил на книге титул: «Поэты-радищевцы». Это же название было закреплено в программной статье В. А. Десницкого, открывавшей книгу. Однако искусственность связывания этих разнородных по талантам и по общественным позициям поэтов была очевидна: в «радищевцах» слишком мало оказалось собственно радищевского. Личные знакомства и искреннее уважение к автору «Путешествия из Петербурга в Москву» – еще недостаточно прочная связь для того, чтобы увидеть в этих второстепенных поэтах подлинных продолжателей Радищева. Г. А. Гуковский с присущей ему меткостью окрестил поэтов «Вольного общества» «детьми лейтенанта Шмидта». Однако за публикацией В. Орлова стояла обширная архивная работа, и в целом книга его, если забыть о хлестком названии, была очень полезна. Этого нельзя сказать про опыт Д. Бабкина, пытавшегося на совершенно фантастической почве создать представление, что Радищев был чуть ли не руководителем революционного кружка в Петербурге конца 1780-х – начала 1790-х годов и вдохновителем сплоченного демократического движения в литературе. В книге Д. Бабкина такое количество фактических ошибок и произвольных утверждений, что серьезное восприятие этого исследования делается невозможным.
Многим, интересующимся творчеством Радищева, памятна сенсация, которую произвела книга Георгия Шторма «Потаенный Радищев». Она привлекла внимание. После 30-тысячного тиража первого издания вскоре понадобился второй – 100-тысячный. Успех книги был подкреплен восторженной статьей Ираклия Андроникова «Для будущих веков дар». Концепцию Шторма, согласно которой взгляды Радищева не претерпели никаких изменений, рецензент принимал полностью. Однако центром статьи было другое: собрав обширный материал (здесь нельзя не отдать должного изобретательности и трудолюбию Г. Шторма), автор книги возводит всех близких и далеких родственников и знакомых Радищева в его общественно-политических единомышленников. Создается впечатление, что Радищев был окружен разветвленной политической группой, состоящей в основном из его родственников. Концепция книги, опирающаяся в основном на догадки, изложенные как доказанные факты, не встретила широкого научного одобрения и, после первых сочувственных отзывов А. В. Западова и И. Л. Андроникова, большинство исследователей присоединилось к критическому мнению Г. П. Макогоненко и автора этих строк.
Радищев не создал ни заговора, ни партии, ибо для просветителя XVIII века они представляются в принципе ложной дорогой. Надежда возлагалась на истину. В «Путешествии из Петербурга в Москву» есть эпизод: к царю является Истина. Она говорит ему, что взгляд его искажен бельмами, и, как глазной хирург, совершает над ним операцию. После того, как бельма удалены, царь обретает подлинное зрение. Ему открывается истина в ее настоящем виде. Мы уже упоминали, что А. Воронцов называл Радищева «зрителем без очков», но Радищев хотел быть и глазным хирургом. Его инструментом была истина. Такой подход в принципе отвергал самый вопрос тактики или необходимость конспирации и заговора.
Проблема права человека оборвать свою жизнь была одним из узловых моментов европейского Просвещения. Она рассекала два основных узла на пути свободы. Первый представлял собой бунт против Господа. Получив свободу самому решать вековой вопрос «быть или не быть», человек присваивал себе внешнюю функцию божества. От слов Гамлета до размышлений Вертера и от романов Достоевского до цветаевского «отказываюсь быть» самоубийство вбирало в себя идею высшего бунта:
На твой безумный мир
Ответ один – отказ.
М. Цветаева «О слезы на глазах!..»
Другой аспект этой проблемы имел политическую окраску. Еще Монтескье связал «античное самоубийство» со свободолюбием. Идея эта многократно высказывалась философами XVIII века, а в России – Я. Княжниным и многими другими писателями. Княжнин завершает свою трагедию «Вадим Новгородский» сценой, получившей у читателей XVIII века широкий отклик. После того, как дочь Вадима – Рамида – закалывается для того, чтобы спасти себя от порабощения, Вадим восклицает: «О дочь возлюбленна! Кровь истинно геройска!» И, обращаясь к тирану:
В средине твоего победоносна войска,
В венце, могущий все у ног твоих ты зреть, —
Что ты против того, кто смеет умереть?
(Заколается)
А Федор Иванов заканчивает свою трагедию «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода» словами героини, обращенными к сыну:
У матери своей ты чувствовать учись.
О нем ли (то есть о царе. – Ю. Л.) сожалеть? —
Жалей ты о свободе.
Жалей о Новграде, жалей о сем народе.
В Царе ты изверга, во мне пример свой зри:
Живя без подлости, без подлости умри.
(Заколается).
Идеи эти по-разному варьировались многочисленными философами и публицистами. Однако в сочинениях Радищева они приобретали индивидуализированный характер.
Размышляя над проблемами рабства и свободы, Радищев подошел к вопросу, обсуждавшемуся еще французскими философами. Последние видели свою миссию в том, чтобы произнести слова истины, – Радищеву существенно было, чтобы слова эти были услышаны. Так появляется мысль о том, что истина требует пролития крови. Но не той крови, которая щедро обливала доски гильотины, а крови философа, проповедующего правду. Люди поверят, полагал Радищев, тем словам, за которые заплачено жизнью.
Одно слово, и дух прежний
Возродился в сердце Римлян,
Рим свободен, побежденны
Галлы; зри, что может слово;
Но се слово мужа тверда…
«Муж твердый» – это герой-философ, оплачивающий истину собственной кровью. С этой точки зрения, преследования философов деспотами – своеобразная проверка истины его философии.
Пушкин изумлялся «дерзости» Радищева: «…не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян» (XII, 36). Слова Пушкина написаны с позиций, несовместимых со взглядами Радищева: Пушкин стремился к реальным, пусть небольшим, полезным действиям, Радищев – к абсолютному преобразованию, даже если возможность его сомнительна. В этом смысле арест и ссылка, так же как и последующее самоубийство, были запрограммированы Радищевым. В крепости на вопрос Шешковского о том, какие цели он преследовал, Радищев ответил, что «хотел прослыть острым писателем». Это сознательный перевод разговора на ложный путь. Издание книги не было чисто литературным поступком – оно представляло собой действие, политический акт, рассчитанный на народный отклик. Трагедия Радищева была не в том, что его приговорили к смертной казни, а потом сослали в Сибирь, а в том, что ожидаемый им взрыв не произошел. Народ промолчал, слова остались неуслышанными. «Народ наш книг не читает», – горько заметил Радищев позже.
Пробуждение народа мыслилось Радищеву как результат своего рода психологического шока: героическая гибель великодушного философа, сознательно идущего на смерть, потрясет народ и разбудит его политическое самосознание. Уже после сибирской ссылки Радищев нарисовал такую картину рождения революции в результате «слова мужа тверда»:
…Как то древле слово жизни
Во творении явилось,
Было слово се Камилла.
Мужи славны, украшенье
Вы отечества во Риме;
Вы, к нему любовью рдея,
Все на жертву приносили,
Самую забыв природу.
Но таким воздействием обладает, как пишет Радищев, только «слово мужа тверда», то есть того, кто добровольно принимает смерть – не из эгоистических побуждений, а руководствуясь высокими гражданскими чувствами. Если же надежды вызвать свободолюбивый взрыв современников нет, то «пропагандистское» самоубийство может иметь другую цель – это обращение к истории и потомкам, к тем, кто воскресит память своих героических предшественников.
Героическое самоубийство сделалось предметом размышлений Радищева еще в начале его творческого пути. Готовность к смерти возвышает героя над тираном и переносит человека из обычной жизни в мир исторических деяний.
«Правила общежития относятся ко исполнению, обычаев и нравов народных, или ко исполнению закона, или ко исполнению добродетели. Если в обществе нравы и обычаи непротивны закону, если закон неполагает добродетели преткновений в ея шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Все известныя нам, многими наполнены во нравах и обычаях, законах и добродетелях, противоречиями. И от того трудно становится, исполнение должности человека и гражданина, ибо нередко оне находятся в совершенной противуположности.
Понеже добродетель, есть вершина деяний человеческих, то исполнение ея, ни чем недолженствует быть препинаемо. Небреги обычаев и нравов, небреги закона гражданскаго и священнаго, столь святыя в обществе вещи, буде исполнение оных отлучает тебя от добродетели. Недерзай николи нарушения ея прикрывати робостию благоразумия. Благоденствен без нее будеш во внешности, но блажен николи.
Последуя тому, что налагают на нас обычаи и нравы, мы приобретем благоприятство тех, с кем живем. Исполняя предписание закона, можем приобрести, название честнаго человека. Исполняя же добродетель, приобретем общую доверенность, почтение и удивление, даже и в тех, кто бы не желал их ощущать в душе своей. Коварный Афинский Сенат, подавая чашу с отравою Сократу, трепетал во внутренности своей, пред его добродетелию». И далее: «Блажени, непретерпев крушения, если достигнете пристанища, его же жаждем. Будьте щастливы во плавании вашем. Се искренное мое желание. Естественныя силы мои изтощав движением и жизнию, изнемогут и угаснут; оставлю вас на веки; но се мое вам завещание. Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли неостанется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. – Умри. – В наследие вам оставляю слово умирающаго Катона».
«Героическое самоубийство» и его политические последствия были предметом многолетних размышлений Радищева, и в этом смысле его собственное самоубийство предстает в нетрадиционном свете. Пушкин, видимо (со слов Карамзина), объяснил поступок Радищева испугом перед шутливой угрозой Завадовского. Эта версия, конечно, тенденциозна, так же как и процитированные Пушкиным слова Карамзина: «Честный человек не должен заслуживать казни» (XII, 30).
Мы сказали, что Радищев ожидал от издания «Путешествия из Петербурга в Москву» не литературных, а исторических последствий. Такие же представления он, вероятно, связывал и со своей гибелью. Можно высказать убедительные предположения, что даже самые, казалось бы, импульсивные действия Радищева имеют обдуманный характер и как бы второй раз разыгрывают поступки римских героев. Так, например, само самоубийство автора «Путешествия» выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным. У него, видимо, не нашлось яда, и он выпил «крепкой водки», то есть смеси азотной и серной кислоты, которую его сын употреблял для чистки эполет. Страшные мучения заставили Радищева перерезать себе горло. Перед нами – все признаки аффекта, мгновенно принятого решения. Но посмотрим описание смерти Митридата в поэме Радищева «Песнь историческая». Строки эти писались почти непосредственно перед самоубийством.
Он мечем свою жизнь славну
Ненадежную исторгнул,
Не возмогши ее кончить
Жалом острым яда сильна…
Таким образом, историк, размышляющий над гибелью Радищева, наблюдает одно и то же событие как бы в двух пучках света: один высвечивает из темноты сурового римлянина и философа-рационалиста, строящего свою жизнь не под влиянием импульсов, а следуя нормам книжного героизма. Другой луч освещает нам страстного, экспансивного человека, силой разума подчиняющего свои душевные движения чуждым им требованиям теории.
Один из секретов личности и биографии Радищева состоит в том, что по темпераменту и характеру он был прямой противоположностью той личности, роль которой он сам себя заставлял разыгрывать всю сознательную жизнь. Приведем один пример.
Суд и ссылка застали Радищева вдовцом. Отправленный в далекую Сибирь (конечным местом ссылки был безлюдный Илимск в Восточной Сибири, но вначале Радищев еще мог надеяться, что участь его будет несколько смягчена и ему позволят остановиться в каком-либо более людном месте Западной Сибири), он задержался по пути. Вскоре к нему прибыла Екатерина Александровна Рубановская – свояченица, младшая сестра его покойной жены. Екатерина Александровна была замечательная женщина. Как это случается с девушками, она была втайне влюблена в мужа своей сестры, но скрывала свои чувства. В страшную минуту ареста Радищева она проявила не только мужество и верность, но и ум и находчивость. Собрав все драгоценности дома, она отправилась через бушующую Неву на лодке (мосты не работали) в Петропавловскую крепость. Там она передала их палачу Шешковскому, который был не только «кнутобойца» (выражение Г. Потемкина), но и взяточник. Этим Радищев был избавлен от пыток. В дальнейшем она проявила силу характера, предварив подвиг декабристок. Радищев бросал открытый вызов предрассудкам. И правила православной церкви, и обычаи категорически препятствовали браку со столь близкой родственницей, но свободные нравы Екатерининской эпохи, конечно, не осудили бы прилично скрытый адюльтер. Однако Радищев не пошел по этому пути. Как просветитель, поклонник разума и враг предрассудков, он вступил с ней в официальный брак.
Описанный эпизод можно было бы охарактеризовать так: разум и философия побеждают предрассудки и невежество. В таком виде сходные сюжеты неоднократно возникали в литературе эпохи Просвещения. Суровый к самоубийству Радищева, Карамзин в свое время в повести «Остров Борнгольм» прославил даже любовь брата и сестры, а церковные препятствия объявил предрассудками. Однако, рассматривая этот брак, мы видим перед собой не хладнокровного философа, осуществляющего своего рода социологический эксперимент, а страстного человека, совершающего поступки под влиянием мощного голоса эмоций, а потом post-factum объясняющего их по моделям философии.
Сухие, скорее напоминающие паспортные протоколы характеристики отца в мемуарах его сыновей рисуют в этом отношении достаточно яркие черты. Так, Николай Александрович заканчивает рассказ о жизни отца словами: «…честность и бескорыстие были отличительными его чертами. Обхождение его было просто и приятно, разговор занимателен, лицо красиво и выразительно, рост средний». Более красноречив портрет, нарисованный младшим сыном, Павлом: «Радищев умер 53 лет от роду. Он был среднего роста и в молодости был очень хорош, имел прекрасные карие глаза, очень выразительные, был пристрастен к женскому полу (к этому месту в одном из вариантов текста следует добавление: «это был его единственный порок, если только это можно назвать пороком». – Ю. Л.). Он был нрава прямого и пылкого, умел сносить горести с стоической твердостью, чужд был лести, был в дружбе непоколебим, забывал скоро оскорбления, обхождение его было простое и приятное».
К этому можно добавить, что он отлично владел шпагой, ездил верхом и был прекрасным танцором – черты, с трудом вписывающиеся в облик философа. Видный петербургский чиновник, он казался странным, поскольку, служа на таможне, не брал взяток. О нем рассказывали в Петербурге, что, получая из рук Екатерины орден, он не встал на колени, поскольку закон не требовал такого жеста. Для бытового наблюдателя «римлянин» в Петербурге казался чудаком.
Радищев стремился подчинить всю свою жизнь, и даже самую смерть, доктринам философов. Но не потому, что сам он по своей природе был философ-доктринер, а по прямо противоположным побуждениям. Он силой вдавливал себя в нормы «философской жизни» и одновременно силой воли и самовоспитания делал эту «философскую жизнь» образцом и программой жизни реальной.
Во французских сатирических журналах и карикатурах революционной эпохи Суворова изображали в виде кровожадного чудовища, дикаря-людоеда. Правда, английские карикатуристы в то же самое время рисовали якобинцев, а затем и генералов революций в виде кровожадных чудовищ, пожирающих людское мясо. Таков уж был стиль эпохи: на одном полюсе должны были находиться античные герои или св. Георгий-победоносец (причем мечи и профили их были срисованы как бы с одного образца), на другом – чудовища, пожирающие детей, и варвары-каннибалы. Европейское сознание, отразившееся в карикатурах, песнях и анекдотах, отводило место Суворову то в одном, то в другом лагере. Но никто и никогда не видел в нем заурядного генерала из тех, кто топтал тогда территорию Европы. Суворова проклинали или за него молились, о нем писали оды и поэмы или же злые сатиры, но никто от Невы до Гибралтара не говорил о нем равнодушно.
Отличительная черта Суворова – его способность производить на современников самые противоположные впечатления. Биографы пытались свести воедино противоположные оценки Суворова и как-то примирить их. А. Петрушевский – автор подробнейшей, до сих пор сохранившей ценность, хотя и написанной более ста лет назад биографии Суворова, склонен был в поведении фельдмаршала видеть лишь продуманную и строго рациональную деятельность расчетливого полководца. Петрушевский подчеркивал в Суворове высокие воинские качества и умение владеть душами солдат. Результатом, по мнению исследователя, стало то, что в солдатском сознании Суворов превратился в исполнителя Божественной воли: «Бог дал ему змеиную мудрость, ведал он „Божьи планиды“, умел разрушать и волшебство, козни дьявола и именем Божиим, крестом да молитвой». Однако исследователь не замечает, что сверхъестественные свойства не просто приписывались волевому полководцу солдатским суеверием, а возникали в результате деятельности самого Суворова. Из исследования Петрушевского видно, что солдаты приписывали своему полководцу не только благочестие, но и традиционные для народного сознания свойства колдуна: «Знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи». Итак, и в солдатских глазах Суворов выступал то в облике благочестивого воина, откладывавшего сражение до конца обедни, то колдуна, проницающего замыслы врага. Вряд ли такое поведение могло возникать как итог строго логических замыслов полководца. Противоречия оценок преследуют на каждом шагу тех, кто стремится понять Суворова. Но самое главное противоречие – в том, что хотя характер Суворова в глазах исследователя все время двоится по самым разным признакам, в результате возникает образ поразительного единства, характер, который нельзя спутать и которому нет подобного в истории.
Видимо, это и входило в «сверхзадачу» самого Суворова. Человек своей эпохи, эпохи героического индивидуализма, он не хотел быть никому подобным и не терпел подражающих ему. Как некогда Цезарь, он предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Постоянная ориентация на античные образцы (любимым героем Суворова был Юлий Цезарь) вызывалась желанием не подражать, а преодолевать. Он советовал молодым военачальникам выбирать себе в качестве образца какого-нибудь античного героя. Но лишь затем, чтобы преодолеть и победить его. Это в чем-то напоминает позицию Ломоносова, завещавшего ученикам не подражать ему, а идти дальше.
Противоречивость поведения была для Суворова принципиальной. В столкновениях с противниками он использовал ее как тактический прием, лишая своих недругов ориентации. Они часто не могли понять, с кем имеют дело: с кукарекающим юродивым или с образованным философом, цитирующим по памяти отрывки из сочинений античных авторов и современных стратегов. Это был сознательный прием, но мы упростим ситуацию, если не заметим, что сознательное у Суворова зачастую менялось местами с бессознательным. Начиная играть, он заигрывался. В поведении его были детские черты, противоречиво сочетавшиеся с поведением и мыслями военного теоретика и философа. Между этими двумя типами поведения современники усматривали противоречие, вызывавшее у них недоумение. Одни видели в этом только тактику поведения, например ловкий маневр, рассчитанный произвести впечатление на солдат. Другие – враги Суворова – говорили о варварстве, дикости или коварстве как о характере полководца. Психолог обнаружит здесь конфликт различных самоосознающих личностей. Но историк не может не заметить в этом случае двух противоположных и вместе с тем родственных культурных тенденций. Обе они сложно связаны с веком Просвещения. Первая тенденция обращена к «естественным» свойствам человека. Так, кажущееся ретроградным отрицательное отношение Суворова к госпиталям и медицине может вызвать осуждение, но нельзя не вспомнить звучащих той же «смелой нелепостью» высказываний на этот счет Ж.-Ж. Руссо и Льва Толстого. Кажущееся порой назойливым обращение к «естественности» и упорно надеваемая маска «простака» не могут не напомнить Руссо.
Суворов часто иронизировал над идеями Руссо, но, видимо, читал его произведения достаточно внимательно. Рассуждения Суворова о простоте и героизме римской жизни прямо перекликаются с соответствующими местами из Руссо. То же самое можно сказать и о суворовском противопоставлении римского героя и изнеженного франта: «Часто розовые каблуки преимуществовать будут над мозгом в голове, складная самохвальная басенка – над искусством, тонкая лесть – над простодушным журчаньем зрелого духа». Восклицание: «Отец один!» – вполне может быть воспринято как выражение глубокой религиозности, но когда в качестве примера доблести здесь же рядом берутся герои Древнего Рима, оттенок века Просвещения становится очевидным: «Верь лутче тому консулу, который из-под сохи торопитца прежде времени достигнуть конца, чтоб бежать опять под соху».
Примечательно противоречие: Суворов, критикуя, с одной стороны, религиозные взгляды Руссо, с другой – ищет идеал в образцах античной добродетели. Именно здесь он черпает принцип – «добродетель и геройство выше благородного происхождения». «Ныне самые порядочные – младшие офицеры не из „вольного дворянства“» (в оригинале «Wolni – Dworianstva»). Далее Суворов предлагает «во время войны этот закон породы позабыть». Затем следует презрительное: «Полковники „преторианцы“ плохи…», правда с ограничивающим замечанием: «выключая конную гвардию». «Преторианцы» «офицеров своих раздражают придворными манерами, изнеживают, к высшим втираются». «Они не спартанцы, а сибариты. Они презирать славу внушают». Суворов принимал проповедь «естественности» и героизма Руссо, но отвергал его деизм. Описанная картина будет не полна, если не учесть того, что стремление к «естественности» в своем крайнем выражении подводит Суворова иногда к поведению, ориентированному на традицию юродства. Интересно в этом смысле свидетельство Е. Фукса, секретаря Суворова, сопровождавшего его во многих походах и игравшего при фельдмаршале своеобразную роль Эккермана. Воспоминания Фукса ценны даже тогда, когда достоверность тех или иных сообщений сомнительна: они схватывают общую атмосферу суворовского штаба. «Странности, – писал Е. Фукс, – особенности или так называемые причуды делали Князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек, наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным (полагаю, что Фукс оговорился, употребив „прокаженный“ вместо „юродивый“. – Ю. Л.). Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? „Ничего, – отвечал он, – это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресериозный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!“ – И чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями…» В словах Суворова, сказанных Фуксу, искренность переплетается с неизбежным при самоописаниях преувеличением логической мотивированности поведения. Точно так же он, а вслед за ним и его единомышленники поступали, когда шаманско-колдовские его жесты объясняли только лишь стремлением произвести впечатление на солдат. Тот же Фукс писал: «Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и преуспевал. Как можно говорить, чтобы человек с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом мог искренно требовать таких странностей, как, например, чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом, а Боже избави, если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был себе отсыпать на скатерть соли, сколько ему угодно». Характерно, что эту верность русскому народному обычаю Суворов тут же объяснял примером из поведения Александра Македонского.
«Фольклорность» поведения Суворова подкреплялась тем, что в этих проявлениях он явно предпочитал жест слову. Ему, изумлявшему – в других ситуациях – своих собеседников красноречием, здесь явно начинало не хватать слов, и он переходил на глоссолалию, кукареканье, экстатическую жестикуляцию. Иногда Суворов разыгрывал целые сцены, сочетая обдуманно нелепые ситуации с импровизациями. Так, например, очень серьезно, а порой даже честолюбиво, относясь к орденам, которые становились для него символическим выражением его исторических заслуг, Суворов не скрывал презрения к «игрушечным» наградам, коими его осыпали итальянские государи и князья. Выпросив две медали для своего пьяницы-денщика Прошки, Суворов устроил подлинное шутовское действо. Надо иметь в виду, что вручение ордена в XVIII веке означало посвящение в рыцари. Поэтому ордена вручались только дворянам – рядовые награждались медалями. Мемуарист называет и врученные Прошке награды медалями, но на самом деле это были уникальные наградные знаки: принадлежа формально к медалям, они не имели основного признака медали – массовости и коллективности. Уникальные награды примыкали в этом смысле к орденам.
Таким образом, то, что было выдано Прошке, представляло собой, с точки зрения сардинского короля, почетный знак, с русской же – шутовской орден, напоминающий принадлежность святочного ритуала. В этом смысле уже само продумывание обряда награждения Прошки носило у Суворова заведомо шутовской характер; это было подчеркнуто тем, что в королевской грамоте награждаемый именовался «господином Прошкой».
Обряд был сочинен Суворовым, по-видимому, под влиянием соответствующих пародийных сцен из романа Сервантеса «Дон Кихот», где автор писал, что «в самом деле, немалое искусство требовалось для того, чтобы во время этой церемонии (комического „посвящения в рыцари“. – Ю. Л.) в любую минуту не лопнуть от смеха». Фукс вспоминает «о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса, Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него [Суворова] тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, Барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского Короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением Государя Императора Павла Первого, а другую с изображением Короля и с надписью на Латинском языке: за сбережение здоровья Суворова. <…> На пакете рескрипта, запечатанном большою Королевскою печатью, адрес следующий: „Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства Князя Суворова“. – Сей пакет внес Прошка своему Господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит Граф: „Как! Его Сардинское Величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки“. Я сел и написал: „Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде“. – „Что значит это, – сказал Александр Васильевич, – я отроду не видывал его пьяным?“ – „Я не виноват, – отвечал я, – если я не видал его трезвым“. В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина, но Граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного Королем при Главной Квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце Габет никак не давал своей руки; Граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане, с большим привешанным кошельком, и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то Кипрское, прокисшее вино, за его здоровье. Нельзя не подивиться, как Граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и – это называл своею рекреациею».
Эпизод очень характерен. Задуманный как издевательское сатирическое зрелище, он перерос первоначальный замысел. Суворов «заигрывался»: зрелище фельдмаршала и пьяного Прошки, гоняющихся за сардинским дипломатом и вместе с ним чуть ли не падающих в свалке детской игры, конечно, выходило за пределы любого замысла. Обстановка игры, распространявшаяся вокруг Суворова, затягивала в себя и других. Таков, например, эпизод, рассказанный кн. Н. С. Голицыным в старости. В бытность пажом, он служил за столом на ужине Екатерины II в последний день поста, в сочельник. Приглашены были Потемкин и Суворов. Сидя за праздничным столом, Суворов демонстративно ни к чему не прикасался. «Заметив это, Екатерина спрашивает его о причине. „Он у нас, Матушка-Государыня, великий постник, – отвечает за Суворова Потемкин, – ведь сегодня сочельник: он до звезды есть не будет“. Императрица, подозвав пажа, пошептала ему что-то на ухо; паж уходит и чрез минуту возвращается с небольшим футляром, а в нем находилась бриллиантовая орденская звезда, которую Императрица вручила Суворову, прибавя, что теперь уже он может разделить с нею трапезу. Этот паж был князь Александр Николаевич [Голицын]», то есть сам мемуарист. В другой записи этих же воспоминаний указываются произнесенные при этом слова императрицы: «Ваша звезда взошла, фельдмаршал». Эпизод запечатлевает двойной розыгрыш: Суворов, который далеко не всегда был такой «строгий постник», демонстративно в присутствии Потемкина, известного ненавистью к любым запретам и безудержностью своих порывов, демонстрирует строгое соблюдение обрядов, а Екатерина II использует игру слов, чтобы выступить в амплуа милостивой государыни.
Но у Суворова есть и другое лицо – также отмеченное его внимательным секретарем: это мудрец, философ-стоик, ценитель не только Цезаря, но и Цицерона. Один из приемов, которыми Суворов любил изумлять собеседников, был резкий переход от одной роли к другой. Человек, только что увидевший шокирующие шутовские поступки, вдруг оказывался лицом к лицу с эрудитом и красноречивым философом. Косноязычие и глоссолалия исчезали и заменялись речью римского оратора или философскими рассуждениями на немецком, французском, английском и итальянском языках. Так, англичанин лорд Клинстон пересказывал Фуксу, не понимавшему по-английски, содержание своего разговора с Суворовым: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной Академии, где были рассуждения о Военном Искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Мальборуке, о штыке, и пр. и пр. – Вы верно хотите знать, где эта Академия, и кто Профессоры? угадайте!.. я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрант: как тот в живописи, так сей на войне – волшебники!» Подобных свидетельств современников можно было бы привести много.
Смена масок составляла одну из особенностей поведения Суворова. Если иностранного дипломата или образованного путешественника он поражал мудростью или шутовством (какая роль будет избрана в каждом данном случае – предсказать было невозможно), то перед другими наблюдателями он выступал то ревнителем благочестия (как в примере с Потемкиным), то колдуном. Известно, что Суворов не терпел зеркал, и если останавливался на ночевку в комнатах с зеркалами, то немедленно требовал, чтобы их сняли или завесили. Колдун в зеркале не отражается, и поэтому зеркало в комнате – средство обнаружения колдуна. Суворов, конечно, в зеркалах отражался. Но в его тактику входила слава человека, не отражающегося в зеркалах. Это имело и практическое значение: ореол колдовства укреплял веру солдат в своего полководца; но это была и игра, завлекавшая самого Суворова. Возможно, что одним из образцов здесь было поведение Цезаря, умело использующего суеверия своих противников-варваров. Но Цезарь хитрил как политик, а Суворов заигрывался как ребенок или артист. Не случайно имена величайших артистов эпохи столь часто приходят на память его современникам, описывавшим характер полководца.
Яркий пример способности Суворова погружаться в самые различные миры – пользование его разными стилями для описания одного и того же события. Разнообразие стилей здесь – лишь отражение богатства фантазии; Суворов меняет свою личность и одновременно меняет образ окружающего ее мира. Примером этого могут быть два созданные им описания перехода через Альпы. Одно обращено к Ростопчину, другое – к Павлу I. Оба описания ярко отражают личность Суворова, но одновременно ориентированы и на личности его адресатов. При этом он, вероятно, допускал, что Ростопчин, в эту пору – приближенный Павла, покажет адресованное ему письмо императору. Таким образом, каждый из адресатов получит обе версии. Это превращает проблему стиля в нечто, имеющее самостоятельную ценность.
«По переходе Российских войск чрез Альпийские горы, Суворов писал к графу Феодору Васильевичу Ростопчину следующее: „Пришел в Биллинцоп… Нет лошаков, нет лошадей; а есть Тугут и горы и пропасти… Но я не живописец. Пошел и пришел… Видели и французов; но всех пустили… холодным ружьем… По колена в снегу… Массена проворен, не успел… Каменской молодой молод, но стар больше, чем Г-н Маиор… А под Цирихом дурно и Лафатера ранили… цесарцы под Мангеймом; Тугут везде, Гоц нигде… Геройство побеждает храбрость; терпение – скорость, разсудок – ум, труд – лень, история – газеты… Готов носить Марию Терезию. У меня и так на плечах много сидит… Караул! Я Руской, вы Руские!“»
В письме Ростопчину Суворов имитирует неправильности своей устной глоссолалический речи. Письмо как бы перенесено в жест, и для понимания его следует не только прокомментировать все содержащиеся в нем намеки, но и представить себе жесты, топанье ногами и телодвижения, которые связаны были у Суворова с говорением такого типа. Здесь письменный текст имитирует устный.
В донесении государю перед нами не только образцовый письменный текст, но и художественное произведение. В стиль военного рапорта Суворов вводит патетику прозы Оссиана, предромантические пейзажи, эмоциональное напряжение, резко противоречащее с обычной стилистикой репортажа.
«Победоносное воинство Вашего Императорского Величества, прославившееся храбростию и мужеством на суше и морях, ознаменовывает теперь беспримерную неутомимость и неустрашимость и на новой войне, на громадах неприступных гор. Выступив из пределов Италии, к общему сожалению всех тамошних жителей, где сие воинство оставило по себе славу избавителей, переходило оно чрез цепи страшных гор. На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющия пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти; дремучия мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густый туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергающимися, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сент-Готард, сей величающийся колосс гор, ниже хребтов котораго громоносныя тучи и облака плавают, – и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг. Все опасности, все трудности преодолеваются; и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных выгоднейших местоположениях, не может противостоять храбрости войска, являющагося неожидаемо на сем новом театре. Он всюду прогнан. Войска Вашего Императорскаго Величества проходят темную горную пещеру Унзерн-лох, занимают мост, удивительною игрою природы из двух гор сооруженный и проименованный Чертовым. Оной разрушен неприятелем; но сие не остановляет победителей. Доски связываются шарфами офицеров. По сим доскам бегут они, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Винтерберг, скалистую крутизною все прочия превышающую. Утопая в скользкой грязи, должно было подыматься противу и посреди водопада, низвергающагося с ревом и изрыгающаго с яростию страшные камни и снежныя земляныя глыбы, на которых много людей с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподния пучины, где многие убивалися, а многие спасалися. Всякое изражение недостаточно к изображению сей картины природы во всем ея ужасе! Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением ко Всевышнему, Его же невидимая всесильная десница видимо сохранила воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся за святую Его Веру».
Характер Суворова можно было бы определить как единство в многоголосии. Выразительную картину этой сложной структуры личности мы видим в зеркале его семейных отношений. Суворов от рождения был слаб здоровьем, невысок и тщедушен. Возможно, не без влияния биографии Цезаря он долгие годы приучал и свое тело, и свой характер к перенесению тягот воинской жизни. В дальнейшем он никогда не носил теплой одежды и любые морозы переносил в мундире. А когда Екатерина подарила ему роскошную шубу, он возил ее с собой в карете, но никогда не надевал. В этом было, конечно, противостояние манере Потемкина, переносившего на театр военных действий все капризы роскоши, но здесь скрывался и более глубокий смысл – ориентация на строгое поведение римского воина, презиравшего роскошь. «Римское поведение» означало для Суворова сознательное и непрерывное преодоление самого себя, воспитание не только силы, но и воли.
То, что все действия Суворова подразумевали не стихийное следование темпераменту и характеру, а постоянное их преодоление, доказывается разительным противоречием между неколебимой решительностью Суворова-полководца и прямо противоположными его свойствами в личной жизни. Здесь прежде всего бросается в глаза инфантильность: Суворов любил игры, но не «мужественную» карточную игру, которую он презирал (упоение опасностью он удовлетворял на поле боя), а жмурки, горелки и пятнашки, качание на качелях и всяческие проказы и шалости. Например, уже всемирно известным полководцем, после перехода через Альпы, на балах в его честь в Праге, Суворов участвовал в танцах вместе с молодыми офицерами и дамами, но при этом постоянно нарочно сбивал направление движения пар, так что все сталкивались и валились кучами. Однако нигде его инфантильность не проявлялась с такой силой, как в отношениях с женщинами. Здесь он был робок.
Женился Суворов, по правдоподобному предположению его биографа А. Петрушевского, по распоряжению отца, и то уже достигнув сорока пяти лет, на девице Варваре Ивановне Прозоровской, красивой, высокой и властной девушке не старше двадцати пяти лет (точный год рождения ее неизвестен). Невеста, видимо, была выбрана отцом Суворова и по характеру оказалась крайне неприспособленной для подобного брака: любила столицу, балы и, как все Прозоровские, не отличалась бескорыстием. В дальнейшем, когда семейная жизнь Суворовых разрушилась и превратилась в длинную цепь конфликтов, Варвара Ивановна проявила большую ловкость: воспользовавшись разногласиями между Суворовым и Павлом I, она добилась личной поддержки императора, распорядившегося в специальной резолюции удовлетворить все ее денежные претензии к мужу. Не следует торопиться с запоздавшими более чем на двести лет осуждениями жены Суворова: она принадлежала к тому типу властных и инициативных дворянских женщин, которые, освободившись из «неволи теремов» (Пушкин), предоставляли своим мужьям командовать при штурме крепости или в морском сражении, но в домашнем быту вели себя, как мать Татьяны, которая:
…езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Всё это мужа не спросясь.
(2, XXXII)
Чтобы объективно оценить такие характеры, надо помнить, что из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И. С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки, чью волю поехать за мужьями на каторгу не могли сломить ни воля императора, ни родительский авторитет.
В борьбе с женой Суворов проявлял совершенно, казалось бы, не свойственную ему нерешительность и неумение пользоваться адекватным оружием. Напору и искусству интриг он попытался противопоставить рассчитанное на психологический эффект действо, соединяющее театральность и искреннее церковное благочестие. Им была продумана и организована своеобразная церемония церковного примирения. Под Астраханью, где в то время находились супруги, в одном из сел, была выбрана бедная деревенская церковь. Суворов «явился в церковь» «одетый в простой солдатский мундир; жена его в самом простом платье; находилось тут и несколько близких им людей. В церкви произошло нечто вроде публичного покаяния; муж и жена обливались слезами, священник прочитал им разрешающую молитву и вслед за тем отслужил литургию, в время которой покаявшиеся причастились Св. Таин». Этот сложный ритуал имел глубокий смысл. Бедная и, что еще важнее, простонародная одежда (Суворов с умыслом оделся простым солдатом) должна была символизировать отказ супругов от тщеславия и суетности и обратить их к высшим духовным ценностям. На Варвару Ивановну этот симбиоз церкви и театра не произвел, однако, должного впечатления: ей нужны были не символы, а вполне реальные материальные ценности.
Еще более наглядно сложность семейных переживаний Суворова проявилась в его отношении к дочери Наташе. Она была еще ребенком, когда Суворов начал ревниво высматривать в ней черты своего характера. Он писал одному из своих корреспондентов, что малолетняя дочь его закаляет себя: бегает поздней осенью босиком по замерзающей грязи. Однако особенно ярко отношение Суворова к дочери выразилось в письмах к ней: изображая сражения с турками, в которых он принимал участие, Суворов переводит события на язык детских сказочных игр, но при этом, как часто бывало, увлекается и заигрывается сам.
При разрыве с женой Суворов оставил девочку у себя, а затем отдал ее в Смольный институт. Разлука сделалась причиной появления целого ряда писем к Наташе. И если Суворов определял свою «Науку побеждать» как разговор с солдатами на их языке, то в переписке с дочерью он стремился перейти на детский язык. Это придает письмам двойной интерес: с одной стороны, они демонстрируют, каким рисуется Суворову детский мир, с другой – показывают, как легко он перевоплощается в ребенка – уже не «притворяется», а превращается в него. В письмах к «суворочке» (как полководец называл свою дочку) он сознательно ищет формы перехода на ее язык, и это получает, особенно в начале переписки, характер искусственности. К подлинному детскому языку Суворов приближается, когда от подражания переходит к возбужденной глоссолалической речи; иными словами, он парадоксально удаляется от детского языка именно тогда, когда его имитирует. Так, в письме от 27 июля 1789 года, сообщая о сражении с турками, он описывает все события в переводе на детский, по его представлениям, язык, то есть на язык игры: «На другой день мы были в Réfectoire с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки, да ножницы кривые и прямые: рука не попадайся: тотчас отрежут, хоть голову». Как правило, Суворов не заботится о создании целостной метафорической картины. Используя старые фольклорные образы (сравним, например, описание битвы как пира или игры в «Слове о полку Игореве»), он переносит повествование в образную систему пиров или игр: «После того уж я ни разу не танцевал», но тут же: «Прыгаем на коньках» (это в августе, на Черноморском побережье!). Описания типа: «Играем такими большими кеглями железными, насилу подымешь, да свинцовым горохом» поддаются элементарной дешифровке; по функции эти метафоры – сравнения, а не загадки, но иногда структура образа усложняется, и читатель не может уже логически отделить серьезное содержание и игровое выражение. Когда Суворов пишет: «У нас сей ночи был большой гром, и случаются малые землетрясения», а после этого сообщает, что заболел, простудившись: «Ох, какая ж у меня была горячка: так без памяти и упаду на траву…» – то игра между первичными и метафорическими смыслами приобретает более сложный характер. Рассмотрим с этой точки зрения письмо к дочери от 20 декабря 1787 года из Кинбурна. Первая половина письма представляет явную имитацию детской речи; но образы из детского мира и широкое использование уменьшительных и ласкательных суффиксов не могут скрыть однозначного смысла описываемого: «У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы, а как вправду потанцовали, то я с балету вышел – в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили: насилу часов чрез восемь отпустили с театру в камеру». Заметим, что метафоры такого рода характерны не только для фольклора, но и для табулирования в солдатской речи определенной боевой лексики (сравним, например, такой же прием в военных письмах Петра I).
Однако во второй половине того же письма метафора приобретает значительно более сложный характер. Письмо писано из Кинбурна, и остается неясным: представляет ли вторая часть воспоминание о реальной поездке в более безопасное место на лимане или является результатом поэтического воображения, создающего контрастную первой части письма идиллическую картину природы: «Везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки (в декабре? – Ю. Л.), синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что мне моя матушка Государыня пожаловала Андреевскую ленту „За веру и верность“». В приведенной цитате стиль резко ломается. Первая картина – утопия природы в мире зла – напоминает то место из «Жития» протопопа Аввакума, где измученный гонениями Аввакум с семьей по пути из Даурии вновь в Москву попадает, занесенный бурей, в мир земного, природного «рая»: «…насилу место обрели от волн. Около ево, горы высокие, утесы каменные и зело высоки, – дватцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки… Лук на них ростет и чеснок, – больши романовскаго луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем – осетры и таймени, стерледи и омули, и сиги, и прочих родов много. <…> А все то у Христа тово света наделано для человеков». Однако окончание суворовской идиллии резко ломает весь ее стиль и всю иерархию ценностей письма. Для Суворова Андреевский орден и идиллия природы уживаются в едином ряду. Но и здесь картина не столь проста: орден для Суворова не то же, что предел мечтаний гоголевского чиновника – «Владимир 3-ей степени». У Гоголя орден – знак пустоты, выражение, не имеющее содержания. Для Суворова это внешнее выражение внутреннего достоинства. Знак связан с обозначаемым как кожа и тело. Это – момент непрочного равновесия между достоинством и его знаком. Уже в Александровскую эпоху, когда мундиры и ордена еще сохранят свою гипнотическую прелесть (Чацкий признается, что лишь недавно к ним «от нежности отрекся»), хорошим тоном считается уже демонстрировать к ним хотя бы показное презрение. Не только Карамзин смущенно улыбается, когда юноша Пушкин застает его отправляющимся на придворный прием, при мундире, но и такие карьеристы, как Алексей Орлов или М. Воронцов, в дружеском кругу находят должным иронизировать над орденами.