XVIII век в истории русской культуры начинается Петровской эпохой. Лев Толстой в письме А. А. Толстой утверждал, что, «распутывая поток» исторических событий, он нашел именно в этой эпохе «начало всего».
На оценках петровского периода скрещивались шпаги всех, кто размышлял о судьбах русской истории. Спектр оценок развертывался во времени от языковских строк:
Железной волею Петра
Преображенная Россия, —
взятых Пушкиным в качестве эпиграфа к роману «Арап Петра Великого», до утверждения, что петровская реформа скользнула по поверхности русской жизни и затерялась в финских лесах и болотах (Д. С. Мережковский).
Вхождение в сущность этого спора увело бы нас от нашей темы. Мы прикоснемся к ней лишь с одной стороны – показав судьбы двух людей этой эпохи. Причем, в соответствии с задачей нашей книги, мы не изберем так называемых великих людей, а рассмотрим дюжинные, типичные характеры. Наших героев можно будет назвать «простыми людьми» дворянского мира этой эпохи. Однако «типичность» их проявится, в частности, в том, что это будут люди деятельные, а не безликие, плывущие по течению. Эпоха рождала деятельного человека. Но эта же эпоха заставляла его оценивать свою деятельность.
Род Неплюевых, известный уже в XV веке, происходил от боярина Андрея Ивановича Кобылы (середина XIV века), но к концу XVII века измельчал, обеднел, хотя и сохранил родственные связи со многими преуспевающими вельможами. Иван Неплюев, который будет предметом нашего внимания, родился, как это следует из его собственной обширной автобиографии (на нее мы будем в дальнейшем опираться), «в 1693-м году, ноября 5-го числа, в воскресенье поутру, по полуночи в 7 часов, в Новгородском уезде, в усадище Наволоке». Сам Иван Иванович Неплюев вряд ли мог запомнить час своего рождения. Но в этой записи отразился его характер – точный, расположенный к документам, фактам, а не к переживаниям.
Неплюев принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему от Федора Ивановича Неплюя-Кобылина, жившего в начале XV века. Неплюевы были новгородского происхождения (сама фамилия их указывает на северные области России: «неплюй», по указанию Даля, – олений теленок до полугода). Род их упоминается в московских летописях XVII века – род крепкий, но обедневший. Мать Неплюева была из князей Мышецких – тоже из рода старинного и обедневшего. Отец Неплюева был ранен в баталии со шведами под Нарвой и вскоре умер, оставив жену и малолетнего сына. Жизнь Ивана Ивановича Неплюева, казалось бы, должна была пойти по обычной для небогатого дворянина стезе: шестнадцати лет он женился по приказу матери и стал самостоятельным помещиком, имея 80 душ крепостных крестьян. Жена его, урожденная Татищева, внесла в семью 20 душ крепостных. Молодой Неплюев вскоре стал отцом одного, потом второго сына (этот ребенок родился во время его паломничества по монастырям). Все развивалось по традиции. Неожиданный перелом наступил, когда молодого, но уже не школьного возраста человека и отца двух детей вызвали «для учения». Его назначают в Новгородскую математическую школу. Оттуда – в Нарвскую навигационную, а затем в Петербургскую морскую академию. В 1716 году два десятка молодых людей из числа учившихся были вызваны в Ревель (Таллинн), и Неплюев, оставив – на этот раз надолго – беременную жену, с группой молодых людей, среди которых были Василий Квашнин-Самарин, Василий Татищев (в будущем известный моряк и дальний родственник историка Татищева), Семен Дубровский, Семен Мордвинов, поднялся на борт корабля «Архангел Михаил» под командованием капитана-англичанина Рю. В составе большого флота они прибыли в Копенгаген, причем на последнем участке на флагманский корабль взошел Петр и был поднят императорский флаг. 28 августа Петр осмотрел всех гардемаринов и тридцать из них, в том числе и Неплюева, направил в Венецию обучаться морскому делу (двадцать человек с той же целью были отправлены во Францию, а четверо предназначено к обучению архитектурному делу). Деньги на дорогу им были даны по приказу царя послом в Дании князем Василием Лукичом Долгоруким. Это тот самый Василий Лукич Долгорукий, который потом сыграет активную роль в «затейке» верховников и которого Анна Иоанновна со своим своеобразным остроумием публично протащит за нос, а несколько лет спустя отрубит ему голову.
Получив высочайшее распоряжение, молодые люди, еще недавно и в мыслях не предполагавшие, что им предстоит такое путешествие, отправились в Венецию. Прежде чем они ступили на палубы венецианских кораблей, им довелось пережить много неожиданных приключений.
По пути в Венецию один из молодых людей умер. Но главные потрясения ждали их в Венеции. 10 января 1718 года князь Михаил Прозоровский, сговорившись с монахом из монастыря святого Павла на Афоне, бежал в Корфу. Убегая, он оставил письмо: «Мои государи, предражайшие братия и други! Понуждающая мя ревность моя до вас и не оставляет усердия сердца моего любви вашей и приятности, сущия являемый многия в прешедшую довольную бытность мою завсегда с вами конечно удостойте забвению сице, ныне Господу моему тако Своими праведными судьбами изволившу устроити о моем недостоинстве». Далее Прозоровский просил друзей распорядиться присылаемыми к нему деньгами и препоручал их Божьему покровительству.
Другое происшествие было гораздо более драматическим. Размещенные на острове Корфу в ожидании распределения по кораблям, молодые люди направлены были небольшими группами на жительство в частные дома. Портовая жизнь с ее непривычными развлечениями представляла много соблазнов. Результаты не замедлили сказаться. В. М. Квашнин-Самарин был найден однажды утром убитым недалеко от местного трактира. Осмотр тела обнаружил несколько смертельных ранений шпагой, обломок ее остался в одной из ран убитого. Молодые люди, собравшись, решили осмотреть друг у друга шпаги. Они обнаружили, что у Алексея Арбузова шпага обломана и заново отточена, а брадобрей-итальянец рассказал, что Арбузов перед восходом солнца явился к нему и уговорил заново отточить обломанную шпагу. Под давлением улик Арбузов сознался в убийстве, оправдывая себя тем, что напившийся, огромного телосложения Квашнин-Самарин начал его душить и грозил ему смертью…
Однако не только неприятные результаты неприспособленности к новой ситуации ожидали молодых людей: вскоре их распределили по галерам.
Петр Первый в специальной инструкции – жесткой, но эффективной – предписывал русских гардемаринов назначать на галеры по одному: этим он рассчитывал ускорить обучение их языку. Однако венецианские адмиралы оказались снисходительнее и русских гардемаринов назначали на корабль по двое.
Неплюев с успехом прошел эту тяжелую школу, приняв участие в ряде сражений с турецким флотом. В выданном ему дипломе говорилось, что «господин Иван Неплюев обе прошедшие кампании был содержан на галере дворянина Виценца Капелло супракомита, с оным был на баталии с турками 19-го числа июня, штиль новый, 1717 году, в заливе Елеус, в порте Пагания, и при взятии двух фортец, Превезы, Вонницы, и при крепкой осаде фортецы Дульцина от венециян. А ныне оный господин Неплюев по указу отзывается во свое отечество; того ради даем ему для подтверждения вышеписанного сие наше свидетельство, которое ему во уверение о себе объявить своему монарху. Дан в Корфу 1-го числа февраля 1718 года. Маре Венето».
Из Венеции молодые люди должны были последовать в Испанию для продолжения обучения в искусстве морских сражений. Идея Петра была ясной: его интересовало не теоретическое обучение, а практика морского боя. Поэтому он хотел, чтобы будущие русские моряки получили бы опыт сражений с лучшими флотами мира. А лучшими флотами и одновременно потенциальными противниками русского флота были турецкий и английский. Поэтому Петр отсылал своих гардемаринов именно в те государства, где можно было приобрести навык сражений с турками и англичанами. Одна сторона этого опыта удалась блестяще: будущие морские офицеры участвовали в морских боях с турками. Однако в Испании дело пошло хуже: молодые люди упорно добивались, чтобы их посадили на галеры и дали им возможность действовать в сражениях. Однако испанцы настаивали на ином: они хотели, чтобы приехавшие из России моряки проходили теоретическое обучение.
Молодые люди тем временем уже достаточно овладели итальянским и французским языками. По крайней мере, когда у берегов Франции им пришлось судиться с капитаном, который, вопреки договору, соглашался кормить их только в море, требуя, чтобы во время остановок они питались за свой счет, Неплюев все выступления на суде произносил на французском языке и выиграл дело. Однако испанского языка «московиты» не знали, и Неплюев сердито писал русскому президенту в Голландии, что учиться танцам и фехтованию они могут и в Петербурге. В результате последовало распоряжение Петра – возвращаться домой. Через Италию и Голландию Неплюев вернулся в Петербург.
Петр не очень надеялся на выданные за границей аттестаты и, по свидетельству Неплюева, приказал приравнять приехавших из-за границы гардемаринов к остальным, подвергнув их равному с другими испытанию: «Я хочу их сам увидеть на практике, а ныне напишите их во флот гардемаринами». Рассказывая об этом, Неплюев зафиксировал сцену, которая, видимо, произвела на него впечатление: несмотря на то, что Петр высказал свое мнение в категорической форме, граф Григорий Петрович Чернышев, ревнуя о пользе дела и справедливости, вступил с ним в спор и одержал победу: «Грех тебе, государь, будет: люди по воле твоей бывшие отлученные от своих родственников в чужих краях и по бедности их сносили голод и холод и учились по возможности, желая угодить тебе по достоинству своему и в чужом государстве были уже гардемаринами, а ныне, возвратясь по твоей же воле и надеясь за службу и науку получить награждение, отсылаются ни с чем и будут наравне с теми, которые ни нужды такой не видали, ни практики такой не имели».
Неплюев пишет не мемуары, а дневник, и это позволяет нам видеть живые отпечатки его настроений, еще не сглаженных примиряющим временем. В том месте записей, к которому мы подошли, отчетливо проявляется авторская тенденция. Дворянин, честно служащий отечеству, патриот и одновременно бедняк на государевом жалованье – таков образ того, чьи чувства выражает Неплюев. Он-то и есть истинный «птенец гнезда Петрова», а Петр – его защитник и единомышленник. Они оба – товарищи по труду на пользу государства. С неприкрытым раздражением отзывается Неплюев о тех молодых дворянах, которые не учились, не ездили за границу, а теперь претендуют на лучшие места в государстве. Неплюев пишет о тех, кто, как и он, будучи отлученным от отечества, подвергался насмешкам и ругательствам «по европейскому обычаю, в нас примеченному», и нуждался в высочайшей защите.
В сознании Неплюева создается схема, носившая в Петровскую эпоху официальный характер. В высказываниях самого Петра, в сочинениях Феофана Прокоповича и других официальных идеологов пропагандируется идея: все «общенародие», во главе которого стоит сам император, трудится. Патриотизм определяется двумя словами: «труд» и «общенародие». Ломоносов, перенесший эту идею в более поздние годы, писал:
Исчислите у нас Героев
От земледельца до Царя…
Идея монарха-труженика родилась в кругах реформаторов еще до Петра. Сторонник просвещения Симеон Полоцкий уже во второй половине XVII века прославил монарха-труженика короля Альфонса в стихотворении, красноречиво озаглавленном «Делати»:
Алфонс краль арагонский неким обличися,
яко своима в деле рукама трудися.
Даде ответ краль мудрый: «Егда Богом крали
и естеством не к делу руце восприяли?»
Научи сим ответом: царем не срам быти,
рукама дело честно своима робити.
В дальнейшем идеал этот публицистами Петровской эпохи, а потом Ломоносовым был слит с образом Петра Великого:
Рожденны к Скипетру, простер в работу руки…
Слово «работа», как героическое, дошло до Г. Державина именно в связи с образом Петра:
Оставя скипетр, трон, чертог,
Быв странником, в пыли и поте,
Великий Петр, как некий Бог,
Блистал величеством в работе.
Феофан Прокопович в речи, посвященной окончанию Северной войны, утверждал, что «плод мира» – всего «общенародия» облегчение. Противниками являются защитники старины, долгие бороды, как именовал их Петр I, «кои по тунеядству своему ныне не в авантаже обретаются».
Неплюев причислял себя к тем истинным патриотам, которые терпят обиды от тунеядцев, красочно охарактеризованных другим поборником Петра – И. Посошковым: «домо соседям своим страшен яко лев, а на службе хуже козы». Именно в этом месте записок Неплюева сухая, почти протокольная речь мемуариста окрашивается живыми деталями и подлинным чувством.
30 июля 1720 года состоялись экзамены в присутствии самого царя, который, по свидетельству Голикова, приветствовал молодых людей словами: «Трудиться надобно». Неплюев успешно выдержал испытания и был оставлен в Адмиралтействе, где регулярно встречался с царем. Описанные им эпизоды принадлежат к самым ранним в мифе о царе-труженике. Рассказывает их Неплюев с искренним чувством. По его словам, граф Григорий Петрович Чернышев, который в эту пору был камер-советником в адмиралтейств-коллегии и покровительствовал Неплюеву, предупреждал его всегда говорить государю правду и прямо признаваться в грехах, буде таковые случатся. Как-то Неплюев, подгуляв накануне, запоздал на службу: «Однажды я пришел на работу, а государь уже прежде приехал. Я испужался презельно и хотел бежать домой больным сказаться, но, вспомянув тот отеческий моего благодетеля совет, бежать раздумал, а пошел к тому месту, где государь находился; он, увидев меня, сказал: „Я уже, мой друг, здесь!“ А я ему отвечал: „Виноват, государь, вчера был в гостях и долго засиделся и оттого опоздал“. Он, взяв меня за плечо, пожал, а я вздрогнулся, думал, что прогневался: „Спасибо, малый, что говоришь правду: Бог простит! Кто бабе не внук! А теперь поедем со мной на родины“. Я поклонился и стал за его одноколкою. Приехали мы к плотнику моей команды и вошли в избу. Государь пожаловал родильнице 5 гривен и с нею поцеловался: а я стоял у дверей; он мне приказал то же сделать, а я дал гривну. Государь спросил бабу-родильницу: „Что дал поручик?“ Она гривну показала, и он засмеялся и сказал: „Эй, брат, я вижу, ты даришь не по-заморски“. „Нечем мне, царь-государь, дарить много; дворянин я бедный, имею жену и детей, и когда бы не ваше царское жалованье, то бы, здесь живучи, и есть было нечего“. Государь спросил, что за мною душ и где испомещен? Я все рассказал справедливо и без утайки. А потом хозяин поднес на деревянной тарелке в рюмке горячего вина; он изволил выкушать и заел пирогом с морковью. А потом и мне поднес хозяин; но я отроду не пивал горячего, не хотел пить. Государь изволил сказать: „Откушай, сколько можешь; не обижай хозяина“. Что я и сделал. И из своих рук пожаловал мне, отломя, кусок пирога, и сказал: „Заешь! Это родимая, а не итальянская пища“». Образ царя-труженика Неплюев иллюстрирует рассказом о том, как он был представлен Петру, а «государь, оборотив руку праву ладонью, дал поцеловать и при том изволил молвить: „Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли; а все оттого: показать вам пример и хотя б под старость видеть мне достойных помощников и слуг отечеству“».
Описывая свое позднейшее назначение послом в Константинополь, Неплюев включает в мемуары подлинную программную речь, в которой Петр, согласно Неплюеву, излагает теорию просвещенного монарха, ответственного перед Богом за благо подданных и государства. Перед читателем создается такая сцена: бедный, молодой возрастом, не имеющий связей, но усердный и достойный слуга отечества назначается государем на ответственный дипломатический пост. «Я упал ему, государю, в ноги и, охватя оные, целовал и плакал. Он изволил сам меня поднять и, взяв за руку, говорил: „Не кланяйся, братец! Я ваш от Бога приставник, и должность моя – смотреть того, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять, буде хорош будешь, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь; а буде худо, так я – истец; ибо Бог того от меня за всех вас востребует, чтоб злому и глупому не дать места вред делать; служи верою и правдою! В начале Бог, а при нем и я должен буду не оставить“».
Эти записи, составляющие, как было сказано, несколько обособленную часть мемуаров Неплюева, возможно, несут на себе черты более поздней обработки. В них чувствуется ностальгия, заставившая Фонвизина в 1781 году (в «Недоросле») вложить в уста Стародума такое описание Петровской эпохи: «Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоят одного». Как бы в подтверждение мнений Стародума в воспоминаниях Неплюева Апраксин, Головкин и другие «птенцы гнезда Петрова» обращаются в разговорах с императором на «ты».
Постепенно все более стилизуя свой образ под характер чиновника-патриота, Неплюев подчеркивает в себе бескорыстие, противопоставляющее его жадности других вельмож. Так, перед отъездом на новую должность, «пришед к генерал-адмиралу (Ф. М. Апраксину. – Л. Ю.) прощаться, донес ему, что я отъезжаю, и просил его о неоставлении меня по заочности; он мне на сие только сказал: „Дурак!“ Я, поклонясь его сиятельству, докладывал, что не знаю, чем его прогневал, а он мне на то отвечал то же слово: „Дурак!“» Причиной этой изумившей Неплюева оценки явилось его бескорыстие: «Для чего ты не просил государя, чтоб давать в твое отсутствие по складу твоего чина жалованье жене». То, что для Неплюева – патриотическое бескорыстие, для его собеседника – «дурачество».
Неплюев осознает себя «человеком Петра» и смерть императора переживает как личную трагедию. В его описании известия об этом выступает не только риторика не очень умелого повествователя, но и искреннее чувство. Он пишет: «Я омочил ту бумагу слезами, как по должности о моем государе, так и по многим его ко мне милостям, и ей-ей, не лгу, был более суток в беспамятстве». Сочетание должностной риторики и искренне прорвавшегося «ей-ей не лгу» как нельзя лучше передавало чувства тех людей, к которым принадлежал и Неплюев. Это было глубоко личное чувство: если меншиковы, долгорукие, остерманы или голицыны сразу втянулись в борьбу за государственный «пирог», то люди вроде Неплюева или Дмитрия Кантемира, не имевшие твердой опоры в государственной верхушке, со смертью Петра I теряли почву под ногами. И лично, и своими убеждениями они были связаны с продолжением политики деспотической европеизации и государственного просвещения. Крах этой политики был для них и личным несчастьем. Но, не имея опоры в родственных связях со «случайными людьми», не успев при жизни Петра обогатиться и одновременно испытывая боязнь не только за себя, но и за «новую Россию», эти люди были умелыми дельцами – знали свое дело, нужны были государству, каким бы оно ни было, потому что хорошо работали. В последующие десятилетия они проявят себя одновременно просвещением и казнокрадством (В. Н. Татищев) или бескорыстием и жестокостью (как Неплюев). Но до конца своих дней они будут ностальгически обращаться к Петровской эпохе как времени своей героической молодости.
Неплюев отправился в Турцию. Это была трудная служба, требовавшая ловкости и умения, чтобы компенсировать отсутствовавшую у него опытность. И английский, и французский послы интриговали против русской дипломатии. Вдобавок Неплюев заразился инфекционным заболеванием – он считал, что это чума, возможно он перенес какую-то из форм тифа, – и, боясь за семью и крепостных слуг, подверг себя строгой изоляции. Не успел он оправиться от болезни, как отношения России и Порты достигли критического предела. Жену и младших детей пришлось отправить в Россию.
Служебная деятельность Неплюева как дипломата развертывалась с переменным успехом. Еще при жизни Петра Великого, после занятия русскими войсками Баку, он вел переговоры с Персией и провел их весьма успешно. В последние годы царствования Анны Иоанновны отношения с Турцией осложнились, и русский посол был отозван. Неплюеву было приказано, по возвращении в Россию, остаться на Украине, в тогдашней ее административной столице Глухове, и ведать украинскими делами, одновременно сохраняя и службу по делам Порты. В это время он был награжден орденом Александра Невского и землями на Украине.
После смерти своей первой жены Неплюев остался вдовцом с несколькими детьми. Ему было 47 лет. В это время он посватался к Анне Ивановне Паниной и тем породнился с ее братьями, известными в будущем Никитой и Петром Ивановичами Паниными. Таким образом он, чиновный, но без сильных родственных связей дворянин, укоренялся в той среде, которая к середине XVIII века сделалась реальной носительницей власти. Именно она, а не выскакивавшие из ничтожества и часто в него возвращавшиеся фавориты и не обедневшие дворяне, скатывавшиеся до уровня однодворцев, составляла реальную государственную силу в XVIII веке. Казалось, Неплюев достиг вершины. Служба и дальнейшая жизнь его могла спокойно продвигаться по карьерным ступеням. Однако XVIII век не любил исхоженных дорог: век еще был слишком молодым, дюжинные пути еще не сложились. В женское царствование сидящие на троне персоны порой неожиданно менялись, а каждая такая перемена влекла за собой непредсказуемые изменения в государственных и придворных судьбах. Императрица Анна внезапно умерла, и после «смуты на престоле» царицей оказалась дочь Петра I – Елизавета. В Глухов прискакал Алексей Бутурлин и, одновременно с известием о начале нового царствования, сместил Неплюева с занимаемой им должности. Новая царица объявила награды, выданные Анной Иоанновной, недействительными. «Все указы, какого бы звания ни были, данные в бывшее правление, уничтожаются, а все чины и достоинства отъемлются, и посему, – заключает Неплюев, – я увидел себя вдруг лишенным знатного поста, ордена и деревень». Молодая жена Неплюева, вдруг переместившаяся с вершин власти и могущества на опасное место супруги человека, который завтра, может быть, окажется государственным преступником, «впала в меланхолию», от коей не могла избавиться до конца жизни, а Неплюев, зная по опыту, что отсутствующий всегда виноват, поспешил в Петербург. По пути он узнал, что его обвиняют в связях с Остерманом.
Прибытие в Петербург было невеселым. Своей опоры при новом дворе он не имел, а рассчитывать на дружеские связи не приходилось. Как писал Фонвизин в «Недоросле», при дворе «двое, встретясь, разойтиться не могут. Один другого сваливает, и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земи». Никита Панин позже вспоминал, что в опаснейшие годы, во времена процесса Артемия Волынского, Неплюев спас князя Н. Ю. Трубецкого, а этот последний отплатил спасителю тем, что, оказавшись при Елизавете у власти, старался Неплюева утопить, утверждая, что в нем «душа Остерманова». Неплюеву было велено находиться в Петербурге под домашним арестом. Однако никаких оснований для обвинения следствием обнаружено не было. Ему возвратили орден Александра Невского, но украинские поместья уже успели растащить новые «случайные люди». В двусмысленном положении не обвиненного и не оправданного он получил назначение «ехать в Оренбургскую экспедицию командиром, которая экспедиция учреждена в 1735 году для новоподдавшегося Киргиз-Кайсацкого кочующего между морей Каспийского и Аральского народа и для распространения коммерции, утверждения от того степного народа границы».
Салтыков-Щедрин через сто лет в книге очерков «Господа ташкентцы» показал, что колонизация азиатских народов приводила к распространению крепостного права на эти народы и одновременно превращала собственных крестьян в разновидность колониального народа. Салтыков писал, что «Ташкент» расположен на всем пространстве России.
Однако в интересующую нас эпоху картина усложнялась тем, что еще не исчерпана была возможность отождествлять европеизацию и просвещение: ведь еще в 1840-х годах В. Белинский приветствовал французскую колонизацию северной Африки как успех просвещения.
Неплюев развил на огромном пространстве от Саратова до Казахстана исключительно энергичную деятельность. Он переносит на новое, более удобное место город Оренбург, строит пограничные крепости, усиливает освоение степных земель и одновременно, с коварством и жестокостью, которым мог бы позавидовать английский колонизатор той же эпохи, ссорит башкиров и «киргиз-кайсаков», натравляя их друг на друга. С наивной искренностью он рассказывает о типично колонизаторских приемах подавления башкирского восстания. Причину восстания он видит в том, что «по их суеверию… они состоят правоверные под игом безверного христианского народа».
В царствование Елизаветы Петровны положение Неплюева оставалось двусмысленным: наделенный практически неограниченной властью на огромном пространстве между Волгой и казахскими степями, он, однако, по-прежнему не имел сильных заступников в Петербурге, при дворе Елизаветы. Назначение его в конце елизаветинского царствования сенатором только ухудшило его положение: он не поладил с наследником и имел неосторожность вступить в конфликт с его окружением. Смерть Елизаветы и воцарение Петра III сделали его положение прямо угрожающим.
Однако и тут «век фаворитов» сделал еще один резкий поворот, на сей раз – благоприятный для Неплюева. Бестужев и Рылеев в сатирической песне 1824 года позже описывали этот момент так:
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо.
Когда, по словам Пушкина, «мятеж поднялся средь Петергофского двора» и Екатерина, надев гвардейский мундир, отправилась в Петергоф завоевывать трон, она вверила именно Неплюеву охрану столицы и защиту малолетнего наследника Павла. Это сразу резко повысило положение Неплюева, и в дальнейшем он, по собственному его выражению, «употреблялся во все дела».
Неплюев терял зрение и вынужден был просить о полной отставке. Вскоре он ослеп полностью и начал спокойно и с педантической систематичностью, как все, что он делал, готовиться к смерти, продолжая, однако, – теперь уже диктуя – свой дневник. До последних дней он остался человеком Петровской эпохи. Так, уже умирая, смертельно тоскуя и желая встретиться с сыном, он, однако, в последнем, диктуемом письме наставляет его, что если долг по службе препятствует его приезду, то последнюю встречу можно и отменить. Внуки его уважают, но он им кажется странным чудаком со своей верой в просвещение и так и не исчерпывавшеюся жаждой знаний. Отправленный за границу учиться внук Иван изучил итальянский язык, но не мог удержаться, чтобы с иронической почтительностью не заметить, что сделал это ради удовольствия деду.
Неплюев сам ясно сознавал себя человеком уже прошедшей эпохи. Голиков засвидетельствовал, со слов самого Неплюева, его последний разговор с Екатериной: «Написав просительное к императрице письмо о увольнении своем от службы, поехал с оным в день воскресный на куртаг во дворец; его подвели к ее величеству… старец заговорил, что он ослеп и не может исправлять должности службы. „Я разумею тебя, – сказала на сие великая Екатерина, – я разумею тебя, Иван Иванович; ты, конечно, хочешь проситься в отставку; но воля твоя, я прежде не оставлю тебя, пока не отрекомендуешь мне на свое место человека с таковыми же достоинствами, с каковыми и ты“. Толь лестная монархини речь тронула его даже до слез. Что ж он ответствовал на оную? „Нет, государыня, мы, Петра Великого ученики, проведены им сквозь огнь и воду, инако воспитывались, инако мыслили и вели себя, а ныне инако воспитываются, инако ведут себя и инако мыслят; итак, я не могу ни за кого, ниже за сына моего, ручаться“».
«Птенцы гнезда Петрова» уходили, их место занимали временщики или вольтерьянцы-просветители, щеголи или бунтари-руссоисты, внуки соратников Петра и отцы декабристов.
Михаил Петрович Аврамов не был ни врагом Петра Великого, ни противником его реформ. Публицисты Петровской эпохи в полемическом задоре делили все общество на защитников реформ и просвещения и ее врагов – невежд, поборников закоснелой старины. Реальность была более сложной.
В действительности старина совсем не была закоснелой: пронизанный смутами и бунтами, церковным расколом и государственными реформами XVII век перепахал всю сферу культуры. «Старое» и «новое» причудливо перемешивались. Петровская эпоха еще более обострила эти конфликты. Пример Михаила Аврамова для нас интересен именно тем, что здесь граница старого и нового пройдет сквозь душу одного человека и трагически ее разорвет. В образе И. Неплюева пред нами предстала сама эпоха в ее целостности. Этот слуга государя и государства, рядовой воин «века Просвещения» не знал сомнений. Он был натурой целостной, практиком, а не мыслителем. У Аврамова, казалось бы, корни те же. И тем более заметна контрастность этих двух личностей.
Михаил Аврамов родился в 1681 году и принадлежал, как и Иван Неплюев, дворянской служилой среде. Государева служба была в этом мире единственным источником существования. Она же давала и определенную социальную позицию. На службу он поступил ребенком: десяти лет он уже был определен в Посольский приказ, с которым и оставался связанным почти всю свою жизнь.
Вначале судьба Аврамова развивалась по дюжинным путям рядового московского подьячего. Однако, когда ему исполнилось восемнадцать лет, он был прикомандирован в качестве секретаря к русскому послу в Голландии Андрею Артемоновичу Матвееву. А. А. Матвеев, в будущем граф, был одним из энергичнейших и одареннейших дипломатов Петра I. Сын Артемона Матвеева, сброшенного стрельцами на копья во время бунта 1682 года, он был убежденным «западником». Андрею Артемоновичу было двадцать два года. Хорошо образованный, свободно говоривший по-латыни, он жил на европейский манер, дружил с иностранцами, а жена его – первая в придворных русских кругах перестала красить щеки, что считалось обязательным для традиционной допетровской женской моды. С. М. Соловьев в «Истории России» процитировал слова иностранца, который был шокирован тем, что Андрей Матвеев вместе с его другом, князем Борисом Голицыным, уходя с пира, унесли со стола конфеты, а несколько блюд, особенно им понравившихся, отослали своим женам. Историк ошибался, видя в таком поведении поступок простодушных «московитов», не знакомых с европейским просвещением. Обряд отсылки понравившегося блюда родным или друзьям был традиционным не только в России. То, что для историка казалось жестом простодушного дикаря, для человека XVI–XVII веков выглядело как лестная для хозяина похвала его угощениям. Приехав в Голландию, Матвеев оказался в исключительно трудной ситуации: Россия начала войну со Швецией и одновременно заинтересована была в развитии дипломатических и торговых отношений с Голландией и Англией. Голландия же, в условиях «войны за испанское наследство», не желала конфликтов со Швецией, с которой к тому же была связана союзным договором. Постоянное вмешательство французской дипломатии еще более усложняло вопрос. Поражение Петра I под Нарвой подорвало авторитет России и лично императора, про которого шведы распространяли в европейской печати слухи, что он сошел с ума. Позиция Матвеева была исключительно трудной, и тем не менее он проявил большое искусство дипломата. Он вел борьбу со шведскими дипломатическими интригами, с одной стороны, а с другой – должен был разъяснять Петру I сущность сложившейся ситуации. Петра он, не обинуясь, информирует о горьком положении авторитета России и лично государя: «Шведский посол с великими ругательствами, сам ездя по министрам, не только хулит ваши войска, но и самую вашу особу злословит, будто вы, испугавшись приходу короля его, за два дни пошли в Москву из полков, и, какие слышу от него ругания, рука моя того написать не может». И одновременно Матвеев составляет распространенный им в шведской печати «материал», дискредитирующий Карла XII, ведет активные дипломатические интриги, нанимает, пользуясь негласной поддержкой некоторых шведских чиновников, мастеровых и ремесленников для русской службы.
Вся эта напряженная работа проходит через руки дипломатического секретаря – Михаила Аврамова. Не учитывая этого, мы не поймем того неизменного доверия, которое в дальнейшем оказывал ему Петр I, несмотря на сложность их будущих отношений. Петр никогда не забывал тех, кто в это критическое время деятельно сочувствовал ему.
Несмотря на напряженную работу секретаря, Аврамов учился (это тоже должно было импонировать Петру) «рисованию и живописному художеству». Приходится признать, что нам известно далеко не все относительно деятельности Аврамова в это время. Сам он позже упоминал, что в Голландии он «был похвален и печатными курантами опубликован». Подробности эпизода нам неизвестны, однако сам Аврамов с гордостью вспоминал о нем много лет спустя при весьма печальных для него обстоятельствах. Очевидно, что жизнь в Голландии была для Аврамова периодом, когда он полностью почувствовал себя европейцем, как позже В. Тредиаковский во время своего пребывания в Париже. Однако возвращение на родину и более близкое созерцание «европеизации» вызвало у него противоречивые чувства. По приезде в Москву он с 1702 по 1711 год служит дьяком в Оружейной палате. Петр неоднократно проявлял к нему дружеское доверие, а с 1711 по 1716 год поручил ему издание «Ведомостей» – единственной в те годы русской газеты. В 1712 же году Аврамов, как директор Санкт-Петербургской типографии, приехал в столицу. Свои отношения с Петром I он позже описал так: «За труды мои от его величества до толика был пожалован и возлюблен и допущен до таковой милости, что чрез два года в пожалованном от его ж величества доме моем во всякую неделю благоизволил бывать у меня время довольное, и со всяким своим монаршеским благим увеселением изволил приятно веселиться многократно, и с благочестивейшею великою Государынею императрицею Екатериною Алексеевною, и с министрами имел в доме моем столовое кушанье…»
«Столовые кушанья» Петра I хорошо известны и подтверждены многочисленными свидетельствами. Вряд ли пиры в доме Аврамова протекали в той чинной обстановке, которую воссоздавала его позднейшая, проникнутая «благочинием» память. Но в те годы это Аврамова не беспокоило. Никаких следов попечений о морали или критики петровского окружения мы не находим в панегирике, который он посвятил государю в 1712 году. Это исключительно редкое издание (сохранился лишь один экземпляр, а может быть, и отпечатан был только он) имеет замысловатое название, начинающееся словами: «понеже бог творец есть…». Это обширное, в 48 стихов, рифмованное сочинение типа раешника, которое сам автор определил как «приветственный стих Петру I M. П. Аврамова»:
Слава богу обогатившему великую Россию
Ему же хвала посетившему славную Ингрию
Еже в России положи сокровища драгия,
Во Ингрии открыл стези своя благия
Яко дарова монарха премудраго Петра Перваго,
России и Ингрии державца Великаго…
Все сие премудрым Его Величества приходом учинися,
кровь неприятельская яко вода пролися.
Похищенное свое же наследственное Ингрию и прочая:
премудро возвратил
и во Ингрию прекрасное место возлюбив, во свое имя
преславную крепость сотворил.
В тексте примечательно употребление заглавных букв: «бог» Аврамов пишет со строчной буквы, но «Его Величество» – неизменно с прописной. Если первое можно отнести за счет его очень индивидуального правописания, то второе – явное выражение его пиетета к Петру I. По крайней мере, никаких следов желания поставить церковные ценности выше государственных в этом документе нет.
В период директорства Аврамова работа издательства активизируется. В 1712 году выходит первое точно датируемое книжное издание – «Краткое изображение процессов или судебных тяжб» Э. Кромпейна. Аврамов принимает активное участие в выпуске «Книги Марсовой, или воинских дел»; книга была снабжена многочисленными иллюстрациями и свидетельствовала о высоком уровне печатного дела. Содержание книги составляли «реляции и юрналы». Издание вызвало интерес и несколько раз перепечатывалось. Здесь же увидела свет и замечательная педагогическая книга «Юности честное зерцало» (1717). Отец Суворова, В. И. Суворов, опубликовал здесь же свой перевод книги «Истинный способ укрепления городов» дю Фэ и де Комбре (1724). В следующей главе мы увидим В. И. Суворова следователем по делу Долгоруких, во время которого подсудимые подвергались жестоким пыткам. В духе своего времени генерал Суворов-старший служил государству на разных дорогах… Особенно же достойна внимания изданная в 1717 году «Книга мироздания, или Мнение о небесно-земных глобусах» X. Гюйгенса.
Об опубликовании этой книги Аврамов в своем жизнеописании рассказывает следующее: «…егда в прошлом 1716 году поднес его императорскому величеству генерал Яков Брюс новопереведенную атеистическую книжищу, со обыклым своим пред Государем в безбожном, в безумном, атеистическом сердце его гнездящимся и крыющимся хитрым льщением, весьма лестно выхваляя оную и подобного ему сумасбродного тоя книжищи автора Христофора Гюенса, якобы оная книжища весьма умна и ко обучению всенародному благоугодна, а наипаче к мореплаванию весьма надобна, и таковою своею обыклою безбожною лестию умысленно окрал Государя; которую книжищу приняв Государь и не смотря призвав меня, накрепко изволил мне приказать для всенародной публики напечатать оных целый выход, 1200 книг; и по тому именному указу, по отбытии его величества, рассмотрел я оную книжищу, во всем богопротивную, вострепетав сердцем и ужаснувшись духом, с горьким слез рыданием, пал пред образом Богоматери, бояся печатать и не печатать; но, по милости Иисус Христове, скоро положилося в сердце моем, для явного обличения тех сумасбродов-безбожников, явных богоборцев, напечатать под крепким моим присмотром, вместо 1200 книг, токмо 30 книг, и оные запечатав, спрятал до прибытия Государева. Егда его величество изволил возвратиться из Голландии в С.-Петербург, тогда я, взяв вышереченную напечатанную сумасбродную книжищу, трепещущ поднес его величеству, донесчи обстоятельно, что оная книжища самая богопротивная, богомерзкая, токмо единому со автором и с безумным льстивым его подносителем, переводчиком Брюсом, к единому скорому угодна в срубе сожжению: которую тогда его величество для рассмотрения принять от меня изволил и, рассмотря, спустя две недели, в народ публиковать их не приказал, а изволил приказать оные напечатанные книжищи для отсылки в Голландию отдать сумасбродному переводчику Брюсу по многой его к Государю докуке».
Это позднейшее свидетельство, возможно, не полностью достоверно. По крайней мере, сведения об уничтожении книги Гюйгенса сомнительны, хотя уже в XVIII веке она стала крайне редкой. Второе издание книги с пометой, что первое вышло в 1717 году, было опубликовано в Москве в 1724 году. В любом случае Аврамов, видимо, активно препятствовал ее распространению. Однако подлинной трагедией для Аврамова сделалось другое издание, о котором он рассказал следующее. В самый разгар его служебных успехов «исконный всякого христианского добра завистник, лукавый сатана, за небрежное мое роскошное житие, возмог с лукавыми возмущенными помыслы прикоснуться сердцу моему, подустил, окаянный, якобы для наивящей его величеству рабской моей доброй послуги, надобно просить у его величества новопереведенных и его величеству от некоторых якобы разумных людей поднесенных Овидиевых и Вергилиевых языческих книжищ для прочитания и ведения из них о языческих фабулах. И по моему прошению тотчас мне оные книги изволил его величество пожаловать, которые я читал денно и нощно с прилежанием и с охотою, и читанием их обезумился, выхвалял те книги его величеству, и выпрося о напечатании оных у его императорского величества указ, краткую из оных одну книжицу выбрав с абрисами лиц скверных богов и прочего их сумасбродного действа, в печать издал и несколько напечатав, велел оные в народе публиковать и продавать. Таковыми, сатаны наученными, услугами от Бога дарованный смиренномудрый мой ум в оной моей жизни стал быть весьма помрачен. За то всем миролюбцам крайне стал быть угоден, и наипаче тогда, безумный, разглашен от многих умным человеком».
Мучения раздвоенной личности Аврамова заставляют вспомнить пушкинский отрывок, воссоздающий душевную борьбу человека, оказавшегося на пересечении средневековых и ренессансных представлений, тянущегося к земной красоте и воспринимающего это чувство как греховное:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Внутренний порыв уносит героя из мира строгих попечений «смиренной жены» в «великолепный мрак чужого сада». Здесь он соприкасается душой с античным миром красоты:
…………………………………………………..
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры —
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал —
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
(Пушкин, III (1), 254–255).
Колебания между притягательностью новизны и глубокой верой в ее греховность объединяют пушкинского героя и Аврамова при всех эпохальных, культурных и психологических их различиях. Аврамова увлекла обстановка творческого напряжения, расшатывания всех запретов, простора для деятельности, привлекательной беспринципности и вседозволенности, которые царили в узком кругу приближенных к императору. Позже, оценивая этот период как грехопадение, он писал: «От таковой человеческой тщетной славы паче и паче разгордевся, потерял от Бога смиренномудрое житие и оттоле совершенно уже начал жить языческих обычаев погибельное пространное и широкое словолюбное и сластолюбное житие». Аврамов обличает себя в том, что «впал во всякие телесныя прелестныя, непотребныя мира сего непрестанные роскошныя дела и забавы, в пьянство, в ненасытный блуд и многая прелюбодейства и в прочия безумныя дела и злодейства».
Процитированный отрывок, конечно, вернее представлять себе как риторическую формулу, чем как точное описание реальной жизни автора. Сравним, например, в послании Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь: «А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати, и чем просветити? Сам бо всегда в пианьстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне, во убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе».
Однако словесное сходство покаянных речений Аврамова и Ивана Грозного прикрывает глубокое различие между процитированными отрывками. Юродствующее покаяние – слишком риторично, чтобы быть простодушной непосредственной исповедью. Покаяние Грозного – хитрая ловушка, которую он расставляет своей обреченной аудитории. Он не верит в эти слова, а его слушатели не должны посметь в них не верить.
Аврамов же простодушно уверовал в свою риторику, ужаснулся бездне своей греховности, и это сломало ему жизнь.
Неплюев представлял собой пример человека исключительной цельности, не знавшего раздвоения и никогда не мучившегося сомнениями. В полном контакте со своим временем, он посвятил жизнь практической государственной деятельности. Личность Аврамова была глубоко раздвоенной. Практическая деятельность петровского служаки сталкивалась в нем с утопическими мечтаниями. Создав в своем воображении идеализированный образ старины, он предлагал новаторские реформы, считая их защитой традиции. В его проектах смешивались петровские идеи, никоновская мысль о постановке сильной, управляющей церкви («священства») выше государственности, аввакумовская жажда пострадать за старину и веру. В проекте распространения на все новооткрываемые земли православного христианства он соединял апостольский энтузиазм с конквистадорским жаром открывателя новых областей. Все эти противоречия с трудом уживались в не очень гибком уме этого «птенца гнезда Петрова». Он продолжал преклоняться перед личностью императора и пронес это преклонение через всю жизнь, хотя и был уверен, что болезнь Петра после подписания им Духовного Регламента была не случайной. Даже в позднейших показаниях он торопливо обходит вопрос о причинах духовного кризиса, пережитого им во второй половине 1710-х годов. Однако вряд ли можно считать случайным, что перелом этот хронологически совпал с делом царевича Алексея. Аврамов не порвал ни со службой, ни с Петром I, но начал носить под мундиром тяжкую власяницу, а на обедах с участием царя (о которых он в том же жизнеописании вспоминал почти с восторгом) отказывался от спиртных напитков, ссылаясь на мнимую чахотку. Видимо, и издательская работа его начала страдать. Пользуясь продолжавшимся благоволением Петра, Аврамов неоднократно пробовал заводить с ним разговоры, имеющие целью направить политику в сторону ксенофобии и сближения с церковью. Речи Аврамова, видимо, не оказывали на Петра I серьезного влияния, но он продолжал терпеливо их выслушивать. Тем, кто оказывал ему поддержку в критические дни первых лет царствования, Петр был склонен прощать очень многое.
Положение Аврамова переменилось со смертью Петра I. Продолжая, по старой привычке, подавать при Петре II и Анне Иоанновне на высочайшее имя советы и проекты, клонившиеся к восстановлению патриаршества, Аврамов вступил в конфликт с Феофаном Прокоповичем. Он простодушно вмешался в борьбу между Феофаном и сторонниками патриаршества, искренне надеясь в этом переплетении честолюбивых интриг найти цель для мученического подвига. В результате Аврамов был втянут в целый клубок следствий и судебных дел, в итоге которых оказался в ссылке на Камчатке. Здесь судьба втянула его в новую цепь конфликтов.
Берега Охотского моря в эти годы были своеобразным узлом, где связывались биографии ученых-первопроходцев и политических ссыльных, причем вторые часто выполняли и функции первых. Судьба свела его с двумя людьми. Первый из них – Алексей Ильич Чириков. Это был один из тех талантливых и преданных науке людей, которым развязала ум и руки Петровская эпоха. Он начал службу гардемарином флота в 1716 году, а в дальнейшем показал себя настолько энергичным и способным воспитателем моряков, что вне очереди, «другим не в образец», был произведен в лейтенанты. Затем, по просьбе Беринга, правой рукой которого он сделался, несмотря на молодость, Чириков был переведен на Тихий океан и совершил экспедицию к берегам Америки. Плавая по берегам Тихого океана и энергично содействуя обживанию берегов Охотского моря, Чириков внес значительный вклад в науку и в освоение Дальнего Востока. Лучше всего его характеризует то, что когда он, вернувшись с расстроенным вконец здоровьем в Петербург, скончался, в наследство семье моряка-ученого достались лишь долги.
Оказавшись в ссылке в Охотске, Аврамов не упал духом. Он переписывался с семьей, искал способов добиться оправдания и одновременно занялся просвещением местного населения. О деятельности Аврамова и Чирикова в целях распространения просвещения на Дальнем Востоке мы узнаем из доноса, поданного на них Г. Г. Скорняковым-Писаревым.
Г. Скорняков-Писарев также принадлежал к тому кругу людей, которых называют «птенцами гнезда Петрова». В течение многих лет он был постоянным сотрудником императора в военных и гражданских делах, и Голиков имел основания называть его в числе близких соратников Петра. Скорняков-Писарев выполнял поручения царя по строительству системы каналов вокруг Ладожского озера, преподавал артиллерийские и математические науки. Однако высокое доверие к нему Петра I проявилось не в этом: именно ему Петр доверил проводить следствие и кровавый суд над своей первой женой и ее окружением. Затем Скорняков-Писарев участвовал в суде над царевичем Алексеем и в последующей после суда пытке, во время которой царевич, по некоторым данным, умер. Включение Скорнякова-Писарева в число тех, кто должен был организовывать похороны царевича Алексея и, следовательно, тех, кому были открыты страшные тайны суда, – показатель высокого доверия. За большим доверием последовала большая награда – чин гвардии полковника.
Скорняков-Писарев получал затем от Петра многочисленные поручения, но организационных талантов не проявил. Несколько раз он попадал в опалу, но умел выпутываться из сложных обстоятельств, и последним его карьерным успехом было то, что он находился в числе лиц, несших гроб императора. В последовавших за смертью Екатерины I интригах Скорняков-Писарев просчитался: встал на сторону дочерей Петра, за что и поплатился: был разжалован, бит кнутом и сослан в отдаленное сибирское зимовье. Однако через некоторое время, по просьбе Беринга, он был направлен в Охотск, где ему было поручено «заселить» безлюдную местность, а также совершить многочисленные другие, благие для этого края действия. Бюрократическое остроумие при этом проявилось в том, что, располагая огромными полномочиями, Скорняков-Писарев оставался сам заключенным: на работу ходил под конвоем, а ночевать возвращался в камеру.
Но «птенец гнезда Петрова» не собирался долго оставаться на Дальнем Востоке. А путь к возвращению был один: обнаружить заговор, разоблачить его и этим вновь завоевать себе милость в Петербурге. На этот путь он и встал. В посланном в Петербург доносе он сообщал: «Он, Аврамов, яко всем ведомый старый ханжа, притворя себе благочестие и показывая себя святым, сдружился великою дружбою с подобным себе ханжею ж, капитаном Чириковым, и его, Чирикова – в именины благословил иконою пресвятыя Богородицы, именуемыя Казанския, которую он, Чириков, с великою благостию, яко от святого мужа принял». Скорняков-Писарев отсылал также захваченную у Аврамова молитву, поясняя при этом, что «сия молитва зело сумнительна». Доносил он также, что Аврамов называет себя «безвинным за веру» испытания терпящим и что некоторые люди оказывают ему помощь одеждой и едой, «как Чириков дал уже ему две пары платья, шубу и десять рублей». Скорняков-Писарев представлял себя поборником просвещения, разоблачающим обманы суеверов (эти доносы, от имени просвещения разоблачающие обманы и суеверия, лучше всего воссоздают мир, где все понятия причудливо переместились): «А понеже всем добрым людям известно, яко никаким иным образом так мочно у простого народа выманивать деньги, как притворным благочестием, и показывая себя молитвенником, как он плут Аврамов в Охотске себя называл и как такие ж воры и плуты в присутствии моем в Тайной канцелярии являлись». Скорняков-Писарев не пропустил случая напомнить, что он не всегда был ссыльным, а сиживал и в Тайной канцелярии как следователь. Скорняков-Писарев самовольно присвоил себе права защитника государственности. Чириков и тем более Беринг были ему не подвластны, но Аврамова он обыскал и найденные у «плута и ханжи Михаила Аврамова» «схороненные в сумках книжки» и даже вызвавшие у него подозрения закладки в книжках отправил в Иркутск. Самого же Аврамова, дабы «иных бы каких ханжеских воровских не учинил» дел, заковав, отправил с солдатом в Якутск. Пока Скорняков-Писарев осуществлял свой хитроумный план, который должен был открыть ему обратный путь в Петербург, туда, по прогонной почте, следовали письма Аврамова, в которых он просил жену и детей молить Бога за своих благодетелей, в числе которых он называл и Скорнякова-Писарева.
Между тем в Петербурге дело шло своим чередом. В 1742 году Тайная канцелярия прекратила дело М. Аврамова и распорядилась его освободить. Вновь оказавшийся в Петербурге Аврамов не успокоился и подал новый, всеохватывающий проект реформы. Здесь соединялись его идеи всеобщего просвещения и благосостояния с требованием передачи церкви государственной власти. Он писал «о просвещении непросвещенного народа во всей вселенной», предлагал осуществить денежную реформу, а накопив достаточные средства, выкупить крепостных крестьян и оживить торговлю, ссудив купцам значительные суммы. Одновременно он предлагал воплотить в жизнь проекты Петра Великого и тут же – усилить церковную цензуру и передать священникам надзор за благочестием паствы! Необходимость перечисленных и множества других реформ М. Аврамов пояснил следующим образом: «Таковые истинные правила христианские, с помощью всемогущего Бога, могут охранять нас убогих от неусыпных коварного сатаны тончайших льстивых его подлогов; понеже часто и с правого пути забегает лестно окаянный, показуя, якобы и на созидание дел благих радеет. И под таким зловымышленным своим воровским вкратчися покрывалом, всеспасительное узаконенное истинное Христово и святыя Его церкви учение опровергнуть и до конца, хитрец, искоренить желает. И не токмо в распутное, но и в самое атеистическое житие ввергнуть радеет, как в начале прельстил и обольстил иностранцев».
Защищая право церкви на милосердие, обеспечение нищих и противопоставляя это петровскому тезису: подлинное спасение души заключено в службе государству и государю, как неоднократно утверждал Феофан, – М. Аврамов по-прежнему настаивал не только на самостоятельности, но и на прерогативе церкви перед государством. Особенно обрушивался он на западное просвещение, вновь нападая на «печатные атеистические книжищи» Гюйгенса, а также Фонтенеля, «в них же о сотворении мира так напечатано: мирозрение или мнение о небесно-земных глобусах и украшении их, которых множественное число быти описует, называя странными древних языческих лживых богов именами; землю же с Коперником около солнца обращающуюся и звезды многие толикими же солнцы быти… и на оных небесных светилах… таковым же землям, яко же и наша, быти научают, и обитателей на всех тех землях, яко же и на нашей земле, быти утверждают, и поля, и луга, и пажити, и леса, и горы, и пропасти, и моря, и прочие воды, и звери, и птицы, и гады, и всякое земледелие, и рукоделие и музыки, и детородные уды, и рождение и все прочее, яже на нашей земле, тамо быть доводят. И между тем всем о натуре воспоминают, якобы натура всякое благодеяние и дарование жителям и всей дает твари: и тако вкратчися хитрят везде прославить и утвердить натуру, еже есть жизнь самобытную».
Все эти проекты имели последствием то, что совсем не трудно было предсказать: Аврамов вновь оказался в Тайной канцелярии. После допросов его «с пристрастием» (то есть под пыткой) даже Тайная канцелярия вынуждена была признать, что никакой особой вины за Аврамовым не имеется, «как он те противные книги сочинял от сущей простоты своей». Ему было дозволено жить при монастыре «под крепким присмотром до кончины живота его никуда неисходна». Но этой «милостью» Аврамов воспользоваться уже не успел: он скончался в тюрьме 24 августа 1752 года. Путь автора широких проектов был завершен.
Нет ничего легче, как посмеяться над странными ретроградными идеями бывшего сотрудника Петра I, или сослаться на «кричащие противоречия», или указать на недостаточную образованность Аврамова, или хотя бы, наконец, на влияние на него нервных потрясений. Но думается, справедливее будет сказать о другом: сподвижник Петра Великого, Михаил Аврамов принадлежал к первому поколению деятелей реформы. Он оставил старину «Безропотно, как тот, кто заблуждался // И встречным послан в сторону иную» (Пушкин, VII, 124). В этом поколении были, видимо, люди, которые так долго ждали реформы, так на нее надеялись и так в нее уверовали, что не могли уже примириться с ее реальным кровавым лицом. Они выдумывали утопические проекты будущего и создавали утопические образы прошедшего – лишь бы не видеть настоящего. Получи они власть, они бы обагрили страну кровью своих противников. В реальной ситуации они проливали свою собственную кровь. Эпоха расколола людей на догматиков-мечтателей и циников-практиков. К первым – на русском престоле – принадлежал Павел I, ко вторым – Екатерина II. Но на этом небе высвечиваются, как звезды, просто люди. Примером их может быть названа княгиня Наташа Долгорукая. О ней пойдет речь в главе «Две женщины».