Книга: Сказка моей жизни
Назад: XIII
Дальше: XVI

XIV

Наступил 1848 год, знаменательный год, год потрясающих событий, когда бушующие волны времени залили кровью и наше отечество.

Уже в начале января король Кристиан VIII серьезно заболел. В последний раз я виделся с ним вечером, когда был приглашен во дворец к вечернему чаю. В пригласительной записке меня просили также захватить с собой что-нибудь для чтения. Кроме самого короля, я нашел в комнате только королеву да дежурных даму и кавалера. Король ласково приветствовал меня, но вставать уже не мог и весь вечер лежал на диване. Я прочел вслух несколько глав из не законченного еще тогда романа «Две баронессы» и две-три сказки. Король был очень оживлен, смеялся и весело разговаривал. Когда я уходил, он дружески кивнул мне со своего ложа головой, а последние слова его были: «Мы скоро увидимся!»

Но этому уже не суждено было сбыться. Он сильно занемог. Я был очень встревожен, приходил в ужас от мысли лишиться его и ежедневно ходил в Амалиенборгский дворец справляться о здоровье короля. Скоро стало известно, что болезнь его смертельна. Огорченный и расстроенный, пришел я с этим известием к Эленшлегеру, который, странное дело, и не знал даже, что король опасно болен. Видя, как я огорчен, он сам заплакал. Он ведь сердечно был привязан к королю. На следующее утро я встретил Эленшлегера на дворцовой лестнице. Он выходил из передней весь бледный, опираясь на Кристиани, и, не говоря ни слова, пожал мне мимоходом руку. Глаза его были полны слез. Я узнал, что уже не было никакой надежды на выздоровление короля. 20 января я несколько раз подходил ко дворцу, стоял на снегу посреди площади и смотрел на окна покоев, где умирал мой король. Вечером, в десять с четвертью, он опочил. На следующее утро народ толпился перед дворцом, где лежало тело Кристиана VIII. Я пошел домой и дал волю слезам, искренне оплакивая горячо любимого короля.

В этом грустном настроении у меня вылилось на бумагу несколько строф, в которых говорилось о нем, «умевшем ценить все достойное»! Эти строки и приводили потом в укор мне – под достойным я подразумевал, конечно, себя!

Весь Копенгаген был в волнении, наступали новые времена, новые порядки. 28 января была провозглашена конституция.

В то время революция широкой волной прокатилась по государствам Европы. Луи-Филипп с семьей покинул Францию; мощные волны возмущения достигли и городов Германии. У нас же знали о всех этих движениях лишь из газет. Только наше государство представляло еще очаг мира! Только у нас еще можно было дышать свободно, интересоваться искусствами, театром, думать о прекрасном.

Но миру не суждено было продлиться. Волны добрались-таки и до нас. В Голштинии вспыхнул мятеж. Слух об этом поразил Данию как громом, все взволновалось. Начались вооружения и на суше и на море. Всякий спешил помочь отечеству по мере сил своих. Один из наших почтенных государственных деятелей зашел раз ко мне и сказал, что я бы хорошо сделал, если бы выяснил положение Дании в статье и послал ее в редакцию какого-нибудь органа английской прессы, которая меня знала и ценила. Я сейчас же написал Йердану, редактору «Literary Gazette», письмо, в котором обрисовал положение и общественное настроение Дании, и оно тотчас же было напечатано.

Копенгаген, 13 апреля 1848 г.



«Дорогой друг!

Всего несколько недель, как я не писал Вам, но за это время совершилось столько событий, как будто прошли целые годы. Я никогда не занимался политикой: у поэта – своя миссия. Но теперь, когда все страны пришли в волнение, когда самая почва дрожит под ногами, приходится заговорить и поэту. Вы знаете, что делается теперь у нас в Дании; у нас война! Войну эту ведет весь датский народ; и знатные, и простолюдины одинаково воодушевлены сознанием правоты своего дела и добровольно становятся в ряды войска. Вот об этом-то подъеме народного духа, об энтузиазме, охватившем всю Данию, я и хочу Вам рассказать кое-что.

Много лет уже предводители разных партий в Шлезвиг-Голштинии выставляли нас в немецких газетах в самом фальшивом свете перед честным немецким народом. Затем принц Нор овладел Ренсборгом под тем предлогом, что будто бы действует в интересах самого короля Дании, лишенного свободы. Это вконец возмутило датский народ, и он поднялся как один человек. Все мелочи ежедневной жизни исчезают за проявлениями великих благородных черт характера отдельных личностей. Все в движении, но порядок и единство сохраняются. Пожертвования на военные надобности стекаются со всех сторон, из всех классов общества; даже бедные подмастерья и служанки несут свои лепты. Прослышали о недостатке лошадей для армии, и в несколько дней их понавели изо всех городов и деревень столько, что военный министр принужден был объявить о миновании надобности в них. Все женщины заняты щипаньем корпии; школьники старших классов набивают патроны; все способные носить оружие упражняются в обращении с ним. Молодые графы и бароны наравне с простолюдинами становятся в ряды солдат, и проявления такой всеобщей любви к отечеству и готовности защищать его не могут, конечно, не воодушевлять и не подкреплять мужество солдат.

В числе других добровольцев явился также сын наместника Норвегии, молодой человек, принадлежащий к одной из знатнейших фамилий Севера. Он жил у нас в Дании этой зимой и, увлеченный симпатией к нашему правому делу, пожелал принять участие в войне, но в качестве иностранца не мог быть принят. Тогда он сейчас же купил себе в Дании усадьбу и, уже в качестве датского гражданина, надел солдатскую куртку и вступил рядовым в один из выступивших на поле действий батальонов, решившись жить на солдатский паек, чтобы во всем делить жребий сотоварищей. И так поступает масса датчан из всех сословий: и помещики, и студенты, и богатые, и бедные – все идут на войну, да еще с песнями, с ликованием, словно на пир! Король наш сам находится в главной квартире действующей армии. Лейб-гвардия короля отправилась за ним. Часть ее составляли голштинцы; им было предложено выйти из ее состава, чтобы не сражаться против своих соотечественников, но все они до единого просили, как милости, позволения остаться на своем посту и идти на войну наравне со всеми, что им и разрешили.

До сих пор Господь, видимо, на нашей стороне; надеемся, так будет и впредь. Войска наши победным маршем идут вперед; остров Альс взят, города Фленсборг и Шлезвиг – тоже. Мы стоим уже у голштинской границы; взято больше тысячи пленных; большинство из них приведены сюда, в Копенгаген. Все они глубоко возмущены поведением принца Нора, который, несмотря на свое обещание не щадить наравне с ними своего живота, оставил их при первом же сражении, когда датчане ворвались во Фленсборг.

В наше время в государствах свирепствует буря перемен, но над ними стоит Единый неизменный Бог, и Он справедлив! Он за Данию, которая добивается лишь восстановления своих попранных прав. И они будут, должны быть восстановлены; сила народов и государств – в правде.

«Нациям их права, всему доброму и полезному – преуспеяние!» – вот что должно быть лозунгом Европы; он поможет мне с верой глядеть в будущее. Немцы – честный, любящий истину народ; они поймут наконец настоящее положение дел, и злоба их превратится в уважение и дружбу. Дай Бог, чтобы это время пришло поскорее! Пусть народы скорее узрят светлый лик Божий!

Ханс Кристиан Андерсен».

Это письмо было одним из немногих посланных из Дании, которые были перепечатаны в нескольких иностранных газетах.

Мало кто в продолжение всей этой постигшей нас войны мог болеть душой больше меня. Я в это время чувствовал сильнее, чем когда-либо, как крепко я привязан к своему отечеству; я бы охотно сам стал в ряды войска и с радостью пожертвовал своей жизнью ради победы и мира, но в то же время мне так живо вспоминалось все хорошее, чем я был обязан Германии, то признание, которого удостоился там мой талант, те отдельные лица, которых я так любил, которым был так благодарен, и – я страдал несказанно! И когда кто-нибудь в горькую минуту, в порыве нервного озлобления, еще попрекал меня именно этими моими отношениями к Германии, я прямо приходил в отчаяние. Примеров приводить не стану; лучше предать все горькое с того времени забвению, чтобы не растравлять раны обоих родственных народов. В ту горькую пору Эрстед опять явился моим утешителем, пророчившим мне светлое будущее, которое и настало.

Датчан поддерживала взаимная любовь, готовность стоять друг за друга. Большинство из моих молодых друзей поступили в добровольцы; между ними были Вальдемар Древсен и барон Генрик Стампе. Эрстед также был глубоко взволнован текущими событиями и поместил в одной из газет три своих стихотворения: «Война», «Победа» и «Мир».

В прежнее время надеть красную куртку солдата считалось последним делом; теперь же она вдруг вошла в честь и славу; под руку с солдатами в красных куртках расхаживали барыни в шелку и бархате. Одним из первых аристократов, которого я увидел в солдатском наряде, был Лёвенскьольд, сын наместника Норвегии, а затем – граф Адам Кнут, который только еще недавно был конфирмован. Бедный юноша лишился на войне ноги, Лёвенскьольд был убит, художник Лундбю тоже.

Воодушевление молодежи трогало меня до слез, и, услыхав однажды насмешливый рассказ о том, как эти молодые аристократы, щеголявшие прежде в лайковых перчатках, окапывались и рыли траншеи красными, покрытыми волдырями руками, я воскликнул: «Я бы поцеловал у них эти руки!» Почти ежедневно выступали в поход новые толпы молодежи; раз я проводил одного друга и, вернувшись домой, написал песню: «Не в силах я медлить… Бежит мой покой». Песня эта скоро была на устах у всех, найдя себе отзвук во всех сердцах.

«Пасхальный колокол зазвонил» – наступил несчастный для нас день Пасхи, когда неприятель разбил нас; во всей стране воцарилась скорбь, но мужество наше не было сломлено, мы напрягли все свои силы, сплотились еще теснее и в великом и в малом.

Пруссаки вступили в Ютландию, наши войска стянулись к Альсу. В середине мая я поехал на Фионию и нашел Глоруп переполненным народом. Главная квартира была в Оденсе; в Глорупе стояло сорок солдат и несколько офицеров. Старый граф обращался с солдатами из добровольцев как с офицерами, и они ежедневно обедали за его столом.

Пруссаки ворвались в Ютландию; они требовали четыре миллиона контрибуции; скоро прошли слухи о новой битве. Вся надежда была на Швецию, которая обещала прийти нам на помощь. Шведы должны были высадиться в Нюборге, где им готовили торжественную встречу. В Глоруп прибыли на постой шестнадцать шведских офицеров с их денщиками, затем двадцать музыкантов и унтер-офицеров. Среди шведов находились четверо, которых должен был выставить сам герцог Августенборгский, или, вернее, его поместье в Швеции, против самого же герцога.

Шведов встретили восторженно. Характерную и прекрасную горячность выказала ключница в Глорупе, старая девица Ибсен. Немало ей было хлопот с находившейся в Глорупе на постое массой людей. «Надо поместить их на ночь на гумне!» – сказали ей. «Что ж они будут валяться на гумне на соломе! – сказала она. – Нет, надо им устроить постели! Они пришли спасать нас, да не дать им постелей!» И она велела рубить и пилить, и скоро из разных досок и дверей были наскоро сколочены кровати, которые расставили в десяти-двенадцати комнатах. Нашлись и перины, и подушки, правда, грубые, но зато на всех постелях в ее «казармах», как называла их добрая старушка, белели чистые простыни.

Народы на Севере понимают, ценят и любят друг друга; дай Бог, чтобы этот дух единства и любви соединил и все страны!

* * *

Большую часть лета я провел в Глорупе; приезжал туда и весной и осенью, и был, таким образом, свидетелем как прибытия, так и отъезда шведов. Сам я не был на поле военных действий, а оставался в Глорупе; сюда постоянно приезжали оттуда люди, сюда же стекалось много людей, желавших повидаться с родственниками, и просто любопытных. Сколько наслушался я здесь трогательных и прекрасных рассказов! Говорили, например, о какой-то старушке, которая вышла со своими внучатами навстречу нашим солдатам, усыпая им путь песком и цветами и крича вместе с малышами: «Бог да благословит датчан!» Говорили также о замечательной игре природы: в саду одного крестьянина в Шлезвиге расцвел красный мак с белыми крестами – точно знамя Данеброга! Один из моих друзей побывал на Дюппеле; все дома носили следы страшной бомбардировки, и все же на одном из них красовался символ мира: гнездо аиста со всей его семьей. Пальба, огонь и дым не смогли отогнать родителей от птенцов, еще не умевших летать.

Оставил я Глоруп поздней осенью. С наступлением зимы военные действия приостановились, и наступившее наружное спокойствие дало мыслям возможность хоть на время возвратиться к обычным занятиям. В течение лета я окончил в Глорупе свой роман «Две баронессы», и описания природы в нем немало выиграли в свежести и правдивости благодаря лету, проведенному на лоне природы.

Книга вышла в свет, и успех ее был довольно большой, если принять во внимание время и обстоятельства, при которых она вышла. Гейберг написал мне любезное письмо и дал в честь меня обед для кружка близких друзей и знакомых. За столом он очень мило провозгласил тост за меня, как автора «этого романа, чтение которого освежает читателя, как прогулка по лесу весной». Это было в первый раз в течение многих лет, что Гейберг высказался обо мне как о писателе так сердечно. Меня это очень порадовало, а такие радостные минуты заставляют забывать все старое, горестное, оставляя в памяти лишь одно новое, хорошее.

18 декабря хотели отпраздновать столетний юбилей Датского королевского театра. Гейберг и Коллин по обоюдному соглашению поручили написать пролог для торжества – мне. Я представил дирекции план пролога, и он был одобрен благодаря современности главной его идеи. Я хорошо знал тогдашнее настроение публики, знал, что мысли всех несутся теперь вслед за армией. Пришлось и мне последовать за ними и перенести место действия задуманного мной пролога туда, а затем уже постараться снова вернуть зрителей к сцене датского театра. Я был глубоко убежден, что сила наша не в мече, а в духовном развитии, и я написал «Данневирке искусства» . В день торжества пролог сделал свое дело и имел большой успех, но затем дирекция стала давать его в виде приманки вечер за вечером в течение целой недели, чего, конечно, не следовало бы; настроение публики было уже не то.

В январе была поставлена опера Глезера «Свадьба на озере Комо», для которой я написал либретто. Опера имела успех и сразу выдвинула композитора, к которому у нас до того времени относились крайне равнодушно и несправедливо. Теперь пресса воздала ему должное; немало похвал выпало и на долю балетмейстера Бурнонвиля, аранжировавшего танцы в опере, только обо мне не обмолвились и словом. Зато Глезер горячо благодарил меня за мое содействие успеху его оперы.

В апреле всех как громом поразила весть, что в Великий четверг военный фрегат «Кристиан VIII» взлетел со всей командой на воздух. Стон стоял над всей страной; это было поистине всенародное горе. Я был потрясен так же, как будто бы сам находился на обломках погибавшего судна. Из всей команды спасся только один человек, но и это уже показалось всем какой-то победой, свалившимся с неба богатством! На улице встретился со мной мой друг капитан-лейтенант Кр. Вульф. Глаза его сияли. «Знаешь, кого я привез с собой? – начал он: – Лейтенанта Ульриха! Его не взорвало вместе с командой, он спасся, и вот я привез его!» Я совсем не знал лейтенанта Ульриха, но невольно заплакал от радости. «Где ж он? Мне надо видеть его!» – «Он отправился к морскому министру, а оттуда к матери, которая считает его погибшим».

Я зашел в первый попавшийся магазин, достал адресную книгу и узнал, где живет мать Ульриха; но когда я дошел до ее квартиры, меня взяло сомнение: знает ли она или нет? И отворившей мне двери горничной я прежде всего задал такой вопрос: «Печаль или радость у вас в доме?» Лицо девушки засияло. «Ах, какая радость! Молодой барин точно с неба упал к нам!» И я без дальнейших церемоний прошел в залу, где находилась вся семья, одетая в траур; они только что облеклись в него утром, как вдруг мнимо погибший сын явился перед ними целым и невредимым! Я со слезами бросился к нему на шею; я не мог совладать со своим чувством, и все сразу почувствовали и поняли, что я являюсь тут не чужим.

Военные события сильно меня расстроили, я страдал и душевно и физически. В это время как раз гостила в Копенгагене Фредерика Бремер, и ее рассказы о ее прекрасном отечестве возбудили во мне непреодолимое желание переменить обстановку и проехаться или в Далекарлию, или в Гапаранду. Фредерика Бремер поддержала во мне это желание и снабдила меня бесконечным количеством писем к своим друзьям, рассеянным по всей Швеции. А в друзьях-то больше всего и нуждаешься, путешествуя по этой стране – здесь не везде-то найдешь гостиницы; приходится прибегать к гостеприимству священников или хозяев усадеб.

В самый день Пасхи я переправился в Гельсингборг. Стояла чудная весна; от молодых березок разливался аромат свежей зелени. Солнышко так славно грело; все путешествие обратилось в какую-то поэму; отзвуки ее и найдутся в картинах и набросках, собранных впоследствии в моей книге «По Швеции».

Одной из первых моих встреч в Стокгольме была встреча с Линдбладом, композитором чудных мелодий, с которым познакомила Европу Йенни Линд. Линдблад и похож на нее, как может походить брат на сестру; тот же оттенок грусти, у него, впрочем, несколько более резкий. Он просил меня написать для него оперное либретто, и мне очень хотелось исполнить его просьбу. Еще бы! Сила его музыкального гения окрылила бы мои стихи!

Издатель магистр Багге ввел меня в Стокгольмское литературное общество, давшее в честь меня и немецкого гостя, доктора Лео, обед. Президент провозгласил тост «за двух почетных гостей: господина Андерсена из Копенгагена, автора «Импровизатора» и «Сказок», и за доктора Лео, редактора «Северного телеграфа». Затем поднял бокал за мое здоровье магистр Багге, и в прекрасной, прочувствованной речи провозгласил тост за меня и за мое отечество, и попросил меня передать моим землякам сердечный привет шведского народа.

Я ответил на это строфой из моей песни:

 

Зунд сверкал, как меч стальной,

Наши страны разделяя;

Чьей-то брошена рукой

Ветка роз, благоухая,

Мостом стала в добрый час!

Место нам-то назовите,

Розы где взросли?

– Парнас!

– Кто же бросил их, скажите,

К нам сюда из высших сфер?

– Эленшлегер и Тегнер! —

 

и прибавил: «Много и других скальдов появилось на датском и шведском берегах, и благодаря им-то народы и стали понимать друг друга лучше, почувствовали в себе биение родственных сердец. Биение шведского сердца отозвалось в последнее время в наших сердцах особенно явственно. В эту минуту я чувствую это особенно сильно!» Тут слезы выступили у меня на глазах, а кругом загремело «ура!»

Бесков представил меня королю Оскару, который принял меня так сердечно, что мне показалось, будто мы с ним старые знакомые, а между тем я видел его в первый раз. Я поблагодарил короля за пожалованный мне недавно орден Северной Звезды. Он долго беседовал со мной и, между прочим, высказал чувства особой симпатии к датскому народу и нашему королю. Разговор зашел и о войне. Я сказал, что в самом характере нашего народа лежит сознание права, которого он и держится крепко, забывая даже о своей малочисленности. В беседе этой я имел случай узнать и оценить благородную душу короля. Под конец он спросил меня, скоро ли я вернусь обратно в Стокгольм из Упсалы, куда я собирался, – он желал тогда пригласить меня во дворец к обеду. «И королева, супруга моя, – сказал он, – знакома с вашими произведениями и будет рада познакомиться с вами лично!»

По возвращении из Упсалы я и был приглашен к королевскому столу. Королева, очень напоминавшая свою мать, герцогиню Лейхтенбергскую, которую я видел в Риме, приняла меня просто и сердечно и сказала, что давно знает меня по моим произведениям и по «Das Märchen meines Lebens». За столом я сидел рядом с Бесковым, прямо против королевы. После обеда я прочел вслух сказки: «Лен», «Гадкий утенок», «История одной матери» и «Воротничок». Во время чтения сказки «История одной матери» я заметил на глазах благородной королевской четы слезы. И как тепло, сердечно выразили они потом мне свою признательность, какие они оба были простые, милые! Прощаясь, королева протянула мне руку, которую я поцеловал. И она и король оказали мне честь, пригласив меня вновь посетить их и прочесть им еще что-нибудь. В следующий раз меня и Бескова пригласили в покои королевы за час до обеда. Здесь мы нашли королеву, принцессу Евгению, кронпринца, принцев Густава и Карла, а скоро явился и король. «Поэзия оторвала меня от дел!» – сказал он. Я прочел «Ель», «Штопальную иглу», «Девочку со спичками» и по общему желанию «Лень». Король слушал с большим вниманием. «Глубокая поэзия, которою дышат эти маленькие поэмы», как он выразился, очень нравилась ему, и он прибавил, что читал эти сказки еще во время своей поездки в Норвегию. Все три принца крепко пожали мне руку, а король пригласил меня присутствовать на празднестве в день его рождения четвертого июля. Бескову было поручено быть моим чичероне.

Вскоре я узнал, что в Стокгольме затевается публичное чествование меня, и мне стало не по себе. Я ведь знал, какое неудовольствие возбудит такое чествование у нас на родине, сколько даст пищи злым пересудам. И при одной мысли, что мне придется быть героем праздника, меня била лихорадка; я, как преступник – суда, боялся этого торжественного вечера с заздравными тостами и длинными речами.

Вечер, однако, настал. В торжестве принимали участие и многие дамы, в том числе известная, даровитая г-жа Карле´н, не столь известная, но очень даровитая романистка «Вильгельмина» (псевдоним) и артистка г-жа Страндберг. Г-жа Карле´н пригласила меня прогуляться с ней под руку по саду, но нам нельзя было удалиться в ту часть сада, куда мне хотелось, туда, где не теснились зрители, а надо было именно показаться публике, которая «тоже желала видеть г-на Андерсена». Все это свидетельствовало о расположении ко мне, но меня порядком мучило; мысленно я уже видел весь этот праздник в карикатуре на страницах «Корсара». Ведь даже Эленшлегер, перед которым все-таки привыкли преклоняться, попал в карикатуру после своей поездки в Швецию!

В аллее нас встретила толпа детей с бесконечной гирляндой из цветов в руках; они сыпали передо мною цветы и теснились вокруг меня, а в толпе вокруг все снимали передо мной шляпы. А что я думал в это время? «В Копенгагене опять поднимут меня за это на смех, опять обрушатся на меня!» Я был совсем расстроен, но приходилось казаться веселым, чтобы не обидеть этих милых, добрых людей, и я старался придать всему шутливый оттенок, поцеловал кого-то из ребятишек, поболтал с другими. За ужином поэт, пастор Меллин, провозгласил тост за мое здоровье, сказав предварительно несколько слов о моей литературной деятельности, затем было произнесено несколько приветственных стихотворений романистки «Вильгельмины», а затем прекрасные стихи г-жи Карле´н. В ответной речи я высказал, что принимаю все эти знаки сердечного расположения как своего рода задаток и с помощью Божьей постараюсь заработать его трудом, в котором выскажу свою любовь к Швеции. Я и постарался выполнить свое обещание. Актер-драматург Йолин прочел на местном наречии «Далекарлийскую историю», певцы королевского театра Страндберг, Валлин и Гюнтер спели несколько шведских песен, потом заиграл оркестр, и первое же, что я услышал, была наша датская мелодия на мою песню «Есть чудная страна!». В одиннадцать часов вечера я отправился домой, радуясь выказанному мне расположению, а также возможности отдохнуть от стольких треволнений.

Скоро я был на пути в Далекарлию. Письмо Фредерики Бремер помогло мне в Упсале свести знакомство с поэтом Фалькранцем, братом знаменитого пейзажиста; встретился я здесь и со своим другом, поэтом Бетгером, женатым на дочери Тегнера, Дизе. Уютное гнездышко этих двух счастливцев было залито солнышком поэзии и счастливой семейной жизни.

Номер, который я занимал в отеле, примыкал к большому залу; там как раз пировали студенты. Узнав, что я их сосед, они прислали ко мне депутацию с приглашением пожаловать к ним – послушать их пение и принять участие в их веселье. Я сейчас же принялся искать между ними лицо, с которым бы я мог сойтись. Один бледный, высокий студент очень мне понравился, и я, как узнал потом, не ошибся в выборе. Он пел так хорошо, с таким выражением. Это был гениальный композитор и поэт Веннерберг, автор сборника чудных мелодий и дуэтов «Глюнтарне». В другой раз я слышал, как он пел с Берониусом свои чудные песни, доставившие ему славу «современного Бельмана». Было это у начальника области, в доме которого я встретил вообще самое избранное общество Упсалы. В этом же доме познакомился я с Аттербомом, певцом «Blommorna», певшим нам об «Острове Блаженства». Правду сказал Мармье, что между поэтами существуют какие-то масонские знаки, по которым они сразу узнают и понимают друг друга; я почувствовал это, знакомясь с милым стариком-поэтом Аттербомом.

Путешествующему по Швеции необходимо иметь свой экипаж, и мне пришлось бы обзавестись им, если бы начальник области любезно не предложил мне на все время поездки своего. Профессор Шредер позаботился снабдить меня мелкой медной монетой и кнутом, а Фалькранц написал мне маршрут, и вот началась оригинальная поездка, несколько напоминающая поездки по тем местностям Америки, где еще не проведено железных дорог. Этот способ передвижения, резко отличавшийся от того, к какому я привык, как будто перенес меня в эпоху за сто лет до нашего времени. Проколесив по разным городам и местечкам Швеции, я опять через Упсалу вернулся в Стокгольм, где нашел точно родной дом в доме г-жи Бремер. В этом уютном, богатом доме жилось так хорошо, и я познакомился здесь со всеми членами семьи, принадлежавшей к числу лучших в Швеции. Тут же имел я случай лишний раз убедиться в том, насколько неосновательны были ходившие и в Дании и за границей слухи о жизни и положении этой писательницы. Когда она только что вступила на литературное поприще, говорили, что она живет гувернанткой в каком-то знатном семействе, а на самом деле она жила вполне самостоятельно в собственном имении Аоста.

В чужом городе меня влечет обыкновенно не только к выдающимся живым людям, но и к дорогим могилам славных усопших. Мне всегда хочется принести на эти могилы или взять с них на память цветок. В Упсале я побывал на могиле Гейера; на ней еще не было воздвигнуто памятника. Могила Тёрнероса вся заросла сорной травой. В Стокгольме же я разыскал могилы Никандера и Стагнелиуса и съездил в Сольну, где покоятся на маленьком кладбище Берцелиус, Хореус, Ингельман и Крусель, на большом – Валлин. Постоянным же моим убежищем в Стокгольме был и остается, впрочем, дом Бескова, которого еще король Карл Иоган возвел в баронское достоинство. Он был из числа тех милых людей, которые как будто озаряют все окружающее ровным кротким светом. Что это была за редкая, сердечная натура и какой талантливый человек! О последнем свидетельствуют и рисунки его, и музыкальность. Самый голос его, несмотря на его преклонный возраст, звучал в пении так мягко и свежо. Литературное же его значение достаточно известно; трагедии его в переводах Эленшлегера стали известны и в Германии.

Последний день моего пребывания в Стокгольме совпал с днем рождения короля Оскара. Я присутствовал на торжестве во дворце, и по окончании его королевская чета и все принцы простились со мной в высшей степени сердечно. Я был растроган, как при разлуке с близкими, дорогими людьми.

В «Воспоминаниях» Эленшлегера говорится о графе Сальца; автор рисует его очень интересной личностью, но, заинтересовав читателя, не дает о ней более обстоятельных сведений. Вот что говорит Эленшлегер: «Меня посетил однажды один знакомый епископа Мюнтера. Это был высокий, видный швед; войдя, он назвал мне свое имя, но я не расслышал, переспросить мне было неловко, и я надеялся, что еще услышу его в разговоре или же сам догадаюсь, кто он. Он сказал мне, что явился посоветоваться со мной насчет сюжета для водевиля, который собирается писать. Сюжет оказался довольно милым, и я постарался запомнить: «Итак, это писатель водевилей!» Затем гость мой завел разговор о Мюнтере, как о старом своем друге. «Надо вам знать, – сказал он, – что я занимался богословскими науками и перевел откровение Иоанна». – «Автор водевилей и богослов!» – держал я в уме. «Мюнтер тоже масон! – продолжал он. – Он мой ученик, я ведь глава ложи!» – «Автор водевилей, богослов и глава масонской ложи!» – продолжал я свои соображения. Затем он заговорил о короле Карле Иогане, очень хвалил его и прибавил: «Я хорошо знаю его! Мы с ним распили не один стаканчик!» – «Автор водевилей, богослов, глава масонской ложи и близкий друг Карла Иогана!» – перебирал я в уме, а он продолжал: «Здесь в Дании не принято надевать свои ордена, но завтра я пойду в церковь и надену все свои!» – «Отчего же нет!» – ответил я, а он продолжал: «У меня все они есть!» Тогда я к автору водевилей, богослову, главе масонской ложи и близкому другу Карла Иогана прибавил еще «кавалера ордена Серафима». В конце концов незнакомец свел разговор на своего сына, которого он воспитывал в традициях рода, насчитывающего в числе своих предков первых завоевателей Иерусалима. Тогда-то все мне стало ясно. Гость мой был не кто иной, как граф фон Сальца! Так оно и было».

В приемной короля Оскара Бесков и представил меня этому самому графу Сальца. Он сейчас же с истинно шведским гостеприимством пригласил меня завернуть на обратном пути к нему в имение Мем, если он будет там в то время, когда пароход остановится на этой пристани. Или же я мог посетить его в имении Сэбю, близ Линкёпинга, которое лежит на дальнейшем моем пути, недалеко от канала. Я принял это приглашение за обыкновенную любезность, которой редко приходит на ум воспользоваться.

Но когда я плыл обратно на родину, перед выходом нашим из Роксена на пароход взошел композитор Иосефсон, гостивший в имении у графа Сальца, и объявил мне, что граф, разузнав, каким пароходом я поеду, поручил ему перехватить меня по дороге и отвезти в экипаже в Сэбю. Это уже говорило о таком радушии, что я наскоро собрал свои пожитки и отправился в проливной дождь в Сэбю, где в замке итальянской архитектуры проживал граф со своей милой, умной дочерью, вдовой барона Фок.

«Между нами духовное сродство! – сказал мне радушно встретивший меня старик-хозяин. – Я почувствовал с первого взгляда на вас, что мы не чужие друг другу!» Скоро я всей душой привязался к этому оригинальному, милому и умному старику. Он рассказывал мне о своем знакомстве с разными королями и князьями, о переписке, в которой он находился с Гёте и Юнгом Штилингом. Предки графа были, по его рассказам, норвежскими крестьянами-рыбаками; они прибыли в Венецию, спасли христианских пленников, и Карл Великий сделал их князьями Сальца. Рыбачья слободка, лежавшая на месте нынешнего Петербурга, принадлежала прадеду графа, и мне рассказывали, будто бы граф сказал однажды русскому императору, бывшему в Стокгольме: «Столица вашего величества лежит, собственно, на земле моих предков!» А император на это шутливо ответил: «Ну так придите и возьмите ее!»

Во время моего пребывания в Сэбю как раз отмечался день рождения графа, который и был отпразднован очень торжественно, чисто по-помещичьи.

Случайно в этот же день была получена почта – письма и газеты. «Новости из Дании! Победа при Фредериции!» – услышал я торжественный возглас. Это были первые печатные сведения об этой битве, все живо интересовались ею; я схватил лист с именами убитых и раненых.

На радостях граф Сальца приказал откупорить шампанское, а дочь его наскоро соорудила знамя Данеброга, и его торжественно водрузили над столом. До обеда старик много рассказывал о былой вражде между шведами и датчанами; он даже берег три датские пули, из которых одна ранила его отца, другая – его деда, а третья убила прадеда; теперь же он поднял в честь дружественной нации полный бокал шампанского и так тепло говорил о нравах и обычаях датчан, что у меня на глазах выступили слезы.

В семье жила старая гувернантка, немка, кажется, из Брауншвейга; она уже давно сжилась со Швецией и, слыша теперь в речи графа упреки по адресу Германии, расплакалась и детски-наивно стала извиняться передо мною: «Я ничего тут не могу поделать!» Я, поблагодарив графа и выпив за его здоровье, тотчас же протянул руку к доброй немке и сказал: «Наступят лучшие дни, когда немцы и датчане снова протянут друг другу руки, как мы теперь, и выпьют кубок мира!» И мы чокнулись.

Хорошо было в Сэбю: прекрасная живописная природа, лес, скалы и озеро. С грустью покинул я этот гостеприимный приют и оригинального старика-хозяина.

* * *

Всюду в Швеции господствовало увлечение Данией и всем датским, и я, как датчанин, то и дело убеждался в этом.

В Мотале я решил провести несколько дней; всю местность, по которой я ехал сюда, можно назвать садом Гётеборгского канала; здесь чудесное сочетание чисто шведской природы с датскою: роскошные буковые леса, озера, скалы и водопады. Тут получил я сердечное, свежее, милое письмо от Диккенса, который только что прочел мой новый роман «Две баронессы». Этот день был для меня настоящим праздником; на столе у меня красовались принесенные мне кем-то чудные розы.

Отсюда я съездил в древнюю Вадстену; роскошный замок ее стал теперь ригою, величественный монастырь – домом умалишенных. Перед отъездом из Моталы я ночевал в маленькой гостинице близ моста. Выехать я должен был рано поутру и поэтому спать улегся с вечера пораньше, сейчас же заснул, но скоро проснулся. Меня разбудило прекрасное хоровое пение. Я встал, приотворил дверь номера и спросил служанку: кому это из высоких особ дают серенаду? «Да это вам!» – сказала она. «Мне?!» – удивился я и не сразу сообразил, в чем дело. Но вот раздалась моя песня: «Есть чудная страна!» Ясно было, что серенаду дают мне, т. е. не поэту, а датчанину Андерсену. Любовь шведов к датчанам вообще для меня лично распустилась тут цветком. Фабричные рабочие прослышали, что я вернулся из Вадстены, а утром уже оставляю Моталу, и добрые люди пришли выразить мне свою симпатию и участие. Я вышел к ним и пожал руку ближайшим; я был глубоко тронут и благодарен им, но, разумеется, уж больше не заснул в ту ночь.

И в каждом местечке, каждый день ожидал меня новый праздник. Симпатии к датчанам проявлялись с такой сердечностью и увлечением, о каких земляки мои и понятия не имели.

Через несколько дней я был в Дании. Моя наиболее, по-моему, разработанная книга «По Швеции» является, так сказать, духовным результатом этой поездки, и смею думать, что в ней-то более ярко, чем в каком-либо другом из моих произведений, выступают характерные особенности моей музы: описания природы, сказочный элемент, юмор и лиризм, насколько последний может вылиться в прозе. Первая рецензия на эту книгу появилась в шведской газете «Bore»: «В этой книге не встречаешься с обыкновенными впечатлениями и размышлениями туристов; вся она в целом – поэма в прозе, распадающаяся на несколько отдельных картин, составляющих, однако, одно целое. И эта поэма написана тем же наивным, детски-чистосердечным языком, проникнута тем же открытым взглядом на природу и народную жизнь, которыми отличаются и все стихотворения и рассказы Андерсена и за которые мы, шведы, так любим его. Картины обыденной жизни прекрасно и непринужденно переплетены с историческими воспоминаниями и фантазиями, а все вместе составляет истинно поэтическую путешествие-сказку, светлую летнюю картину Севера».

И у нас на родине, где в последние годы критика не только стала говорить обо мне более приличным тоном, но и оказывать моим произведениям больше внимания и сочувствия, также отозвались об упомянутой книге с похвалами. Особенно выделяли все историю «Сон» и «Поэтическую Калифорнию».

Новый, 1850 год принес мне с собою великое горе; великим горем было это и для Дании и ее искусства. Вот что писал я в письме в Веймар: «Эленшлегер умер 20 января, как раз в день кончины короля Кристиана VIII и почти в тот же час. Два раза в этот вечер прошел я мимо Амалиенборгского дворца, направляясь к Эленшлегеру; я знал от докторов, что он уже при смерти, и, проходя мимо дворца, невольно думал: «Два года тому назад я ходил здесь в смертельной тревоге за моего дорогого короля, теперь испытываю такую же тревогу за другого короля – короля поэтов. Он умер без страдания, окруженный своими детьми. Перед смертью он просил прочесть ему вслух сцену из его трагедии «Сократ», ту именно, в которой мудрец говорит о бессмертии и вечной жизни. Он был вполне спокоен, молился лишь о том, чтобы предсмертная борьба не была слишком мучительна, опустил голову на подушку и уснул вечным сном».

Я видел его в гробу; разлитие желчи придавало его лицу вид бронзовой статуи; вообще же он не был похож на мертвого; лоб его был все так же прекрасен, выражение лица – благородно-величаво, 26 января его похоронили. Хоронил его народ в полном значении этого слова; чиновники, студенты, матросы, солдаты – словом, представители всех сословий поочередно несли гроб весь долгий путь до Фредериксбергского кладбища. Во Фредериксбергском дворце он родился, близ него и желал быть похороненным. Торжественная заупокойная служба состоялась в соборе Богоматери. Были пропеты два песнопения, написанные по просьбе литературного комитета Грунтвигом и мною. Речь говорил епископ Мюнстер. Королевский театр почтил память великого поэта торжественным представлением его трагедии «Гакон Ярл» и той сцены из трагедии «Сократ», которую читали ему перед смертью.

В последние годы Эленшлегер, к величайшей моей радости, относился ко мне особенно тепло и сердечно. Раз, когда я зашел к нему, сильно расстроенный издевательством надо мною одной газеты, он подарил мне орден Северной Звезды (орден этот был мне пожалован королем Шведским в день погребения Кристиана VIII) и сказал: «Я носил его, а теперь прошу вас принять его от меня на память! Вы истинный поэт! Я вам это говорю, так пусть другие болтают себе, что хотят!»

14 ноября 1849 года торжественно отпраздновали его 70-летнюю годовщину, и вот как скоро после этого пришлось справлять по нем поминки! Известно, что почивший поэт выражал перед смертью желание, чтобы на торжественном спектакле в память его была поставлена именно трагедия его «Сократ». Как уже сказано, дали лишь одну сцену из нее. Я, собственно, не понимаю, как мог великий поэт заботиться в такую минуту о подобных мелочах; я бы предпочел, чтобы он сказал перед смертью, как «умирающий поэт» Ламартина: «Что за дело лебедю, уносящемуся к солнцу, до слабой тени, которую набросили на волны его крылья!»

В день торжественного представления театр был переполнен. Ложи первого яруса были обиты траурным крепом, кресло Эленшлегера было тоже окутано флером и увенчано лавровым венком.

«Как это Гейберг мило придумал! – обратилась ко мне одна дама. – Сам Эленшлегер был бы тронут таким вниманием». Я невольно ответил: «Да его бы обрадовало, что хоть сегодня-то ему оставили место!» Как только Гейберг стал директором театра, он сразу уменьшил число даровых мест для поэтов, композиторов, бывших директоров театра и разных чиновников, оставив для них одни крайние кресла. Так как сюда, кроме того, впускали еще почти всех артистов, певцов и балетных солистов, то при большом наплыве их бесплатных мест хватало для какой-нибудь трети имевших право на них. Эленшлегер при жизни каждый вечер бывал в театре, но если случалось ему немножко запоздать и если никто из занявших места заблаговременно не уступал великому поэту своего, то приходилось ему и постоять. Часто мы оказывались соседями, и он в таких случаях обращался ко мне с шутливо-жалобным вопросом: «Куда ж мне теперь деваться?» Сегодня вечером ему все-таки оставили место! Это было как раз то кресло, которое он выбрал себе при прежней дирекции. Гейберга можно извинить тем, что риксдаг (народное собрание) настаивал на сокращении числа даровых мест, но для Эленшлегера, величайшего нашего драматического писателя, все-таки можно было бы, кажется, сделать исключение. Итак, к настроению моему в этот торжественный вечер примешалось чувство горечи; ну да это случилось со мною под сводами нашего национального театра не впервые!

От этого театра перейду к другому, тому самому, о котором один из наших писателей так презрительно выразился: «какое-то «Казино»!» Копенгагенцы обогатились в последние годы народным театром; он возник как-то сам собою, мало кто думал о нем, особенно же о том, что у него есть будущность. Многие подумывали об устройстве такого театра, говорили, писали, но дальше этого дело не шло и не пошло бы, не будь у нас одного молодого талантливого деятеля, не имевшего за душой ничего, но одаренного удивительною способностью доставать деньги, если нужно было осуществить какую-нибудь идею. Он сумел устроить для копенгагенцев «Тиволи», которое по плану и устройству может потягаться с любым увеселительным садом других европейских городов. Он же устроил и театр «Казино», где публика за небольшую плату могла слушать музыку и смотреть драматические представления и где можно было также устраивать общедоступные концерты и маскарады. Человек этот был Георг Карстенсен. Впоследствии талант его и деловитость были оценены и в Америке, где он вместе с X. Гильдмейстером построил Нью-Йоркский Хрустальный дворец. Карстенсен был человек редкой доброты, что и было, по-моему, главным его недостатком. Над ним насмехались, глумились, называя его «увеселительных дел мастером», а между тем его деятельность была все-таки очень почтенна, доставила людям много и пользы, и удовольствия.

Вначале на само здание «Казино» меньше всего смотрели как на театр, и только во время управления делами энергичного и предприимчивого антрепренера Ланге театр этот мало-помалу стал завоевывать симпатии публики, и дела его окрепли. Одно время акции «Казино» стояли так низко, что их, по рассказам, можно было приобрести за стакан пунша; скоро, однако, они сильно поднялись.

Репертуар «Казино» был очень ограниченный; ни один из мало-мальски известных датских драматургов не имел ни малейшего желания писать для подобной сцены. Ланге прибегнул ко мне, и моя первая же попытка удалась сверх всяких ожиданий. В «Тысяче и одной ночи» я читал сказку «Geschichte des Prinzen Zeyn Alasmon und des Königs der Geister», затем я познакомился с обработкой того же сюжета Раймунда «Der Diamant des Geisterkönigs» и написал фантастическую пьесу «Дороже жемчуга и злата». Пьеса эта разом подняла дела «Казино»; весь Копенгаген – с высших и до низших классов общества – перебывал на представлениях ее. Зал «Казино» вмещает две с половиной тысячи человек, и в течение целого ряда представлений все места бывали заняты.

Таким образом, пьеса доставила мне много радости; гонорар же, который мне причитался за нее, составлял всего сто риксдалеров. Надо помнить, что в то время частные театры в Дании и вовсе ничего не платили авторам, а сто далеров все-таки лучше, чем ничего. Впоследствии мне, впрочем, дали еще прибавку в сто далеров, т. к. пьеса продолжала давать полные сборы. Примеру моему скоро последовали и другие писатели; Гоструп, Оверскоу, Эрик Бёг, Рекке и Хивиц дали талантливые вещи. Труппа «Казино» также с годами все совершенствовалась, требования публики повышались, и дирекция шла им навстречу. Тем не менее многие продолжали пренебрегать «Казино». «Какое-то «Казино»!» – частенько слышалось в разговоре, но такое отношение к театру со стороны лиц, к тому же ни разу даже не бывших в нем, нельзя, по-моему, назвать справедливым.

Вскоре я написал для «Казино» и новую пьесу, в том же фантастическом духе, «Оле-Лукойе». Я уже пытался изобразить сказочного северного бога снов в одной из своих сказок, теперь же мне захотелось сделать из него живое лицо и его устами высказать ту истину, что здоровье, хорошее расположение духа и душевный мир выше богатства. Ланге отнесся к моему труду с большим вниманием и любовью и приложил все старания, чтобы поставить эту пьесу, требовавшую большой сцены, на маленькой тесной сцене «Казино». Приятно поразило меня также и отношение к делу самой труппы. Все актеры и актрисы интересовались пьесой, относились с уважением к автору, словом, ничем не напоминали тех полновластных вершителей судеб пьес, которых я привык видеть в «настоящем театре».

После того пьеса шла много раз и пользовалась у публики большим успехом; доказательства этого я получал даже от «простолюдинов», как принято называть людей победнее. Приведу в пример один из случаев, доставивший мне куда больше радости, чем могла бы доставить любая хвалебная рецензия или отзыв умника-философа.

Выходя из театра, я увидел в дверях бедного ремесленника; на глазах его блестели слезы, и, когда я поравнялся с ним, он схватил мою руку, крепко пожал ее и сказал: «Спасибо, господин писатель Андерсен! Вот-то славная комедия!» Приведу и еще один случай. Я был в гостях в одном знакомом мне бюрократическом семействе, и хозяйка дома рассказала мне, что она была очень удивлена в это утро необыкновенно радостным, сияющим выражением лица своего конюха. «У Ханса радость какая-нибудь, что он так и сияет сегодня?» – спросила она потом свою горничную, и та объяснила, что один из подаренных вчера господами прислуге билетов отдали конюху Хансу. И вот этот деревенский увалень, который вечно ходил полусонным, вдруг «точно переродился со вчерашнего», рассказывала девушка. «Он вернулся вчера из театра такой веселый, так был доволен всем, что видел и слышал! «Я всегда думал, что одним богачам да барам счастье, а теперь вижу, что и нашему брату тоже хорошо! Это я узнал вчера там, в комедии! Точно проповедь послушал, да еще и видел все! То-то хорошо!» – сказал он». И ничье мнение так не порадовало меня и не польстило мне больше этого бесхитростного суждения простого, необразованного парня!

Пьеса продолжала делать сборы, но вот я прослышал, что один из наших писателей, который в последнее время был самым деятельным поставщиком пьес для «Казино», написал в сотрудничестве с одним молодым литератором пародию на мою пьесу. Пародию собирались ставить на провинциальных сценах или по крайней мере в театре марионеток Бухариса. Известие это сильно огорчило меня; я знал этого писателя, всегда признавал его талант, а он мог так умышленно закрывать глаза на все поэтические достоинства «Оле-Лукойе» и собирался даже лично осмеять меня! Мне вообще уже не привыкать было ко всяким оскорблениям у себя на родине, тем не менее я находился в угнетенном состоянии духа, но вот, еще прежде чем я успел прочесть самую пародию, получил я в Глорупе письмо от Эрстеда, свидетельствовавшее и о его отношении ко мне как к поэту, и о нашей взаимной дружбе. Письмо это я и привожу здесь как своего рода документ, тем более что оно представляет интерес и само по себе благодаря личности своего автора.

Копенгаген, 18 июля 1850 г.



«Дорогой друг!

Вы должны отогнать от себя то уныние, о котором сообщаете Матильде, если уже не сделали этого, прежде чем получили настоящее письмо. Вы обогатили литературу столькими превосходными произведениями, что никто, я думаю, кроме Вас самих, не может упрекнуть Вас в том, что Вы дали еще слишком мало. Да и самые противники Ваши уже не отваживаются теперь высказывать подобного мнения. Но пусть даже на Вас и нападают – Вы должны утешаться тем, что подобным нападкам подвергались все более или менее выдающиеся люди. Я часто наблюдал, как английские журналисты глумились над самыми замечательными деятелями своего отечества. Я помню еще, например, что великого государственного человека Питта обзывали болваном. Поп в прошлое столетие, Байрон в наше тоже имели основания жаловаться на жестокие нападки. А лучше ли было с Гёте и Шиллером в Германии? Эленшлегер и Баггесен, как они ни разнятся между собой во всем остальном, имели, однако, то общее, что оба одинаково страдали в свое время от ожесточенных нападок. Если же поискать примеров вне среды поэтов, то я укажу Вам на моего брата и на Мюнстера.

Старайтесь обращать на нападки как можно меньше внимания! Слава Ваша как писателя слишком укрепилась за Вами и здесь, и за границей, чтобы Вы могли опасаться за нее.

Надеюсь, что Вы, как и прежде, не станете вступать с Вашими противниками в полемику. Посоветовал бы я Вам не давать им даже и косвенных щелчков в каком-нибудь новом произведении. Зато Вы, по-моему, хорошо бы сделали, если бы написали статью об эстетических началах сказочных фантастических произведений. Этим Вы могли бы рассеять многие заблуждения публики. Для разбора лучше всего было бы воспользоваться чужими произведениями, но, разумеется, незачем было бы ц вовсе исключать своих собственных. Только отнюдь не впадайте в полемику! Наконец, я должен Вам сказать, что меньше всего посоветую Вам браться за упомянутую работу, если она может отвлечь Вас от истинных задач Вашего творчества. Напротив! Всегда Ваш

Г. Х. Эрстед».

В это же лето окончил я мою, как уже говорил выше, наиболее обработанную вещь «По Швеции», и это было последнее произведение, которое я читал Эрстеду. Оно ему очень понравилось, особенно много беседовали мы с ним по поводу двух статей: «Вера и знание» и «Поэтическая Калифорния», которые были навеяны его полными ума и убедительности рассуждениями, а также его гениальным произведением «Дух в природе». «Вас так часто упрекают в недостатке познаний! – сказал он мне однажды со своей обычной мягкой усмешкой. – А вы, в конце концов, может быть, сделаете для науки больше всех других поэтов!» Нечто подобное же сказано и в «Послесловии» переводчика к английскому изданию «По Швеции». Надеюсь, что меня поймут как следует. Я не желаю сказать этим, что я сделал что-нибудь для науки в строго научном смысле; нет, я как поэт только черпал сюжеты из ее малоразработанных рудников. Примером может послужить сказка «Капля воды», на которую указывает в своей книге «Дух в природе» и Эрстед.

Он понимал меня и радовался той любви, с какой я относился ко всем открытиям и мощным изобретениям новейшего времени, двигающим его вперед. «И все же вы согрешили перед наукой. Забыли, чем ей обязаны! – сказал он мне раз в шутку. – Вы ни словом не упомянули о ней в вашем прекрасном стихотворении «Дания – моя родина!» Я и попробовал сам исправить вашу ошибку!» И он показал мне строфу, которую он предлагал вставить между третьей и четвертой строфой моего стихотворения.

 

А имена, что на скрижалях вековых

Науки Дании сыны поначертали!..

Они нам говорят о светлой звездной дали,

О тайных силах, и небесных и земных!..

Любуюсь Зунда светлой полосой,

Что окаймляет берег наш волнистый

И пылью орошает серебристой…

Люблю, люблю тебя, мой край родной!

 

Когда же я прочел ему «Веру и знание» и «Поэтическую Калифорнию», он дружески пожал мне руку и сказал, что теперь я вполне загладил свою вину.

В Глорупе же в это самое лето получил я от него вторую часть книги «Дух в природе» с приложением такой записки: «Боюсь, что эта часть не произведет на Вас такого хорошего впечатления, как первая. Эта новая книга является ведь только пояснением первой. Смею, однако, думать, что и она не совсем лишена новизны, а также что написана она в прежнем же духе и тоне!»

Книга в высшей степени заинтересовала меня, и я высказал Эрстеду свою признательность за нее в длинном письме. Вот отрывок из него.

«Вы полагаете, что эта книга не произведет на меня такого впечатления, как первая, а я так не могу даже отделить их одну от другой; обе они составляют как бы один богатый источник. Больше же всего радует меня то, что я нахожу в ней все как будто свои же собственные мысли, которые, однако, не были для меня до сих пор так ясны. Я нашел тут всю свою веру, все свои убеждения, высказанные так ясно, толково! Отказываюсь понимать епископа Мюнстера! Казалось бы, он-то уж мог понять то, что для меня ясно как день! Я читал «Естественные науки по отношению к некоторым важным религиозным вопросам» не только про себя, но читал эту статью многим и вслух; меня так и тянет перечитывать ее, и я хотел бы поделиться ею со всем светом. Я ценю слепую веру благочестивых людей, но сам предпочитаю верить, зная. Величие Господа Бога ничуть не умалится, если мы будем смотреть на Него, руководствуясь разумом, который Он сам же дал нам! Я не хочу идти к Богу с завязанными глазами, хочу видеть и знать, и если даже это и не доведет меня до иной цели, нежели слепо верующего человека его вера, то все же я обогащусь умственно!

Я радовался, читая Вашу книгу, между прочим, и за самого себя: она так понятна мне, как будто является результатом моего собственного мышления. Читая ее, я не раз готов был сказать: «Да, и я бы сказал вот это самое!» Истины, заключающиеся в этой книге, перешли в мою плоть и кровь. А я все-таки прочел еще только половину ее. Меня оторвали от нее вести с поля сражения, и затем я уже мог думать только о них. Но я не могу не поторопиться написать Вам и высказать Вам свою сердечную признательность.

Вот уже неделя, как я не могу ничем заняться, так я расстроен. Я даже забываю о победах наших бравых солдат из-за мысли о погибших молодых жизнях. Скольких из убитых я знал лично! Полковник Лэссё был ведь моим другом; я знал его еще кадетом и всегда предчувствовал, что из него выйдет нечто выдающееся. У него был такой светлый ум, такая твердая воля, и ко всему этому присоединялось еще редкое образование. Я так любил его! Как часто увлекал он меня, хоть и был моложе меня, своими смелыми, зрелыми мыслями, как мило умел вышучивать болезненные проявления моей фантазии! Чего, чего не переговорили мы с ним по пути от дома его матери до города; мы говорили и о злобе дня, и о мире, и о будущем… А теперь его нет больше! Бедная мать его подавлена горем; не знаю, как она и перенесет его. Лэссё пал в тот же день, как и Шлеппегрель и Тренка в маленьком местечке близ Идстета. Рассказывают, что первые ряды вступившего в местечко отряда датчан были приняты жителями с хлебом-солью; это успокоило всех остальных, но, чуть только они очутились в центре города, все ворота и двери вдруг раскрылись, оттуда хлынули толпы инсургентов и вооруженных жителей – мужчин и женщин, и большая часть отряда была положена на месте. Выносливость наших солдат изумительна; увязая в болоте, шли они вперед под неприятельским огнем, перепрыгивали с кочки на кочку и, хотя картечь так и косила их, все-таки выбили неприятеля из твердой позиции. Ах, если бы только эта битва была последней! Но увы! Неизвестно еще, что будет дальше! Быть может, все эти дорогие жизни загублены даром. Бог да защитит правое дело и ниспошлет нам мир! В редкой семье нет горя; мы переживаем тяжелые мрачные дни. Меня тянет на поле сражения, мне хочется своими глазами увидеть богатую событиями военную жизнь, но я отгоняю от себя это желание. Я знаю, что вид всех бедствий войны произведет на меня чересчур потрясающее впечатление. Да и если бы еще я мог сделать что-нибудь, хотя бы ободрить, подкрепить страдальцев, а то я и этого не могу!

Мой сердечный привет Вам.

Ваш сыновне преданный

Х. К. Андерсен».
* * *

Вслед за битвой и победой был заключен мир. Я принял эту весть с несказанной радостью.

Возвращавшимся солдатам была устроена торжественная встреча. Воспоминание о ней до сих пор еще освещает мою душу и не погаснет никогда. Я написал для шведских и норвежских добровольцев песню, которою они и встретили у железных ворот в Фредериксбергской аллее наших датчан. Над западными воротами красовалась приветственная надпись: «Сдержал свое ты слово, наш храбрый ополченец!» Навстречу армии вышли и все цехи со своими знаменами, которые мы с давних пор привыкли видеть только на сцене. Многие из простолюдинов были до слез тронуты, убедившись в том, какое значение придается людям их сословия, – и у них ведь было свое знамя. Гремела музыка; были пущены фонтаны, что случалось обыкновенно лишь в день рождения короля. На всех домах развевались датские, шведские и норвежские флаги. Повсюду красовались разные приветственные надписи, вроде: «Победа – Мир – Единение». Все имело праздничный вид, все чувствовали себя «воистину датчанами». Когда показались первые ряды солдат, слезы так и потекли у меня по щекам.

Ратуша была превращена в залу Победы, украшенную флагами и гирляндами. Стол для офицеров был накрыт под тремя увешанными золотыми плодами великолепными пальмами. Простые рядовые сидели за длинными столами. Угощали их студенты и другие молодые люди. Музыка, пение, речи, общее ликование; букеты и венки сыпались дождем. Мне доставляло несказанное удовольствие смотреть на этот праздник и беседовать с бравыми ребятами, даже и не ведавшими, что они герои.

Я спросил одного солдата из Шлезвига, довольны ли они, что опять попали в казармы, хорошо ли им там. «Расчудесно! – ответил он. – Первую ночь так мы заснуть даже не могли, так хорошо было! Лежим себе на матрасах, под одеялами! А там-то три месяца платья не скидали! Пуще же всего донимал нас в бараках дым от сырых дров! А тут живи в свое удовольствие! Учтивый народ здесь в Копенгагене!» Фленсборг он тоже похвалил: «Настоящий датский город! В жаркие дни жители приносили нам оттуда и вина и воды! Просто благодать!»

А какие они были скромные, наши солдатушки, особенно пехотинцы! Они сами называли первых храбрецов из товарищей; венок, случайно брошенный в толпу солдат, они по общему приговору надели на достойнейшего. В ратуше угощалось тысяча шестьсот человек и пехотинцев и гусар. Речь следовала за речью, и один из офицеров сказал какому-то рядовому: «Тебе тоже следует сказать речь, ты ведь хорошо говоришь!» – «Нет, где уж нам! Не подходит!» – «Отчего же? Напротив, то-то и хорошо, если и рядовой скажет слово!» – «Да так уж тут надо гусара!» – ответил скромный солдатик.

Речи, дышащие увлечением и вдохновением, лились рекой, и принимали их с таким же увлечением. Случалось и то, что у оратора больше было на душе, чем на языке. Вот что, например, мог я уловить из речи одного почтенного члена риксдага: «Вы из Ютландии, и я из Ютландии, и мы намаялись, и вы намаялись. А теперь вот все мы тут! Кто из такого города, кто из такого, а я вот из такого!»

Директор «Казино» Ланге раздавал солдатам на каждое представление много даровых билетов, и мне доставляло истинное наслаждение услуживать бравым ребятам, указывать им места, разговаривать с ними, объяснять им непонятное. Много оригинальных замечаний наслушался я при таких случаях. Большинство солдат сроду не бывало в театре, понятия не имело о нем. Вестибюль и коридор были разубраны зеленью и флагами. Во время одного из антрактов я встретил здесь двух солдат. «Ну, все ли видели?» – спрашиваю я их. «Как же! Уж так-то хорошо тут!» – «Ну а представление там глядели?» – «Разве еще что есть?» – изумились они. Они себе все расхаживали по коридорам, любуясь газовыми рожками, флагами и движением народа вверх и вниз по лестницам!

В дни этих торжеств пришлось мне принимать участие и еще в одном торжестве, частном, носившем чисто семейный характер. Два года тому назад Коллин вышел в отставку в чине тайного советника, а в этом 1851 году 18 февраля мы и отпраздновали его юбилей.

С этими же днями торжеств, когда всюду раздавались песни и веселая пальба, связано у меня воспоминание о двух тяжелых утратах: я в одну неделю схоронил Эмму Гартман и Эрстеда!

Эмма Гартман была в полном смысле слова редкой женщиной: богато одаренная натура, жизнерадостная, остроумная, простая и прямая, с детски ясной душой и миросозерцанием, не затемненным никаким облачком. Все в ней было в гармонии. Вот кто мог заставить звучать во мне все струны ума и сердца! Немудрено, что я льнул к ней, как растение к солнцу. Нельзя высказать, передать словами, какой неистощимый источник радости, веселости и искренности представляла ее душа. Глубокой истиной звучали слова, сказанные над ее гробом пастором и поэтом Бойе: «Сердце ее было храмом Божиим, переполненным любовью, и она щедро делилась ею не только с близкими ей лицами, но и с многими посторонними, включая сюда бедных, немощных и скорбящих, каких только знала!» Истиной звучали и слова, сказанные у могилы: «Ясные, радостные мысли и чувства жили в ее душе, и она охотно выпускала их на волю, как крылатых пташек, наполнявших дом пением и веселым щебетанием! И в доме ее воцарялась в такие минуты весна!» Да, да! Эти пташки щебетали и наполняли радостью сердца всех окружающих. В ее устах, казалось, облагораживались самые слова. Она могла говорить обо всем, как ребенок, и о чем бы она ни говорила, слышно было, что слова ее идут от чистого сердца. Она любила пошутить, так и сыпала остротами, но приходила в комический ужас при одной мысли, что подобные шутки могут сделаться достоянием читателей или, что еще хуже, строгих слушателей, раздаваясь со сцены. Она могла угощать такими шутками с утра до вечера, а я взял да вложил подобные в уста царя духов и Греты в «Дороже жемчуга и злата».

Она, впрочем, ходила смотреть эту пьесу, так же как и «Оле-Лукойе», но совсем по особой причине. Однажды в жестокую вьюгу вернулись из школы, находившейся далеко, в Кристиановой гавани, только два старших ее сына, младший же, совсем еще ребенок, как-то отстал от них, и мать была вне себя от страха. Как раз в эту минуту пришел я и, узнав, в чем дело, сказал, что сейчас же пойду и разыщу пропавшего. Она знала, что я был не совсем здоров да и вообще не охотник бегать в такую даль, и мое желание помочь ей в беде (как будто я мог поступить иначе!) так ее тронуло, что она, как сама рассказывала мне потом, ходя в волнении взад и вперед по комнате, сказала себе: «Это просто бесподобно с его стороны! Надо мне пойти на его «Дороже жемчуга и злата». А если он приведет мне моего мальчика, так и быть – пойду и на «Оле-Лукойе». Да, да, уж пообещала, так пойду, хоть это и ужасно!»

И она пошла на представления, много смеялась, а потом рассказывала о виденном куда забавнее, чем были самые пьесы. У нее было также большое музыкальное дарование, и много ее прекрасных композиций вышло в свет, но без ее имени. Никто также лучше ее не понимал и не ценил самого Гартмана; она предвидела его будущую славу и значение, которое он будет иметь за границей, и во время разговора об этом лицо ее, вообще такое веселое, подвижное, вдруг принимало серьезное, почти торжественное выражение. В одну из последних наших бесед, я помню, мы говорили о книге Эрстеда «Дух в природе» и о бессмертии. «Подумаешь, представишь себе это – голова кружится; это почти не по силам нам, людям! – говорила она. – Но я все-таки верю в бессмертие, надо верить в него!» И глаза ее загорелись, но в ту же минуту на губах заиграла улыбка, и она принялась трунить над негодным человечеством, воображающим соединиться с Господом Богом!»

Но вот настало печальное утро! Гартман обнял меня и со слезами сказал: «Она умерла!»

И в самый час кончины матери внезапно захворал ее младший ребенок, дочка Мария. В сказке «Старый дом» я нарисовал ее; это она-то, когда ей было два года, принималась плясать, как только, бывало, заслышит музыку или пение. В самый час кончины матери склонилась как подкошенная и ее маленькая дочка, как будто мать попросила Бога: «Дай мне с собою одного ребенка, самого младшего, который не может обойтись без меня!» И Бог внял ее мольбе. Девочка умерла в тот же вечер, когда вынесли в церковь гроб ее матери, и через несколько дней рядом с большой могилой появилась маленькая. Один из венков, украшавших могилу матери, еще свежий и зеленый, казалось, тянулся к долгожданной гостье.

В гробу маленькая девочка смотрелась взрослой девушкой; никогда не видел я более живого изображения ангела! У меня навсегда запечатлелся в памяти один ответ ее, звучавший почти слишком не по-земному невинно. Ей было тогда всего три года; раз вечером ее позвали купаться, и я в шутку спросил ее: «А мне можно с тобой?» – «Нет! – ответила она. – Теперь я маленькая; вот когда вырасту, тогда можно!»

Смерть не лишает человеческое лицо красоты, напротив, иногда даже возвышает ее; некрасиво лишь разложение тела. И никого не видел я в гробу красивее, благороднее Эммы Гартман; по лицу ее было разлито выражение какого-то неземного спокойствия, как будто душа ее стояла в эту минуту перед престолом Всевышнего. От рассыпанных вокруг нее цветов разливался чудный аромат. «Никогда в жизни не уязвила она ни одного человека, никогда не умаляла она в своих суждениях ничего достойного похвалы, никогда не позволяла клевете коснуться уважаемого имени. Она не взвешивала боязливо своих слов, не опасалась, что их могут перетолковать в дурном смысле люди, не отличающиеся ее откровенностью и чистосердечием!» И эти слова, сказанные у ее могилы, дышали истиной.

Через четыре дня я лишился и Эрстеда. Перенести еще и этот удар было мне почти не под силу. В этих двух умерших я терял бесконечно много. Эмма Гартман своей задушевной веселостью, жизнерадостностью, бодростью духа ободряла и подкрепляла мой дух; я искал ее общества, как цветок лучей солнца! А Эрстеда я знал почти с первых же моих шагов в Копенгагене, любил в течение стольких лет, как одного из людей, принимавших самое близкое участие во всех моих горестях и радостях.

В последнее время я то и дело переходил от Гартмана к Эрстеду, от Эрстеда к Гартману, но у меня и в мыслях не было, что я так скоро лишусь того, кто был моей постоянной поддержкой, моим утешением в тяжелой борьбе с обстоятельствами и духовными невзгодами. Эрстед был еще так молод душой, так радостно-оживленно беседовал о предстоящем летнем отдыхе в отведенном ему городом помещении в Фредериксбергском саду. Год тому назад, осенью, праздновали его юбилей, и город отвел ему и его семье в пожизненное владение дом, в котором жил последние годы Эленшлегер. «Мы переедем туда, как только на деревьях появятся почки и выглянет солнышко!» – говорил он, но уже в первых числах марта слег в постель; мужество и бодрость духа, однако, не покидали его. Жена Гартмана умерла 6 марта. Сильно огорченный пришел я в этот день к Эрстеду и тут узнал, что и его смерть близка! У него было воспаление легких. «Он умрет!» – твердил я про себя, а сам-то он думал, что ему лучше. «В воскресенье я встану!» – сказал он. В воскресенье он предстал перед лицом Всевышнего!

Придя к нему в этот день, я застал его уже в агонии. Жена и дети окружали его постель; я присел в соседней комнате и дал волю слезам. В доме царила торжественная, святая тишина!

Похороны состоялись 18 марта. Я страдал и душевно и физически и едва-едва протащился короткий путь от университета до церкви, на что понадобилось, впрочем, два часа, так медленно тянулось шествие. Речь говорил пастор Трюде, а не Мюнстер. «Его не просили!» – оправдывали его некоторые. Как будто надо просить сказать слово над усопшим другом! Слезы так и душили меня, но я не мог плакать, и сердце мое готово было разорваться…

Назад: XIII
Дальше: XVI