Книга: Сказка моей жизни
Назад: XII
Дальше: XIV

XIII

Прошло девять лет, богатых историческими событиями, принесших с собой много серьезных испытаний Дании, много горестей, но также и радостей мне! Я достиг за эти годы полного признания на своей родине, стал старше и в то же время остался по-прежнему молод душой; ее осенил мир, и я яснее стал понимать окружающее. Начнем же перелистывать эти новые главы моей жизни!

Подкрепившись горным воздухом в Верне, я нашел, что достаточно запасся силами и могу уже вернуться на родину. На обратном пути я захватил Швейцарию. Оказалось, что в этот год и в Швейцарии изнывали от жары; снегу на вершинах Монблана и Юнгфрау было гораздо меньше обыкновенного, и повсюду виднелись черные обнаженные скалы. Но по вечерам воздух здесь все-таки становился свеж и прохладен. Я поспешил в Веве; здесь, у озера, вблизи покрытых снегом гор Савойи, дышалось так легко, так славно! Точно красные звездочки, выделялись на темном фоне гор огни, которые разводили ночью пастухи и угольщики по ту сторону озера. Посетил я опять и Шиньон, побывал во Фрейбурге, Берне, Интерлакене, поднимался на Гриндельвальд и к Лаутербруннену, проехал через Базель и затем через Францию в Страсбург. От Страсбурга я отправился на пароходе по Рейну. Воздух над рекой был тяжелый и жаркий, тащились мы целый день, и под конец пароход был совсем переполнен, главным образом туристами, которые пели и ликовали. Общее настроение было против Дании и всего датского.

Кристиан VIII тогда уже опубликовал свое открытое письмо. Я узнал об этом лишь теперь. В герцогстве Баденском датчанина-путешественника ожидало мало приятного; но меня никто не знал, и я не вступал в сношения ни с кем, просидел весь путь по Рейну один, больной и страждущий.

Наконец, миновав Франкфурт, я очутился в милом Веймаре и здесь у Больё отдохнул и душой и телом. Какие прекрасные дни провел я опять в Эттерсбурге у наследного великого герцога! В Иене я проработал некоторое время вместе с профессором Вольфом над приведением в порядок немецких переводов нескольких из моих лирических стихотворений. Вскоре оказалось, что здоровье мое было порядком расстроено. Я, всегда так любивший юг, должен был теперь сознаться, что я все-таки истый сын севера, дитя снега и холодных ветров. Медленно подвигался я обратно на родину. В Гамбурге я получил от короля Кристиана VIII орден Данеборга, который, как мне сказали, хотели пожаловать мне еще до моего отъезда из Дании, вот я и должен был получить его теперь, раньше, чем опять вернусь на родину. В Киле я столкнулся с семейством Ландграфа, в том числе и с принцем Кристианом, впоследствии принцем Датским, и его супругой. Высоких путешественников ожидало королевское судно, на котором предоставили комфортабельное и уютное местечко и мне. Погода, однако, выдалась ужасная, и только через двое суток бурного плавания я высадился в Копенгагене.

Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана «Liden Kirsten» («Кирстиночка»), текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. «Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! – сказал мне Гартман. – Все очень довольны и музыкой и текстом!» Я явился в театр; меня заметили – я видел это, – и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. «Этого еще ни разу не было! – сказал Гартман. – Ничего не понимаю!» – «А я так понимаю, – ответил я, – ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!»

Здоровье мое по-прежнему хромало; лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего «Агасфера». Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения – в истине.

Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона «Мрак». Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. «Поэт, конечно, может представить себе, – сказал Эрстед, – что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!» С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении «Дух в природе». По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером .

Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей «Робинзона» Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. «Вы, может быть, правы, – сказал он мне со свойственной ему кротостью, – но я уже давно привык к этой форме, и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь».

В Эрстеде был неисчерпаемый источник знания, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски-религиозный и в то же время зрелый муж по уму развивал передо мной свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира.

Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев и обогатившись и умственно и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я, сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него неуспокоенным, добрейший Эрстед, несмотря на свои годы и позднюю пору, отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать.

В Германии между тем имя мое благодаря появившимся там моим «Gesammelte Werke» и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там «Сказки» и «Картинки-невидимки»; первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения; из них особенно обрадовал меня «Herzlicher Gruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dänemark H. C. Andersen». («Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Х. К. А.».)

Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются с радиусами радости, но многие из первых недоступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей; у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько – поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии; они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву…

1
 

Спокойно спи!

Я схоронил тебя в своей груди,

О, роза нежная моих воспоминаний!

Мир о тебе не знает, ты – моя,

И о тебе одной пою и плачу я.

Как ночь тиха! Но светлых грез и упований

Пора прошла…

 

2

Хор

 

Послушай нашу песню, ты, старый холостяк:

«Ложись-ка спать скорее, надвинь-ка свой колпак!

И сам себе присниться во сне ты можешь смело —

Собой ведь только занят, так то ли будет дело!»

 

Одинокий

 

Ведь я в самом себе, в душе своей

Сокровище бесценное скрываю!

Но знает ли о нем кто из людей,

Известно ль им, как втайне я страдаю?

Как слезы, точно градины, ложатся

Тяжелые, свинцовые на грудь…

«Собой ты только занят! Пора тебе уснуть!»

 

В течение этого года в Англии появились в переводах еще многие из моих произведений, как то: «Базар поэта», «Сказки» и «Картинки-невидимки», и имели такой же успех, как раньше «Импровизатор». Я получал из Англии много писем от неизвестных друзей, которых приобрели мне мои труды. Издатель их Ричард Бентли прислал роскошное издание моих сочинений королю Кристиану VIII, который остался этим очень доволен и только, как я уже упоминал раньше, очень удивлялся совершенно противоположному отношению к моей литературной деятельности у нас в Дании. Сочувствие его ко мне еще увеличилось, когда он познакомился с «Das Märchen meines Lebens». «Вот когда только я узнал вас как следует! – с сердечной приветливостью сказал он мне на аудиенции, когда я явился поднести ему мою последнюю книгу. – Я так редко вас вижу, – продолжал он, – надо бы нам видеться почаще!» – «Это зависит от вашего величества!» – ответил я. «Да, да, вы правы!» – сказал он и затем высказал свое удовольствие по поводу моего успеха в Германии и в Англии, тепло говорил об истории моей жизни и, прощаясь со мной, спросил: «Вы где обедаете завтра?» – «В ресторане!» – ответил я. «Приходите лучше к нам! Пообедайте со мной и женой; обедаем мы в четыре часа!»

Принц Прусский подарил мне прекрасный альбом, и в нем набралось теперь уже много интересных автографов. Я показал его королю с королевой и, когда получил его обратно, увидел в нем многозначительные строчки, написанные самим Кристианом VIII:

«Лучше завоевать себе почетное положение собственным талантом, нежели благодаря милостям и дарам.

Пусть эти строчки напоминают Вам

Вашего доброжелательного

Христиана R.».

Строки эти были помечены 2 апреля; король знал, что это был день моего рождения. Королева тоже написала несколько лестных, драгоценных для меня слов. Никакие дары с их стороны не могли бы обрадовать меня больше.

Однажды король спросил меня, не подумываю ли я когда-нибудь посетить и Англию. Я ответил, что как раз собираюсь туда наступающим летом. «Ну, так деньги можете получить у меня!» – сказал он. Я поблагодарил и сказал: «Да мне теперь не нужно денег! Я получил от немецкого издателя моих произведений 800 риксдалеров, вот они и пойдут на поездку!» – «Но ведь вы теперь явитесь в Англии представителем датской литературы, – возразил король с улыбкой, – так надо же вам там устроиться получше!» – «Я так и сделаю! А когда деньги все выйдут, вернусь домой!» – «В случае надобности пишите прямо ко мне!» – сказал король. «Теперь мне ничего не надо, ваше величество! – ответил я. – В другой раз мне, может быть, случится нуждаться в такой милости, а теперь не могу просить ни о чем! Нельзя же вечно надоедать! Да и не люблю я говорить о деньгах! А вот если бы я смел писать вам так, не прося ни о чем… не как к королю – тогда это будет формальным письмом, – а просто как к человеку, которого я люблю!» Король разрешил мне это и, по-видимому, остался доволен тем, как я отнесся к проявленной им благосклонности.

В середине мая месяца 1847 года я выехал из Копенгагена сухим путем. Была чудная весенняя пора; я видел аиста, летевшего на распущенных крыльях… Троицу я отпраздновал в милом старом Глорупе, а в Оденсе присутствовал на празднике стрелков, который в дни моего детства был для меня праздником из праздников. Новое поколение ребятишек несло простреленную мишень; у всех в руках были зеленые ветви – ни дать ни взять Бирнамский лес, который двигался к замку Макбета. То же ликование, то же многолюдие, как и в пору моего детства, но смотрел я на все это уже совсем иначе! Сильно взволновал меня вид одного бедного слабоумного парня. Черты лица его были благородны, глаза полны огня, но во всей фигуре было что-то жалкое, растерянное. Мальчишки дразнили его и глумились над ним. Я унесся мыслями в прошлое, вспомнил себя самого в детстве и своего слабоумного дедушку… Что, если бы я остался в Оденсе, был отдан в ученье, и годы и обстановка не иссушили бы богатой фантазии, которая так и кипела во мне тогда, если бы я не слился наконец с окружающей жизнью, – как бы смотрели здесь на меня теперь? Не знаю, но вид этого несчастного, загнанного слабоумного заставил мое сердце болезненно сжаться, и я вновь почувствовал всю неизмеримую Божию милость ко мне.

Путь мой лежал через Гамбург в Голландию. Из Утрехта я в один час доехал по железной дороге до Амстердама.

 

А там живут чуть-чуть что не в воде!

Каналы всюду!

 

Но, положим, дело оказалось не совсем так; ничего похожего на Венецию, этот город бобров, с его мертвыми дворцами. Первый же прохожий, к которому я обратился с расспросами о дороге, отвечал так понятно, что я невольно подумал – однако совсем не трудно понять голландский язык! Но… оказалось, что прохожий говорил по-датски! Это был француз-парикмахер, который долгое время жил в Дании и сразу узнал меня. Вот он и ответил на мой французский вопрос, как умел, по-датски.

Первый мой визит в Амстердаме был в книжный магазин. Я спросил сборник голландских и фламандских стихотворений, но человек, с которым я говорил, сначала удивленно вытаращился на меня, потом быстро пробормотал какое-то извинение и скрылся. Я не мог понять, что бы это значило, и хотел уже уйти, как из соседней комнаты появились еще два человека. Они тоже уставились на меня, а затем один из них спросил, не я ли датский писатель Андерсен, и показал мне мой портрет, висевший тут же на стене. Оказалось, что голландские газеты уже оповестили о моем скором приезде в Голландию, где меня знали по моим романам, переведенным несколько лет тому назад на голландский язык датчанином Нюгором, и по недавно появившимся «Das Märchen meines Lebens» и «Сказкам».

Из Амстердама я отправился по железной дороге в Гарлем, а оттуда в Лейден и Гаагу. На четвертый день моего пребывания в Гааге, в воскресенье, я хотел было отправиться во французскую оперу, но здешние друзья мои попросили подарить этот вечер им. «Да тут, кажется, бал сегодня!» – сказал я, когда мы пришли в Hôtel de l’Europe, где должен был собраться наш кружок. «Что тут за торжество? – спросил я затем. – Все разубрано по-праздничному!» Спутник мой улыбнулся и сказал: «Это в вашу честь!» Я вошел в большой зал и изумился при виде собравшегося там многочисленного общества. «Это все ваши голландские друзья, – сказали мне, – которые рады случаю провести этот вечер с вами!» Что же оказалось? Во время моего краткого пребывания в Гааге ван дер Флит и другие мои здешние знакомцы успели известить о моем приезде, согласно бывшему у них условию, некоторых из провинциальных друзей моей музы, и те все съехались теперь сюда – многие, как, например, автор «Opuscules de jeunesse», ван Кнеппельгоут, издалека, – желая повидаться со мной. Общество состояло из художников, литераторов и артистов. Большой стол был роскошно убран цветами; за ужином то и дело провозглашались тосты и говорились речи. Особенно тронул меня тост ван дер Флита за «отца Коллина в Копенгагене, благородного человека, усыновившего Андерсена!». «Два короля, – продолжал он затем, обратившись ко мне, – пожаловали вас орденами; когда настанет день и их положат вам на гроб, то ниспошли вам Бог за ваши благочестивые сказки прекраснейший орден – корону бессмертия!»

Один из ораторов говорил о связи, существующей между Голландией и Данией, как в языке, так и в истории, а один из художников, нарисовавший прекрасные картины к моим «Картинкам-невидимкам», провозгласил тост за меня как за художника-живописца. Кнеппельгоут же поднял бокал и на французском языке провозгласил тост за свободу формы и фантазии. Затем присутствовавшие пели песни, декламировали юмористические стихотворения, а знаменитый трагик Гааги Пэтер ввиду моего незнакомства с голландским драматическим искусством изобразил сцену в тюрьме из «Тассо» Шравенверта. Я не понимал ни слова, но меня поразила искренность артиста и его несравненная мимика; артист по временам и бледнел и краснел. Все собрание восторженно аплодировало ему. Из пропетых песен меня особенно растрогала национальная песнь «Wien Neérlands bloed!» Воспоминание об этом вечернем торжестве является для меня одним из самых дорогих. Нигде еще не встречал я таких чествований, как здесь и в Швеции. Богу-Сердцеведцу известно, с какой смиренной душой я принимал их и какая благодать в слезах, проливаемых от радости и благодарности.

Перед отъездом моим из Гааги хозяйка принесла мне кучу газет с описаниями данного в честь меня праздника. На вокзал меня провожали некоторые из моих новых голландских друзей, с которыми я особенно сошелся здесь, и я расстался с ними с большим сожалением: кто мог сказать – доведется ли нам встретиться еще раз!

Роттердам, куда я приехал из Гааги, показался мне гораздо оживленнее и колоритнее самого Амстердама. Каналы были переполнены и большими и малыми кораблями; все, казалось, было посвящено здесь одной торговле. Один из старейших голландских пароходов, по скороходности настоящая улитка между пароходами, «Батавиец», готовился к отплытию в Лондон на следующий же день, я и взял на нем место. Наступил отлив, и прошло битых восемь часов, пока нам удалось выбраться в Немецкое море. Низменная Голландия мало-помалу как будто утонула в серо-желтых водах, и, когда солнце зашло, я отправился в каюту.

Выйдя рано утром опять на палубу, я уже увидел перед собой берега Англии. У входа в устье Темзы кишели тысячи рыбачьих лодочек, точно огромная стая цыплят, разбросанные клочки бумаги, рынок или лагерь из палаток. Да, Темза явственно говорит, что Англия – царица морей: отсюда вылетают ее слуги, целые флотилии бесчисленных кораблей; ежеминутно мчатся, словно курьеры, пароходы за пароходами, эти скороходы с тяжелой дымчатой вуалью и огненным пером на шляпах. Проплывали мимо нас, гордо выпячивая грудь, словно лебеди, и парусные корабли, шныряли и грациозные яхты золотой лондонской молодежи, суда шли за судами, и чем дальше мы подвигались по Темзе, тем больше возрастало их число. Я вздумал было сосчитать встречные пароходы, но скоро устал.

Около Грэвзенда мне представилось, что теперь нам предстоит плыть между берегами из горящих торфяных болот, но оказалось, что этот густой дым подымался из пароходных и фабричных труб. Над местностью разразилась в это время сильнейшая гроза; голубые молнии так и сверкали на черном как смоль фоне туч; по берегу промчался железнодорожный поезд, развевая синий дымок, и вдруг, точно залп из сотни орудий, раздался новый громовой раскат. «Знают, что вы на пароходе, вот и салютуют вам!» – сказал мне в шутку мой спутник, молодой англичанин. «Да! – подумал я про себя. – Бог-то знает это!»



Мы высадились около таможни; я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу; повсюду царила страшная суматоха и давка; экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами… Лондон – город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей, обвешанных и спереди и сзади вывесками. Вывески и афиши – афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Йенни Линд – так и пестрят здесь всюду – и на людях, и на экипажах.

Наконец я доехал до «Hôtel de Sablonière», рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейся толпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица.

Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. «Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! – сказал мне датский посланник в Лондоне, граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. – Вас здесь и без того знают; вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Палмерстона соберется избранный кружок лиц; я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение».

Действительно, несколько часов спустя я получил его и вечером поехал к лорду Палмерстону вместе с графом. На этом вечере я увидел всю высшую знать Англии. Дамы были в роскошных туалетах, все в кружевах, в бриллиантах, в цветах… И лорд и леди Палмерстон приняли меня очень радушно. Гостившие здесь наследный великий герцог Веймарский и его супруга увидали меня и, сердечно поздоровавшись со мною, представили меня, если не ошибаюсь, герцогине Суффолк, которая очень хвалила моего «Импровизатора», «лучшую книгу об Италии», как она выразилась. После того меня тотчас же окружили разные высокопоставленные английские леди. Все они знали датского поэта, знали «Парочку», «Гадкого утенка» и прочее и наговорили мне множество любезностей. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Герцог Кембриджский беседовал со мной о короле Кристиане VIII; прусский посланник Бунзен, некогда оказавший датчанам в Риме множество услуг, и его супруга также встретили меня очень сердечно. Многие давали мне свои карточки и почти все любезно приглашали к себе. «Вы сегодня вечером одним прыжком очутились в высшем свете; другим на это нужны целые годы! – сказал мне граф Ревентлау. – Только отбросьте излишнюю скромность; тут надо уметь постоять за себя, коли хочешь внушить к себе уважение». И со свойственным ему юмором он продолжал: «Завтра мы пересмотрим карточки и выберем из них какие получше!» Он то и дело подходил ко мне и давал мне разные советы вроде: «Довольно вам беседовать с такой-то особой; вон другая, – она будет вам полезнее. У этой вы найдете прекрасный стол, у той – избранное общество; ей даже прямо-таки подают прошения, чтобы добиться чести быть приглашенными!» Я наконец до того изнемог от жары, до того устал и от балансирования по скользкому паркету, и от балансирования в разговорах на разных плохо знакомых мне языках, что спасся наконец в коридоре и там вздохнул на минутку, опираясь на перила лестницы.

И с этого вечера так и пошло: вечер за вечером в течение целых трех недель. Я приехал как раз в самый разгар летнего сезона. Каждый день я бывал приглашен и на обед и на вечер, а затем еще и на бал до самого утра, под конец же пришлось принимать приглашения и на завтраки. Мочи моей больше не было. С утра до вечера вертеться в каком-то праздничном круговороте, где вокруг тебя все жужжит и гудит, и это изо дня в день, три недели подряд!.. Немудрено, что у меня сохранились в памяти только отдельные моменты. Почти везде я встречал все одних и тех же главных лиц; менялись лишь костюмы их, представлявшие различные сочетания золота, атласа, кружев и цветов. В украшении комнат преобладали розы; ими были убраны окна, столы, лестницы и ниши; они красовались и в вазах, и в стаканах, и в чашках; но это было заметно лишь при более внимательном осмотре, а так они казались сплошным благоухающим ковром.

Отель, в котором я остановился по рекомендации Эрстеда, был, по мнению графа Ревентлау, недостаточно фешенебельным – а тут ведь все были помешаны на фешенебельности, – и он серьезно посоветовал мне не заикаться о Лейчестер-сквер. Сказать в знатном обществе в Лондоне: «Я живу в Лейчестер-сквер» было бы по его словам, то же, что сказать в Копенгагене: «Я живу в Per Madsens Gang» . Я должен был говорить всем, что живу у него. И все же я жил поблизости от Пикадилли, у большой площади, на которой среди зелени красовался перед моими окнами памятник графу Лейчестеру. Лет шесть-восемь тому назад жить здесь считалось еще фешенебельным, теперь же нет. Тем не менее меня посетили тут и «Ritter» Бунзен, и граф Ревентлау, и некоторые из других посланников, но это уж было нарушением правил. В Англии все связано этикетом, даже сама королева в своем собственном доме.

В стране свободы можно задохнуться от этикета, но это как-то забывается ради многого другого, истинно прекрасного. Здесь чувствуешь, что видишь перед собою нацию, быть может, самую религиозную из всех современных. Здесь уважают обычаи и общественную мораль, и нельзя останавливаться над отдельными уродливыми чертами, неразлучными с большими городами. Лондон – город вежливости, и полиция его служит в этом отношении примером; стоит обратиться к полисмену, и он даст вам все указания, даже проводит вас; зайдешь справиться о чем-нибудь в любой магазин, и тут тебе любезно дадут все нужные сведения.

Что же касается «вечно серого неба Лондона и угольного дыма», то жалобы на них очень преувеличены; эти рассказы могут еще, пожалуй, относиться к некоторым из старых густонаселенных кварталов Лондона, в остальных же простора и света не меньше, чем в Париже. Я видел в Лондоне много солнечных дней и звездных ночей. Трудно, впрочем, приезжему составить себе вполне обстоятельное и верное представление о данной стране или городе, пробыв в них очень короткое время. Лучше всего сознаешь это, читая описания собственной родины, составленные туристами-иностранцами. Турист описывает все со слов отдельных лиц и смотрит на дело со своей собственной точки зрения, сам же видит все только сквозь дрожащие очки дорожной жизни, срисовывает виды и лица как бы из окна железнодорожного поезда, а иногда даже и при еще менее благоприятных для наблюдения условиях.

Для меня Лондон – город из городов, не исключая даже Рима. Рим – это всемирный барельеф, изображающий ночь, в которой веселье карнавала – мимолетный шумно-радостный сон, а сам Пий IX лишь великая мысль, мелькающая в сновидении; Лондон же – всемирный барельеф, изображающий день, с его вечной деятельностью, с его быстрым как молния ткацким челноком жизни. Злобой дня во время моего пребывания была Йенни Линд. Желая избавиться от докучливых посещений, а также желая дышать свежим воздухом, она сняла себе домик в старом Бромптоне – вот все, что я мог узнать в своем отеле, где тотчас же навел справки о ней.

Не зная ее точного адреса, я поспешил в здание итальянской оперы, где она тогда пела, и тут опять пришел мне на помощь полисмен; он любезно повел меня к кассиру театральной кассы, но ни от него, ни от разных швейцаров я не мог добиться нужных сведений. Тогда я черкнул Йенни Линд несколько слов на своей визитной карточке, прося ее немедленно сообщить мне свой адрес, и на другое же утро получил радостное сердечное письмо, адресованное «братцу». Я отыскал местонахождение Бромптона на плане города и сел в омнибус. Кондуктор подробно объяснил мне, до какого места я мог ехать с ним, где мне следовало свернуть и в какой дом обратиться, чтобы найти шведского соловья, как он учтиво назвал певицу.

Несколько дней спустя мне случилось попасть опять в тот же самый омнибус; я не узнал кондуктора, но он тотчас же узнал меня и спросил, нашел ли я тогда соловушку Йенни Линд. Жила она, как оказалось, чуть ли не на окраине города, но в прелестном домике, огороженном с улицы низенькой живой изгородью. Перед ней почти всегда толпилась масса народа, в надежде увидать Йенни Линд хоть мельком. На этот раз зевакам повезло: когда я позвонил и Йенни Линд увидала меня из окна, она выбежала ко мне навстречу и горячо пожала мне обе руки, точно брату родному, совершенно забывая о глазевшей на нас толпе. Мы поспешили войти в дом, где все было очень богато, но в высшей степени мило и уютно. За домиком шел небольшой сад с густолиственными деревьями и большой лужайкой; на ней играла маленькая длинношерстая собачка; увидя хозяйку, она вскочила к ней на колени, и Йенни Линд принялась гладить и целовать ее. На столе в гостиной лежали книги в роскошных переплетах; она показала мне мою «True story of my life» («Правдивая история моей жизни»), посвященную ей переводчицею Мери Ховит. Тут же лежал большой лист с карикатурой на Йенни Линд: директор итальянской оперы Лумлей сыплет соловью с девичьим лицом на хвостик соверены, чтобы заставить его петь.

Мы принялись говорить о родине, о семействах Бурнонвиля и Коллина, и когда я рассказал ей о вечере, данном в честь меня в Гааге, и о тосте за старика Коллина, она захлопала в ладоши и радостно воскликнула: «Вот славно!» Она тут же пообещала присылать мне билет в театр каждый раз, как она будет петь, но не позволила мне и думать о плате: билет стоил дорого до смешного. «Дайте мне спеть для вас в театре, а вы потом дома прочтете мне за это сказочку!» К сожалению, из-за множества приглашений я мог воспользоваться присылавшимися мне билетами только два раза. Первый разя слышал Йенни Линд в «Сомнабуле» в ее коронной партии. Ее окружал какой-то ореол девственности и душевной чистоты, и она как будто освещала самую сцену. В момент, когда она в последнем действии ходит во сне, берет с груди розу, высоко поднимает ее в воздух и бессознательно роняет, она проявляла такую удивительную, завораживающую грацию и красоту, что нельзя было смотреть на нее без слез. В театре просто стон стоял; более сильного воодушевления, бурного восторга я не видал даже у неаполитанцев! Ее осыпали целым дождем цветов; все имело какой-то праздничный вид. Известно ведь, какая изящная публика наполняет дорогие места в большой опере в Лондоне. Все мужчины во фраках, в белых галстуках, а дамы в бальных платьях, с букетами в руках. На представлении присутствовали королева и принц Альберт, а также наследный герцог Веймарский с супругой.

Итальянские слова в устах Йенни Линд звучали для меня как-то непривычно, чуждо, но мне говорили, что итальянское произношение ее, так же как и немецкое, правильнее, чем даже у многих природных итальянок и немок. Душа же ее сказывалась одинаково и в итальянских ариях; она пела их с таким же выражением, как и песенки на своем прекрасном родном языке. В другой раз шла опера Верди «I Masnadieri», и тут я в первый раз увидел знаменитую танцовщицу Тальони. Она выступила в «pas des déesses». Я весь трепетал от ожидания, как и всегда, когда мне предстоит увидеть что-нибудь прекрасное или великое. Но вот она появилась… пожилая, крепко сложенная, довольно красивая женщина. В большой зале она была бы очень эффектной дамой, но в роли молодой богини… «Fuimus Troes!» – подумал я и уже с полнейшим равнодушием созерцал танцы этой грациозной пожилой барыни.

Нет, здесь нужна была юность, и ее-то олицетворяла Черрито. Это было дивно прекрасное явление, полет ласточки, грация Психеи в танцах – не то что Тальони, fuimus Troes! В «Норме» же, где Йенни Линд больше всего восхищала меня, она меньше всего нравилась англичанам; они с легкой руки Гризи и ее последовательниц привыкли видеть в Норме страстную Медею. Автор «Оберона» и многих других либретто, Планше был ожесточенным антагонистом Йенни Линд, но его слабое фырканье тонуло в общем энтузиазме. А как счастлива была Йенни Линд в своем уютном домике под густыми тенистыми деревьями! Раз я пришел к ней днем совершенно изнеможенный, измученный беспрерывными приглашениями, этим чрезмерным радушием. «Ага! Вот теперь и вы испытаете, каково приходится, когда за тобою ухаживают все! – сказала она. – Вас просто затаскают! А что за пустота, бесконечная пустота звучит во всех этих любезных фразах, которые приходится выслушивать!» Домой я возвращался в ее карете, и народ теснился к окнам, воображая, что это едет сама певица, но находил только чужого незнакомого господина. Барон Гамбро, мой соотечественник, пригласил артистку и меня отобедать у него на даче, но ее нельзя было уговорить принять это приглашение, несмотря на то, что хозяин предлагал ей самой составить список гостей и наконец даже обещал, что нас за обедом будет всего трое. Йенни Линд не пожелала изменить своего образа жизни, но позволила мне пригласить доброго старика к ней, и они сразу сошлись, завели даже разговор о деньгах и кстати посмеялись над моим неумением превращать свой талант в золото. После того прошли годы, прежде чем я снова свиделся с Йенни Линд; она с триумфом оставила Англию и отправилась в Америку.

Граф Ревентлау повел меня однажды к леди Морган. О ее желании познакомиться со мной он сообщил мне еще за несколько дней перед тем, но прибавил, что она, зная меня пока лишь по имени, желает предварительно наскоро познакомиться с моим «Импровизатором», сказками и пр.

Леди Морган занимала дом, состоявший из маленьких пестрых комнат, убранных в стиле рококо. Вообще все в доме носило французский отпечаток, особенно сама почтенная хозяйка; она была пожилая, но очень бойкая, любезная женщина, говорила по-французски, казалась настоящею француженкой и была страшно накрашена. Она цитировала в разговоре мои произведения, что все-таки было с ее стороны знаком большого внимания, хотя она и познакомилась с ними только на днях, да и то наскоро. На стене висел собственноручный рисунок Торвальдсена, эскиз барельефа «День и Ночь», который он подарил ей в Риме. Она объявила мне, что желает дать в честь меня вечер и пригласить всех выдающихся писателей Лондона, чтобы я мог познакомиться с Диккенсом, Бульвером  и др. Затем она немедленно же повезла меня к дочери писательницы г-жи Аустен, леди Дуф Гордон, которая перевела мою сказку «Русалочка». У нее мы должны были встретить множество знаменитостей, что и случилось.

Но еще больший кружок избранных лиц нашел я в доме другой писательницы, леди Блессингтон, к которой ввел меня мой друг Йердан, издатель «Literary Gazette». Жила она на окраине города в своем доме «Gore house». Это была полная, цветущая, элегантно одетая дама с сияющими перстнями на пальцах. Приняла она меня очень сердечно, точно старого знакомого, пожала мне руку, заговорила со мною о «Базаре поэта» и сказала, что в этой книжке разбросано столько поэтических перлов, сколько не найдешь во многих других книгах, взятых вместе. Мы спустились в сад и продолжали нашу беседу и там. Леди Блессингтон была первой англичанкой, которую я понимал; она, впрочем, и старалась изо всех сил, говорила медленно, да еще крепко держала меня при этом за руку, беспрестанно заглядывала мне в глаза и все спрашивала, понимаю ли я ее. Зять ее, граф д’Орсей, первый лондонский щеголь и законодатель мод, повел нас в свое ателье, где показал мне почти оконченный бюст леди Блессингтон из глины. Тут же висел портрет Йенни Линд, изображающий ее в роли «Нормы» и писанный графом на память. Он показался мне человеком очень талантливым и в высшей степени вежливым и любезным. Затем леди Блессингтон повела меня по всем комнатам, и чуть не в каждой я увидел по бюсту и по портрету Наполеона. Две прелестные молодые девушки, кажется ее дочери, поднесли мне чудный букет из роз. И Йердан и я получили приглашение отобедать у леди Блессингтон. На обед этот она хотела пригласить также Диккенса и Бульвера.

Явившись к ней в назначенный день, мы нашли весь дом празднично убранным; слуги в шелковых чулках, в напудренных париках стояли по лестнице и в коридорах; сама хозяйка была в блестящем туалете, но лицо ее сияло тою же милой приветливой улыбкой. Она сказала мне, что Бульвера не будет – он теперь с головой ушел в выборы и уехал собирать голоса. Она вообще, как видно, не особенно жаловала этого писателя как человека, говорила, что он отталкивает своим тщеславием, да к тому же еще глух, так что беседовать с ним очень трудно! Не знаю, может быть, она относилась к нему пристрастно. Зато очень тепло отзывалась она, как, впрочем, и все, – о Чарльзе Диккенсе. Он обещал быть на обед, и мне, таким образом, предстояло познакомиться с ним.

Я как раз сидел и делал надпись на книжке «True story of my life», как в салон вошел Диккенс, очень моложавый, красивый, с умным, приятным лицом и густыми, прекрасными волосами. Мы пожали друг другу руки, пристально взглянули один другому в глаза, заговорили и скоро подружились. Разговаривая, мы вышли на веранду; я был радостно взволнован знакомством с моим любимейшим из современных писателей Англии, и слезы то и дело навертывались мне на глаза. Диккенс, видимо, понял мое настроение. Из сказок моих он упомянул о «Русалочке», знал также и «Базар поэта». За обедом мы сидели почти рядом; нас разделяла только молоденькая дочка леди Блессингтон. Диккенс выпил бокал за мое здоровье, то же сделал и нынешний герцог Веллингтон, тогда – маркиз Дуэро. На стене, против главного конца стола, висел портрет Наполеона во весь рост, ярко освещенный множеством ламп.

В числе гостей был поэт Мильнес, почт-директор всей Англии, много писателей, журналистов и аристократов, но для меня важнее всех был Диккенс. Из дам-писательниц, с которыми я здесь познакомился, назову квакершу Мери Ховит, которая перевела моего «Импровизатора» и таким образом первая познакомила со мной английскую публику. Муж ее, Чарльз Ховит, также известный писатель и издатель «Howitts Journal». В одном из номеров этого журнала, вышедшем как раз за неделю до моего приезда в Лондон, было помещено что-то вроде панегирика мне и мой портрет. Номер этот красовался на окнах многих книжных магазинов; я обратил на него внимание в первый же день по приезде и зашел в маленькую лавочку, чтобы приобрести его. «А похоже это на Андерсена?» – спросил я почтенную продавщицу. «Поразительно! – ответила она. – Вы сразу узнаете его по этому портрету!» Она-то, однако, не узнала меня, хоть мы и беседовали об этом сходстве довольно долго. «True story of my life» в переводе Мери Ховит была посвящена Йенни Линд. Впоследствии книгу эту перепечатали в Бостоне.

Вскоре по моем приезде Мери Ховит посетила меня вместе со своей дочерью и пригласила меня к себе в Клаптон. Я отправился туда в омнибусе, набитом сверху донизу; ехать пришлось мили две, и мне казалось, что дороге конца не будет. Обстановка у Ховитов была прекрасная – картины, статуи; при доме был премиленький садик. Приняли меня очень радушно. Всего через несколько домов от них жил Фрейлиграт, немецкий поэт, с которым я познакомился в Ст. Гоаре на Рейне; тогда еще он пел свои задушевные, образные и поэтические песни. Король Прусский назначил ему потом ежегодную пенсию, но Гервег стал смеяться над Фрейлигратом, называя его поэтом-пенсионером, и он отказался от пенсии и стал воспевать в своих песнях свободу. Затем он уехал в Швейцарию, а оттуда в Англию, поступил здесь на службу в какую-то контору и содержал на этот заработок себя и всю свою семью. Раз как-то мы и столкнулись здесь на улице; он меня узнал, я его – нет, так как он сбрил свою густую черную бороду. «Что же, не хотите узнать меня? – спросил он меня, смеясь. – Я – Фрейлиграт!» Я отвел его из толпы в сторонку, к какой-то двери, а он шутливо заметил мне: «Не хотите и говорить со мною на людях, вы – друг королей!»

В его маленьком домике было так уютно; на стене висел мой портрет. Рисовавший его художник Гартман как раз в эту минуту зашел навестить Фрейлиграта, и мы втроем провели время очень приятно, беседуя о Рейне и о поэзии. Но я чувствовал себя крайне утомленным лондонской жизнью вообще и поездкой сюда в особенности и поэтому поторопился опять сесть в омнибус, чтобы пуститься в обратный путь. Но еще не успели мы порядком отъехать от Клаптона, как я весь ослаб и почувствовал себя чуть ли не так же дурно, как в Неаполе. Я готов был лишиться чувств, а омнибус все больше и больше переполнялся публикой, становилось все жарче, лошади то и дело останавливались, и к нам вваливались новые пассажиры, а перед открытыми настежь окнами болтались запыленные ноги пассажиров империала. Несколько раз я собирался сказать кондуктору: «Проводите меня в какой-нибудь дом, я не могу больше!» Пот лил с меня градом. Ужас что такое! Под конец в глазах у меня помутилось, все вокруг завертелось… Наконец добрались до города. Я вылез, взял кеб и тут только вздохнул легче. Такого томительного путешествия, как это – из Клаптона до Лондона, я еще не испытывал.

Я видел лондонский «high life», видел и лондонскую «нищету»; вот два полюса в моих воспоминаниях. Бедность я видел в образе изголодавшейся молодой девушки в изношенном донельзя платье, прижавшейся в углу омнибуса. Видел я и нищету, безмолвную нищету – говорить ей было здесь запрещено. Я вспоминаю лондонских нищих, мужчин и женщин с пришпиленным к груди лоскутком бумаги, вопиющим: «Я умираю с голоду! Сжальтесь!» Говорить они не смеют, просить милостыню не разрешено, и они скользят по улицам, как тени, останавливаются перед вами и вперяют в вас страдальческие глаза. Останавливаются они и перед кофейнями и кондитерскими, выбирают кого-нибудь из посетителей и не сводят с него взора – какого взора! Женщины указывают на своих больных детей и на лоскут бумаги на своей груди; на нем написано: «Я не ела два дня!» Я видел их так много, а мне сказали, что в нашем квартале их еще мало; в более же роскошные кварталы их и вовсе не пускают. Они – парии!

Но Лондон – город по преимуществу промышленный, и в нем и нищенство обращается в промысел. Все дело в умении обратить на себя внимание; для этого избираются самые различные способы, и я видел один, вполне достигавший своей цели. Посреди уличной канавки – на мостовой или на панели эта группа загородила бы проход, – так в канавке стоял чисто одетый человек с пятью детьми мал мала меньше, одетыми в траур, с длинным крепом на шляпах; все, как сказано, были одеты очень чисто и стояли в канаве; каждый держал в руках пачку спичек для продажи – просить милостыню ведь не дозволялось. Другое, более почетное и прибыльное занятие – это – метение улиц, и почти на каждом углу есть свой метельщик, который то и дело подметает известный участок мостовой или переход через улицу, и кто хочет, дает ему за это пенни. В некоторых кварталах такие метельщики набирают, как мне передавали, за неделю порядочную сумму. Я видел в числе занимавшихся этим благородным ремеслом одного негра в тюрбане.

Итак, я видел лондонскую жизнь, наблюдал ее и в богатых салонах «high life», и в уличной толпе, и в театре, и, наконец, в церквах. Церкви, впрочем, надо осматривать в Италии, а не в Англии. Вступив в первый раз под своды Вестминстерского аббатства, я очутился как раз в «the poets corner» (уголок поэтов). Первый памятник, на который упал мой взгляд, был Шекспиру. Я как-то позабыл в данную минуту, что прах его покоится не здесь, мною овладело благоговейное чувство, и я невольно припал головой к холодному мрамору. Рядом с памятником Шекспиру находится памятник или гробница Томсона, налево – Соути, а под широкими плитами пола лежат Гаррик, Шеридан и Сэмуэл Джонсон. Как известно, духовенство не разрешило поставить здесь памятника Байрону. «Я напрасно искал его там! – сказал я однажды одному из английских епископов и, не показывая, что знаю причину, прибавил: – Как это могло случиться, что величайшему из поэтов Англии не поставили там монумента, да еще изваянного Торвальдсеном?» – «Он нашел себе превосходное место в ином месте!» – ответил он мне уклончиво. Среди остальных надгробных памятников великим мира сего находился один, изображавший человека, поразительно похожего на меня, и я всегда невольно останавливался перед этим бюстом. Положительно это было мое лицо! Ни один скульптор, ни один живописец не мог бы дать изображения, более похожего на меня. И раз целая толпа иностранцев, случайно столкнувшихся здесь со мной, остановилась как вкопанная, в изумлении вглядываясь в меня. Как же это, в самом деле, высокородный господин, изображенный здесь в мраморе, вдруг ходит тут живой, воплотившись во мне!

Мне давно хотелось познакомиться с Шотландией, и земляк мой Гамбро, который в это время собирался отправиться с семейством на купания на западный берег Шотландии, пригласил меня сопровождать их.

Поездка по Шотландии обходится довольно дорого, но зато и деньги здесь даром не тратишь – все устроено превосходно, повсюду, даже в маленьких деревенских гостиницах, обстановка вполне комфортабельная.

После весьма интересной поездки, во время которой я постоянно встречался с друзьями моей музы, мы высадились в Баллохе, а оттуда отправились по железной дороге в Дёмбартон, настоящий шотландский город, расположенный на реке Клайд. Ночью разразилась страшная буря; все время слышалось как будто рокотание волн, дом дрожал, ставни хлопали, какой-то больной кот мяукал всю ночь – глаз не удалось сомкнуть! Утром все стихло, и наступила просто могильная тишина. Было воскресенье, а этому дню придается в Шотландии большое значение; все отдыхают, даже железнодорожные поезда не ходят, только поезд из Лондона в Эдинбург безостановочно продолжает свой путь, к великому неудовольствию строго религиозных шотландцев. Все магазины закрыты, жители сидят по домам и читают Библию или напиваются допьяна, как мне говорили.

Сидеть в чужом городе целый день дома, ничего не видя, совершенно не в моем вкусе, и я предложил обществу отправиться погулять, но мне возразили: «Как это можно! Все обидятся на нас!» Под вечер мы, однако, вышли прогуляться за город, но повсюду царила тишина, изо всех окон смотрели на нас с таким изумлением, что мы живо вернулись обратно. Молодой француз, с которым я встретился здесь, рассказывал мне, что недавно он с двумя англичанами ходил в воскресенье удить рыбу; их увидал какой-то старик и жестоко разбранил за «безбожное поведение». «Как это можно забавляться в воскресенье! Если не хотите сидеть дома и читать Библию, так не следует по крайней мере оскорблять религиозное чувство других людей!» Такое общее отношение к воскресному дню не может быть вполне искренним. Я готов уважать всякое проявление неподдельного чувства, но нахожу, что там, где оно имеет за собой только силу привычки, оно может подавать лишь повод к лицемерию.

В Дёмбартоне я простился с Гамбро и его семейством и отправился с пароходом в Глазго. Перед отъездом туда я, однако, долго не мог решиться – вернуться ли мне в Лондон и оттуда домой или же двинуться дальше по Шотландии, на север, до «Loch Laggan», где в данное время находились королева Виктория и принц Альберт, у которых, как мне было сообщено, ожидал меня милостивый прием.

Под конец моего пребывания в Лондоне, когда я успел окончательно уходить себя беспрерывным участием в чересчур утомительной светской жизни, я как раз получил весьма милостивое приглашение от двора ее величества пожаловать на остров Уайт. Но я был до того измучен, что не видел никакой возможности предпринять такую поездку да еще представиться высоким особам. Я посоветовался с нашим посланником, графом Ревентлау; он видел, как я был измучен, как плохо чувствовал себя, и сказал, что лучше прямо объяснить все это в письме. При этом я мог также прибавить, что намереваюсь отправиться в Шотландию для отдыха и ввиду того, что ее величество сама отправляется туда, просить разрешения представиться ей там, когда поправлюсь здоровьем. Один из приближенных королевы прислал мне ответ, в котором говорилось, что королева с супругом очень благоволят ко мне и охотно примут меня в Loch Laggan.

Но пребывание в Шотландии не дало мне ожидаемого отдыха; прошло уже три недели с моего отъезда из Лондона, а я все еще страдал тем же упадком сил. К тому же я узнал от сведущих лиц, что в упомянутой местности с трудом можно отыскать мало-мальски сносную гостиницу, что мне непременно нужно явиться туда в сопровождении слуги – словом, войти в большие расходы, нежели это позволяли мои средства. Писать королю Кристиану VIII и просить о милостиво обещанной мне субсидии было мне уж совсем не по душе, тем более что я лично отказался воспользоваться этой милостью. Вот так комиссия!

Наконец я решил опять написать письмо, в котором объяснил состояние моего здоровья, заставляющее меня поскорее вернуться на родину, и сейчас же стал готовиться к отъезду, причем пришлось отказаться от массы приглашений шотландской знати, с которой я встречался в Лондоне. Не мог я также и посетить зятя Вальтера Скотта, Локгарта, так мило принявшего меня в Лондоне. Дочь его, любимица деда, так много рассказывала мне о нем, показывала мне разное оружие и другие вещи, которые остались у них на память о великом поэте; у них же видел я превосходный портрет Вальтера Скотта, на котором он изображен с любимой его собакой Майдой, и на прощание miss Локгарт подарила мне автограф деда, величаемого когда-то «великим незнакомцем». Итак, пришлось, как сказано, отказаться и от поездки в Аббатсфорд, и в Loch Laggan, и я в грустном настроении проехал Глазго и вернулся в Эдинбург.

Не могу не упомянуть здесь о приключении, очень незначительном, но послужившем для меня лично новым указанием на мою счастливую звезду, сказывающуюся даже в мелочах. За время моего последнего пребывания в Неаполе я купил себе простую пальмовую тросточку, с которой и не расставался во время нескольких уже поездок; взял я ее с собой и в это путешествие. Когда я с семейством Гамбро проезжал по степи между Loch Cathrina и Loch Lomond, один из сыновей Гамбро все играл с этой тросточкой и, увидя Бен Ломонд, высоко поднял ее и закричал: «Ну, пальма! Видишь высочайшую гору в Шотландии? Видишь вон там огромное озеро?» и т. д. А я пообещал, что трость, когда снова очутится со мною в Неаполе, расскажет тамошним своим товаркам о стране туманов, где обитают духи Оссиана, о стране, где красный цветок репейника в чести – красуется в ее гербе. Пароход прибыл раньше, чем мы его ожидали, и нас заторопили. Хватился я потом своей трости – оказалось, что ее оставили в гостинице. Я попросил своего земляка Пуггора взять трость на обратном пути и отвезти в Данию, а сам отправился дальше в Эдинбург.

Утром, когда я прибыл на вокзал, чтобы сесть на лондонский поезд, примчался и поезд из Внутренней Шотландии. Из вагона вышел кондуктор, прямо подошел ко мне, точно зная меня, и, вручив мне мою трость, сказал, улыбаясь: «Она преблагополучно проехалась одна!» К ней был привязан билетик с надписью: «Датскому поэту Хансу Кристиану Андерсену». Вот действительно образцовый порядок! Тросточку передавали из рук в руки, она проехалась на пароходе, затем в омнибусе, потом опять на пароходе и, наконец, на поезде и благополучно миновала все мытарства, только благодаря своей рекомендательной записочке. Вручили ее мне как раз в ту минуту, когда раздался свисток к отходу нашего поезда. За мной еще остался рассказ о приключениях тросточки; только бы он удался мне так же хорошо, как ей ее поездка!

Путь мой лежал на юг через Ньюкасл и Йорк. В вагоне я встретился с английским писателем Гуком и его женой; они узнали меня по портрету и рассказали, что во всех шотландских городах появились заметки, сообщающие о моем посещении королевы. А я и не был у нее вовсе! Но газеты все-таки знали об этом! Я сам видел потом одну, в которой говорилось, что я читал перед ее величеством некоторые из моих сказок. Все сплошь выдумка! Купил я также на пути номер «Панча». И там упоминали обо мне, да еще ставили мне в укор, что я, приезжий поэт из иностранцев, удостоился со стороны королевы Англии приглашения, чести, которой еще не было оказано ни одному из английских поэтов! Как это замечание, так и различные другие отзывы о посещении, вовсе не состоявшемся, крайне меня досадовали. Один из спутников моих, впрочем, утешал меня тем, что в «Панч» попадают только люди популярные. «Многие из англичан с удовольствием бы заплатили немало фунтов стерлингов, чтобы только попасть в него». Я предпочел бы, однако, обойтись без этой чести. Вся эта история меня еще пуще расстроила, и я приехал в Лондон уже совсем больным. Граф Ревентлау обещал мне лично разъяснить это дело королеве и принцу Альберту.

Я пробыл в Лондоне еще несколько дней; мне ведь почти еще ничего не удалось видеть здесь, кроме «high life» и некоторых из замечательнейших людей страны. Картинные галереи, музеи и т. п. были мне еще совсем незнакомы; я не удосужился даже побывать в знаменитом туннеле, и вот я решил проехаться по нему. Мне посоветовали отправиться на одном из маленьких пароходов, снующих по Темзе в пределах столицы, но в назначенное утро я почувствовал себя так плохо, что отказался от поездки и, пожалуй, этим спас себе жизнь. Как раз в тот же день и час, когда я должен был сесть на какой-нибудь из этих маленьких пароходов, один из них, «Criquet», взорвало, причем погибло до ста человек. Весть об этом несчастье мигом облетела весь Лондон, и, хотя совсем неизвестно было, сел ли бы я как раз на этот пароход, одна возможность этого так сильно на меня подействовала, что мною овладело глубоко серьезное настроение, и я возблагодарил Бога за то болезненное состояние, которое помешало мне отправиться в путь.

Весь высший свет уже покинул Лондон, опера закрылась, и большинство из моих здешних знакомых разъехалось на купанья или отправилось на континент. Я соскучился по Дании, по оставленным мною там дорогим друзьям и собрался домой, но еще до отъезда туда я принял приглашение моего английского издателя Бентли, провести несколько дней у него в «Seven Oaks». Дни эти прошли, как сплошной праздник; я скоро почувствовал себя как дома среди этой прекрасной, чисто староанглийской семейной жизни, окруженный всем тем комфортом и удобством, какие только в состоянии были доставить мне богатые и радушные хозяева.

Как ни тяжело отразилось на моем здоровье изнурительное пребывание в Лондоне и Шотландии, это нисколько не помешало мне смотреть на проведенное мной там время как на лучшие дни моей жизни. Я, как писатель, удостоился здесь таких почестей, что, как ни чувствовал себя утомленным физически, все-таки не мог без глубокой грусти расстаться с многочисленными здешними моими друзьями, которые доставили мне столько радостей. Бог весть ведь когда еще суждено нам было свидеться вновь!

К числу этих друзей принадлежал и Диккенс. Он, после нашей встречи у леди Блессингтон, отыскал меня, но не застал дома, и мы так больше и не встретились на этот раз в Лондоне. Но я получил здесь от него несколько писем и все его сочинения в прекрасном иллюстрированном издании. На каждом томе было написано: «Hans Christian Andersen from his friend and admirer Charles Dickens» («Хансу Кристиану Андерсену от его друга и почитателя Чарльза Диккенса»). Мне передавали, что он с женой и детьми находится на морских купаньях, где-то близ канала, но где именно, никто не мог сказать. Я намеревался отправиться домой через Рамсгет и через Остенде и в надежде, что письмо на имя Диккенса во всяком случае дойдет до него, написал ему, что в такой-то день и час приеду в Рамсгет и остановлюсь в таком-то отеле, – так не пришлет ли он туда своего адреса: если окажется, что он живет недалеко оттуда, я посещу его.

Приехав в отель «Royal Oaks», я нашел там письмо от Диккенса. Он жил приблизительно в одной миле от города, в Бродстере, и в письме говорилось, что он и жена его ожидают меня к обеду. Я взял экипаж и поехал в маленький городок, расположенный на самом берегу моря. Семья Диккенса занимала весь небольшой, но очень хорошенький и уютный домик. Приняли меня как нельзя радушнее. Мне так понравилась их домашняя обстановка, что я долго не обращал внимания на прекрасный вид, открывавшийся из окон столовой, где мы сидели. Окна выходили на канал и на море. Был как раз отлив. Вода быстро сбегала и обнажала песчаную отмель; на маяке заблестел огонь. Беседа шла о Дании и датской литературе, о Германии и немецком языке, которому Диккенс собирался учиться. Какой-то итальянец-шарманщик, случайно проходивший мимо, остановился под окном и играл нам, пока мы обедали. Диккенс заговорил с ним по-итальянски, и тот, услышав родной язык, весь просиял от счастья.

После обеда в столовую явились дети. «У нас их полон дом!» – сказал Диккенс; явилось их не меньше пяти; шестого не было дома. Дети поцеловались со мной, а самый младший сперва поцеловал свою ладонь, а потом протянул ручонку мне. К кофе пришла гостья, молодая дама, моя почитательница, как сказал мне Диккенс. Ей заранее обещали пригласить ее, когда я буду у них. Вечер пролетел незаметно. Мистрис Диккенс, казавшаяся ровесницей своего мужа, была полная дама с удивительно добрым лицом, сразу внушавшим к себе доверие. Она была в восторге от Йенни Линд, и ей очень хотелось получить автограф певицы. Но как его добыть! У меня было с собой письмецо от Йенни Линд, в котором она поздравляла меня с приездом в Лондон и сообщала мне свой адрес, я и подарил его госпоже Диккенс. Расстались мы поздним вечером. Диккенс обещал писать мне в Данию.

Но нам суждено было увидаться еще раз до моего отъезда из Англии. Прибыв на другое утро на пароходную пристань, я был поражен, увидев здесь Диккенса. «Мне хотелось еще раз пожелать вам доброго пути!» – сказал он, проводил меня на пароход и оставался там, пока не подали сигнал к отплытию. Мы крепко пожали друг другу руки; он так ласково смотрел на меня своими умными добрыми глазами, и, когда пароход отошел, я увидел, что он стоит на самом краю маяка, такой смелый, моложавый, красивый, и машет мне шляпой! Итак, последнее «прости» с гостеприимных берегов Англии послал мне Диккенс.

Я вышел на берег в Остенде, и первые лица, попавшиеся мне навстречу, были король с королевой. Первый мой поклон на континенте относился к ним, и они приветливо ответили мне на него. В тот же день я приехал по железной дороге в Гент. Здесь, когда я дожидался утром на вокзале кёльнского поезда, ко мне начали подходить и знакомиться со мной разные пассажиры, прибывшие к тому же поезду. Все узнали меня по портрету. В числе их было и одно английское семейство. Одна из дам, оказавшаяся писательницей, подошла ко мне и сказала, что несколько раз видела меня в Лондоне в обществе, но не могла познакомиться со мной – я всегда бывал окружен толпой! Она обращалась к графу Ревентлау с просьбою представить ее мне, но он ответил: «Вы видите – разве я могу?» Я рассмеялся; немудрено, что оно так и случилось; я ведь был в то время в такой моде у англичан! Зато теперь я весь был к ее услугам. Она произвела на меня впечатление очень простой, естественной и милой особы. В разговоре она называла меня счастливцем, ссылаясь на мою славу. «А что в ней! – сказал я и прибавил: – Да и надолго ли ее хватит! Но, конечно, меня очень порадовал такой прием. Одно только: боязно, что не удержишься на такой высоте!» В Германии, куда уже проникли известия о приеме, оказанном мне в Англии, меня также ожидали всевозможные знаки внимания. В Гамбурге я встретил некоторых своих соотечественников и соотечественниц. «Господи! Андерсен! И вы здесь! – услышал я приветствия. – Вот бы видели вы, как прошелся насчет вашего пребывания в Англии «Корсар»! Вас там изобразили в лавровом венке и с мешками денег! Умора!»

Я вернулся в Копенгаген. Просидев дома несколько часов, я подошел к окну и стал глядеть на улицу. Мимо проходили два прилично одетых господина. Они увидели меня, остановились, засмеялись, и один, указывая на окно, сказал так громко, что я расслышал каждое слово: «Взгляни-ка, вон он, наш знаменитый заграничный орангутанг!» Это было грубо, жестоко! Удар был нанесен в самое сердце! Этого не забудешь!

Но нашлись у меня, конечно, и добрые друзья, которые искренне радовались тому, что я, а в моем лице и весь датский народ, удостоился таких почестей в гостеприимной Голландии и в Англии. Один из наших уже немолодых писателей приветливо протянул мне руку и чистосердечно сказал: «Я еще не читал как следует ваших произведений, но теперь прочту. О вас говорили много нехорошего, ставили вас очень низко, но в вас есть что-то такое, должно быть, куда большее, нежели находят в вас земляки. Вас бы не чествовали так в Англии, будь вы заурядным человеком! Я откровенно признаюсь вам, что совершенно переменил о вас мнение!»

Совсем другое услышал я от одного из моих ближайших друзей, повторившего мне то же самое и в письме. Он послал в одну из крупных газетных редакций несколько лондонских газет с описаниями лестного приема, оказанного мне в Лондоне; в них также с похвалами отзывались об «True story of my life». Но редактор не захотел воспользоваться этими известиями, заявив: «Люди подумают, что Андерсена там морочили!» Сам он не верил, что я мог удостоиться таких почестей всерьез, и знал, что так же отнесется к подобному известию и масса моих земляков.

В одной из газет появилась затем заметка, в которой говорилось, что средства на поездку были отпущены мне из казны, чем, дескать, и можно объяснить мои ежегодные путешествия. Я рассказал об этом королю Кристиану VIII. «Вы поступили, как немногие поступили бы на вашем месте! – сказал он мне на это. – Вы сами отказались от предложенной вам субсидии! К вам несправедливы здесь! Не знают вас!»

Первый же выпуск сказок, вышедший после моего возвращения из этой поездки, я послал в Англию, и он вышел там к Рождеству, как «мой рождественский привет английским моим друзьям». Книжка была посвящена Чарльзу Диккенсу, и в посвящении говорилось:

«Я опять сижу в своей маленькой комнатке на родине, но мысли мои ежедневно несутся в милую Англию, где несколько месяцев тому назад друзья сумели превратить для меня действительность в чудную сказку! Я занят большим трудом, но эти пять маленьких историй создались у меня как-то между делом, проглянули на свет Божий, как неожиданно проглядывают иногда в лесу цветочки. И эти первые цветочки, распустившиеся в моем садике, мне хочется отослать в Англию как рождественский подарок. Вот я и присылаю их Вам, мой дорогой, благородный друг Чарльз Диккенс! Я полюбил Вас, еще читая Ваши творения, и полюбил еще сильнее, познакомившись с Вами лично. Вы последний пожали мне руку на берегу Англии, Вы последний крикнули мне оттуда «прости», так как же мне теперь, вернувшись в Данию, не послать Вам первого приветствия! Примите же это искреннее приветствие сердечно любящего вас

Ханса Кристиана Андерсена».

Копенгаген. 6 декабря 1847 г.

Маленькая книжка была принята в Англии очень сочувственно и вызвала самые лестные похвалы, но больше всего обрадовало меня, осветило мне душу, как солнечным лучом, письмо Диккенса. Письмо это, в котором высказалось его доброе сердце и его любовь ко мне, – одно из лучших моих сокровищ. Я уже показывал многие из других моих сокровищ, так почему же не показать и этого? Диккенс не перетолкует этого в дурную сторону.

«Тысячу раз благодарю вас, дорогой Андерсен, за Вашу дружескую и дорогую для меня память обо мне. Я горжусь ею, это такая честь для меня, и я не могу высказать, как высоко я ценю подобный знак сердечного расположения ко мне со стороны человека, обладающего таким поэтическим гением, как Вы.

Ваша книжка придала нашему рождественскому празднику особую прелесть. Все мы от нее в восторге. Мальчик, старик и оловянный солдатик пользуются особенным моим расположением. Я перечел эту сказку несколько раз и все с тем же бесконечным удовольствием.

Несколько дней тому назад я был в Эдинбурге, где я видел нескольких из Ваших друзей, которые много говорили о Вас. Приезжайте опять в Англию – скорее! Но прежде всего не переставайте писать – ни одна из Ваших мыслей не должна пропасть для нас. Мы слишком дорожим ими за их правду, простоту и красоту, чтобы позволить Вам оставить их про себя.

Мы давно уже перебрались с морского берега, где я простился с Вами, в собственное гнездышко. Жена моя просит передать Вам ее сердечный привет, то же и ее сестра, то же и все наши дети. И так как у всех у нас одно желание, то и примите всю сумму в сердечном привете Вашего преданного друга и почитателя

Чарльза Диккенса».

Около этого же Рождества вышел на датском и немецком языке мой «Агасфер». Еще несколько лет тому назад, когда я носился с идеей этого труда, у меня произошел по поводу его такой разговор с Эленшлегером. «Что такое? – сказал он мне. – Говорят, вы пишете мировую драму, историческую драму всех времен? Не понимаю!» Я развил ему свою идею. «В какой же форме удастся вам сладить с этой идеей?» – спросил он. «В смешанной лирическо-эпическо-драматической; стихи будут чередоваться с прозой!» – «Это невозможно! – с горячностью воскликнул великий поэт. – Я тоже имею понятие о творчестве! Существуют известные формы, известные границы, и их надо уважать! Зелень сама по себе, а жженый уголь сам по себе! Да вот, что вы ответите мне на это?» – «Ответить-то я могу! – сказал я весело, шаловливый бесенок так и нашептывал мне шутливый ответ. – Ответить-то я могу, да боюсь, что вы рассердитесь на мой ответ!» – «Ей-богу, нет!» – сказал он. «Ну, так и быть! Я хочу только доказать, что у меня в самом деле есть что ответить. Буду держаться ваших же слов. Зелень сама по себе, жженый уголь сам по себе. Вы это говорите аллегорически – жженый уголь сам по себе! Но вы могли бы идти и дальше, сказать то же и про серу и про селитру, но вот является человек, смешивает все три вещества вместе – и выдуман порох!» – «Андерсен! Как это можно! Выдумать порох!.. Вы хороший человек, но и впрямь, как все говорят, чересчур тщеславны!» – «Да разве это не в духе ремесла?» – подсказал мне опять лукавый бесенок. «Ремесла! Ремесла!» – озадаченно повторял милый, дорогой поэт, совершенно не понявший меня на этот раз.

По выходе «Агасфера» в свет Эленшлегер прочел его и согласно моему желанию узнать, не переменил ли он своего прежнего мнения, написал мне милое и откровенное письмо, в котором чистосердечно признавался, что «Агасфер» ему не нравится. Его слова навсегда, я думаю, сохранят интерес для потомства, и так как, кроме того, многие, пожалуй, разделяли тогда его мнение об «Агасфере», то я и не хочу скрыть его отзыва. Вот он.

«Дорогой Андерсен!

Я всегда признавал и ценил Ваш талант наивно, оригинально и остроумно рассказывать сказки, а также описывать окружающую Вас природу и людей, как мы это видим в Ваших романах и путевых очерках. Радовался я проявлениям Вашего таланта и в области драматической поэзии, когда Вы создали, например, «Мулата», хотя сюжет и драматические положения этой пьесы и не принадлежат Вам; принадлежащие собственно Вам красоты чисто лирического характера. Но уже несколько лет тому назад, когда Вы читали мне отрывки из «Агасфера», я откровенно высказал Вам, что ни замысел, ни форма мне не по душе. И вот Вы все-таки были неприятно поражены, когда я в последнюю нашу беседу повторил Вам то же самое, хотя прочел тогда еще не все произведение. Теперь я внимательно прочел его все до конца и все-таки не могу переменить своего мнения. Поэма эта производит неприятное, сбивчивое впечатление, – простите за откровенность! Вы желали, чтобы я высказал Вам свое мнение, и я принужден высказать его Вам откровенно, не желая прикрываться вежливыми фразами. Насколько я понимаю сущность драматического творчества, на «Агасфере» нельзя построить драму; недаром от этого отказался Гёте. Эта сказочная, причудливая легенда еще годится, пожалуй, для юмористического произведения, для сказки. «Агасфер» башмачник и должен бы был остаться башмачником, но он был слишком высокомерен, не хотел верить в то, чего не понимал. Превращение же его в отвлеченное понятие философской поэзии не поможет делу; из него никогда не может выйти героя истинно поэтического творения, а драмы – и подавно. Для драмы прежде всего требуется сжатое, законченное и легкообозреваемое действие, выражающееся в развитии различных характеров. А этого-то и нет в Вашем произведении, Ваш «Агасфер» проходит через всю драму как пассивный зритель. Да и другие лица так же пассивны; все произведение состоит из лирических афоризмов, отрывков, местами рассказа, без особенной связи.

Претензии автора, по-моему, не оправдываются самым выполнением задачи. Претендует он ни более ни менее как нарисовать весь ход всемирной истории от времен Христа до наших дней. Кто основательно изучал историю, с ее огромными аренами и великими характерами, не может увлекаться чтением этих лирических афоризмов, вложенных иногда даже в уста домовым, ласточкам, соловьям, морским девам и проч. Разумеется, в Вашем произведении попадаются время от времени и прекрасные лирические или эпические места; таковы, например, описания гладиаторов, гуннов, дикарей, но этого еще мало. Я пока касался лишь формы и замысла Вашей поэмы. Что же касается проявленного в ней творческого вдохновения, то ему недостает глубины и блеска, характеризующих истинно великое произведение. В целом оно похоже на сновидение. Свойственная автору особая любовь к сказочному элементу проглядывает и здесь: все картины похожи на какие-то сказочные, фантастические мечты. Гений истории не выступает здесь со своими великими контрастами; мысль не проступает достаточно ярко; картины не довольно новы и оригинальны. Ничто не трогает сердца. Напротив, Варавва возмущает своим возвеличением после совершенного им преступления.

Итак, вот Вам мое мнение! Может быть, я ошибаюсь, но я честно высказываю его, не желая поступиться им из вежливости или лести!

Простите же, если я невольно огорчил Вас, и будьте уверены, что вообще я уважаю и признаю Ваш истинный и самобытный поэтически гений!

Ваш преданный А. Эленшлегер.

23 декабря 1847 г.».

В этом письме много правды и верных взглядов, но все же я смотрю на «Агасфера» иначе, нежели смотрел на него наш великий поэт. Я не называл своего произведения «драмой»; в нем нет и не может быть ни драматического развития характеров, ни драматического действия. «Агасфер» – поэма, в которой в разнообразных формах проводится идея: человечество отталкивает божественное, но все же идет вперед к совершенству. Я хотел выразить эту идею коротко, ясно, полно и думал достичь этого именно смешанною формой. Горные вершины исторических событий служили мне обстановкой. Это произведение нельзя сопоставлять с драматическими произведениями Скриба или с эпосом Мильтона. Отрывочность произведения – своего рода мозаика, которая образует цельную картину. О каждом строении можно сказать: оно все из отдельных кирпичей, и каждый кирпич можно взять сам по себе, но так ведь не приходится смотреть на них; мы рассматриваем все в связи, в той совокупности, которую они составляют.

В последние годы, впрочем, стали раздаваться голоса, более согласующиеся с теми надеждами, которые я возлагал и все еще возлагаю на это произведение; как бы то ни было, оно отмечает известный шаг вперед в авторской моей деятельности.

Первым и почти единственным лицом, сразу высказавшимся в пользу «Агасфера», был историк Людвиг Мюллер. Он смотрел на моего «Агасфера» и на мои «Сказки» как на произведения, обусловливавшие мое значение в датской литературе.

За границей мне было дано такое же удовлетворение. В «Bildersaal der Weltliteratur», где помещаются избранные отрывки из лирической и драматической поэзии всех времен и народов, начиная с индийских поэм, еврейских псалмов и арабских народных сказаний до песен трубадуров и произведений современных поэтов, в отделе «Скандинавия», кроме сцен из «Гакона Ярла» Эленшлегера, «Дочери короля Рене» Герца, «Тиверия» Гауха, были помещены и сцены из моего «Агасфера».

У нас на родине, как раз когда я кончал эту главу, то есть восемь лет спустя после появления «Агасфера», в «Датском ежемесячнике» появилась подробная и сочувственная рецензия на «Собрание сочинений», в которой было обращено особое внимание и на «Агасфера», доказывавшего, по мнению критика, что я как поэт сделал шаг вперед.

Назад: XII
Дальше: XIV