См.: Сатирикон, 1908, № 36. С. 6. Рис. Ре-ми
Как это бывает, когда власть разрушает саму себя?
Петроград – Москва зимы – весны 1917 года. Жизнь движется слухами. И страхами. Слухи: исчезнет хлеб. Взрослым будут отпускать по фунту хлеба в день (410 г), малолетним – половину. Будут покушения. Будет террор, как в 1905 году. Поставки на фронт – гнилые, интенданты – воры.
«Толпы праздношатающихся обывателей» как главные действующие лица. Самозаводящиеся толпы.
«Опрокидывание трамваев сопровождалось веселыми криками». «Толпа распалилась… Коротко размахивая, треснул одним поленьем в окно, другим в вывеску, третьим – в стеклянную дверь».
Особенный ужас среди обывателей – вдруг появившиеся белые кресты на дверях. «Проснувшись утром и выйдя из квартир, жильцы вдруг увидели, что они кем-то “отмечены”». Вину возложили на некую тайную организацию «мстителей». С марта – «новый, революционный вид грабежа под видом обыска». Хозяев, чтобы не мешали осмотру квартиры, запирали в ванной комнате.
«Наиболее привлекательными для разгрома были не хлебные лавки», а винные. Ювелирные были разграблены сразу. «Уголовные, освобожденные вчера из тюрем, вместе с политическими, перемешавшись с черной сотней, стоят во главе громил, грабят, поджигают».
«Выслеживание полицейских, городовых и прочих чинов превратилось в некую азартную охоту, сопровождавшуюся улюлюканьем». «Никто не сомневался в существовании тайников с пулеметами и патронами» на крышах и чердаках.
«27 февраля толпа пыталась взять приступом Мариинский театр, под крышей которого ясно видели торчащие дула пулеметов (это были концы вентиляционных труб)».
«28 февраля… Мы сидели все в столовой, когда вдруг совсем близко застрекотали пулеметы. Это началось часов в 5. Оказывается, пулемет и на нашей крыше, и на доме напротив, да и все ближайшие к нам (к Думе) дома в пулеметах… С вокзала к нам Боря полз 5 часов. Пулеметы со всех крыш. Раза три он прятался, ложился в снег, за какие-то заборы (даже на Кирочной), путаясь в шубе».
«3 марта… На Невском сламывали отовсюду орлов, очень мирно, дворники подметали, мальчишки крылья таскали, крича: “Вот крылышко на обед”».
Число душевнобольных возросло в пятьдесят раз (поступления в лечебницы). Новый вид расстройства психики – профессора его назвали «революционным психозом». «На улицах Петрограда <…> много помешанных. Эти несчастные помешались под влиянием последних событий. Они бродят по улицам и никого не трогают, у них, главным образом, тихое помешательство».
Слухи о новой секретной организации – о «черных автомобилях», которые якобы появлялись по ночам в разных частях города и расстреливали обывателей и милиционеров.
Большое количество порнографических открыток и пьес. Якобы стаи бешеных собак, которые «сошли с ума». И, наконец, «даже респектабельные представители среднего класса держали в руках ружья, а у детей карманы были набиты патронами».
Глупо власти вот так уходить. Отчего? От идиотизма, от бесчеловечности, от узкого сознания, от преувеличенного самомнения, от неверных ценностей и слабости и, в конечном счете, от нелюбви.
«29 октября (1917)… Петербург, – просто жители, – угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!».
Может ли у нас быть еще один «черный передел»?
Нет ничего хуже, чем попасть в пересменок властей. Власти нет. Нет никого, кто бы мог защитить вас. Вы – общедоступны. Грабь награбленное.
Да, так было. 1905, 1917–1918 годы. А свидетели есть?
Да, есть. Михайловское, Тригорское, Петровское – то самое, святое Пушкиногорье. Или Святые горы. Не такими уж невинными они были в феврале 1918 г.
В 1911 г. в Михайловском, купленном казной у сына Пушкина Григория, основали приют для престарелых литераторов. И волею судеб там оказалась Варвара Васильевна Тимофеева (Починковская). Писательница в возрасте чуть за шестьдесят. Влюбленная в пушкинское. Готовая хранить, бытописать, очаровывать – пусть даже бильярдными шарами, бывшими когда-то в пушкинской руке.
И еще свидетельница. 1918 г.
«17 февраля. Утром донеслись откуда-то слухи: летал аэроплан и сбросил “приказ”, в три дня чтобы сжечь все села. Вторую ночь видим зарево влево от Тригорского».
Тригорское – место девичье, онегинское, место библиотеки, место семейства Вульф – там Пушкин обитал днями.
Читаем дальше:
«Вчера и третьего дня сожгли три усадьбы: Васильевское, Батово, Вече. Сегодня жгут, вероятно, Лысую Гору.
18 февраля. Грабят Дериглазово…».
Всё это – пушкинские, соседские усадьбы. Стоим с Варварой Васильевной рядом.
«Утром была там случайной свидетельницей. При мне и началось… Кучки парней и мужиков рассыпались по саду в направлении к дому. Кучка девок и баб, пересмеиваясь, толпилась у открытых настежь ворот. Две или три пустые телеги стояли подле них в ожидании… А на террасе в саду уже стучат топоры и звенят разбитые стекла. В кучке девок и баб слышатся смех и задорные окрики. “Что, небось не взломать? А еще хвастался – всех, мол, дюжее!” <…> Сугробы и быстро надвигающиеся сумерки вынуждают меня вернуться назад в Воронич…»
Воронич – древний холм, разоренное городище шестнадцатого века, в нескольких сотнях шагов от Тригорского, церковь, деревня, кладбище. Ползем по снегу туда вместе с Варварой Васильевной.
«Не проходит и часа, как в доме дьяконицы передается известие, что грабят Тригорское (это в саженях двадцати от нас – только спуститься с горы и подняться на гору)».
Это не горы, а холмы. Пять минут хода. И сегодня – для каждого, между травами, под битым солнцем.
«Оттуда доносится к нам грохот и треск разбиваемых окон… Вбегает с воплем старая служанка Софии Борисовны (баронессы Вревской) и кричит на весь дом: “Грабят ведь нас! Зажигать начинают! Куда мне барышню мою деть, не знаю… Примите вы нас!”».
София Вревская – дочь Евпраксии Вульф, в замужестве Вревской.
Евпраксия – одна из бабочек, девушек, муз Тригорского. На 10 лет младше Пушкина. Она – в «Евгении Онегине». Она же – в шалостях Пушкина. И она же в него влюблена. Очень. Знаменита жженкой (пуншем). Жгла ее в парке Тригорского для компании шалопаев (с Пушкиным, конечно). Что еще? Замужем за Вревским с лета 1831 г., сразу же за Пушкиным. Не хотела, но пошла. Брак был счастлив, 13 детей.
Она же – Зизи. Из Онегина: «Да вот в бутылке засмоленной, между жарким и блан-манже, цимлянское несут уже; за ним строй рюмок узких, длинных, подобно талии твоей, Зизи, кристалл души моей, предмет стихов моих невинных, любви приманчивый фиал, ты, от кого я пьян бывал!»
Барышне Софии Вревской, ее дочери, в горящем Тригорском – 79 лет. Седьмой ребенок. Вытащили из окна уже горящего дома. Доживала свой век в Риге в 1920-е годы.
Ей очень благодарны пушкинисты. Именно она отдала в Пушкинский Дом вещи, связанные с Пушкиным. И она же сожгла пачку писем Пушкина Евпраксии – по завещанию матери. Не хотела, но сожгла. Исполнила волю. Нам остается только бесконечно сожалеть об этом.
Идем дальше. Рядом разбивают Тригорское.
«Но в доме дьяконицы общая паника. Кто-то предупредил их, что зажгут и дом отца Александра, в двух шагах от нас, на той же горе».
Отец Александр – это, скорее всего, священник Александр Петрович Невежин. Ему – 66 лет. 15 лет служил в Георгиевской церкви – здесь же, на Ворониче.
Варвара Васильевна, спасибо, мы всё видим – мы вместе с Вами.
«Духовная» семья эта, и без того похожая на муравейник с битком набитым жильем, мечется теперь взад и вперед, в огород и на кладбище. Детей отсылают к бабке-просвирне на другую гору. Я не вижу еще никакой опасности, но бессознательно подчиняюсь общей тревоге, хватаясь то за одно, то за другое. Прежде всего, за книги и рукописи».
Остановимся на минуту. «Прежде всего, за книги и рукописи».
Книги. Рукописи.
«Молодая попадья, дочь старой дьяконицы и сестра двух псаломщиков, подбегает ко мне на помощь, хватает платье и белье из корзины, срывает ковер со стены и уносит куда-то».
Унести хоть что-то – случится еще в миллионах семей. 1917–1921. 1930-е. 1940-е.
«На пороге появляется сам отец Александр, озирает всеобщую суматоху и с изумлением восклицает: “Что вы делаете? Что вы делаете?” – “Тригорское зажигают! Разве не видите сами?” – отвечают ему на бегу». В Тригорском, действительно, зажигают костры и внутри, и снаружи. Целые хороводы носятся там вокруг костров, держась за руки и распевая какие-то дикие, разудалые песни. Крыша занимается, из труб вырывается дымное пламя, искры снопами разлетаются в воздухе. Дом уже весь сквозной, пронизан огнями и напоминает какую-то адскую клетку… Как бесы снуют там зловещие черные тени… Не хватает духу смотреть. Но отец Александр «не выносится». Он приютил у себя старушку баронессу с семьей ее слуг, сторожит всю ночь дом, и никто не является поджигать его. Тригорское догорает… Мы ложимся, не раздеваясь, в ожидании судьбы…».
Варвара Васильевна, конечно, не знает, что впереди у нее – долгая судьба. В 1920-х она работала над первым пушкинским заповедником. Ушла, когда ей было за восемьдесят. Пока же наступает следующий день – 19 февраля 1918 г. Смертный день для пушкинского Михайловского.
19 февраля. «“Грабят Петровское и Михайловское”, – возвещают мне утром. А я лежу, как в параличе, без движения от всех этих дум. И только про себя запоминаю заглавия из “истории российской революции”: “Власть злобы и тьмы”… “Власть завистливой злобы и бессмысленной тьмы”».
Через 100 лет мы этим заглавиям не удивимся. А чему, собственно, удивляться? Огромный разрыв в имуществе и доходах между усадьбами (барскими и новыми торгово-промышленными) и «местными». Плюс безвластье – рядом дома, огромные, никем не защищенные дома, набитые ценностями. «Грабь награбленное». «Это всё наше, нами созданное».
Мы не знаем общих данных по Псковской губернии, но в Пензенской губернии к концу 1918 г. не разрушенные, не сожженные дома сохранились только в 25 % бывших поместий. Разгром помещичьих усадеб был массовым, повсеместным. «Крестьянское отрицание прошлого стало предельным. Оно находило выражение, прежде всего, в стремлении смести помещичьи имения так, “чтобы некуда (им) было возвращаться, <…> чтобы не были они здесь совсем”».
А мы будем слушать Варвару Васильевну.
«Под вечер вижу в окне новое зарево. И вот там над лесом – большое и яркое. “Зажгли Зуево! – снова возвещают мне, – чтобы не ездили туда и не вспоминали”». Вот оно что – «чтобы не ездили и не вспоминали!».
Зуево – это и есть Михайловское. Пушкин. Зуй – болотная птица, их много в тех местах.
Другая судьба – у пушкинского Болдино в Нижегородской губернии Его не сожгли. Там был сход крестьян, и решено было – не жечь. Вот приговор схода от 11 апреля 1918 г.: «…Мы имеем полное желание эту усадьбу <…> взять на учет своего сельского Совета, соблюсти, сохранить, а доход сохранять в общественных классах и употреблять единственно для просветительских целей. И на месте сим желательно увековечить память великого поэта А. С. Пушкина (нашего помещика), а также равно день Великой нашей русской революции, по обсуждении чего единогласно постановили данную усадьбу, на ней постройки, сад и при ней полевую землю взять на предохранительный учет. На подлинном приговоре участвовало 45 домохозяев неграмотных, 29 грамотных, расписавшихся за себя и за неграмотных».
«Память Пушкина – нашего помещика». 45 неграмотных и 29 грамотных.
Усадьбу Поленова, художника – тоже не сожгли. Он собрал сход крестьян и спросил: можно ли семье остаться жить.
Сход решил – остаться. Сегодня это – знаменитое «Поленово». Его директор – правнучка художника. Семья больше 100 лет удерживает поместье в своих руках.
Так спасались. Но только те, кто мог, кто сумел, кто придумал.
Варвара Васильевна, рассказывайте дальше, пожалуйста:
«Не знаю, будут ли ездить и вспоминать пушкинское Михайловское, но два дня спустя я ходила туда пешком, как на заветное кладбище, и я вспоминала… Шла по лесу, видела потухшие костры из сожженных томов “Отечественных записок”, “Русского богатства”, “Вестника Европы” и других современных изданий и вспоминала славную эпоху мечтаний о просветительном освобождении мысли и совести, о борьбе и гонениях за эти мечты… Подняла из тлеющего мха обгорелую страничку “Капитанской дочки” посмертного издания 1838 года и вспоминала восторги детских лет, когда впервые мне попала в руки эта повесть… Издалека завидела, как двое мужиков и баба вывозят кирпич и железо с обуглившихся развалин дома-музея.
– Испортили вам ваше гулянье… – сказал пожилой мужик, мельком оглянувшись, когда я подошла.
– Что гулянье испортили, это еще невелика беда. Гулять везде можно. А вот что память Пушкина разрушили, это уже непростительно!
– Память Пушкина? А какая тут память его?
– А этот вот самый дом и есть его память. Он тут жил со своей няней. Мы этот дом бережем, а вы его зачем-то разрушили…
– А-а! – равнодушно протянул он, не оборачиваясь».
«…Нашла в снегу осколки бюста, куски разбитой топорами мраморной доски от старого бильярда и вспомнила, как он играл одним кием. Взяла на память страдальческий висок разбитой вдребезги его посмертной маски и обошла кругом полуразрушенный «домик няни» – единственный предмет, сохранившийся в неизменном виде с его юности, но не уцелевший теперь. Ничего не пощадили и тут: рамы, печки, обшивка стен, старинные толстые двери, заслонки, задвижки, замки – всё было обобрано уже дочиста…».
Повторим за ней, только медленно: «Страдальческий висок разбитой вдребезги его посмертной маски».
Варвара Васильевна, Вы убиваете нас. Мы – дети выживших. Мы, сегодняшние, мы – те, кто здесь через сто лет – просто не случились бы, если бы всё это не произошло с Вами. Были бы другие люди, другая жизнь, другие тексты. Эти другие просто не родились. Но родились мы. И мы не знаем, никогда не знаем доподлинно, что было в жизни наших семей – тогда, в 1918 году. Они безвинны? Они в чем-то виноваты? Доподлинно сказать нельзя.
Но Вы – это известно – в конце концов, обрели надежду в глухом 1918 году. Это Вы ведь написали:
«26 мая 1918 года. Суббота. Дивное впечатление пережила я сегодня. Ушла пешком в 9 утра в Святые горы. Несла пучок незабудок и ландышей из Тригорского, чтобы положить его к драгоценному имени. Шла точно к родному к изгнаннику Михайловского, изгнанная оттуда…».
26 мая по старому стилю – день рождения Пушкина. 6 июня по нашему календарю. Пушкин лежит в Святогорском монастыре.
«…Вероятно, никого нет, думаю про себя <…> храм пуст. Выхожу к памятнику и вижу: хор певчих в полном сборе, иеромонах и дьякон с кадилом и одинокая фигура настоятеля поодаль с головой, опущенной на грудь, с скрещенными на посохе руками. Слышу торжественный возглас: “Душу преставившегося боярина Александра… и еже простятся ему согрешения, вольная же и невольная…” Слезы радости и благодарения – монастырю монахам, певчим, настоятелю. Торжественная, полная, с трогательным чувством отслуженная панихида производила глубокое, неизгладимое впечатление…».
И, может быть, главное.
«Я <…> со слезами, не отрываясь, глядела на памятник с кощунственно отбитым золотым крестом и бронзовыми украшениями, тоже отбитыми. Чувство потерянного отечества болезненно угнетало душу. Но то, что он был еще тут, этот беломраморный обелиск с именем, прославившим Россию <…> и лежит под этой надписью свежий букетик лиловой сирени с белою розой рядом с пучком тригорских незабудок и ландышей – всё это радостно волновало меня и окрыляло душу надеждой на иное, более светлое будущее. С неумирающей памятью о родном своем гении не может умереть страна, породившая этого гения!»
Низкий поклон Вам, Варвара Васильевна! Вы сказали: «Не может умереть страна»! Да, она не умерла. Но так же, как и Вы, мы терзаемся сомнениями, не наступит ли новый черный передел? Не слишком ли заносятся имущие? Не глухи ли они к бедности, к пропащим душам, к невозможности выбраться из самых стесненных обстоятельств жизни по всем городам и весям великой страны? Идем ли мы к миру, сытости, скорости, радости – или же, как Вы, попадем в пересменок, и нам тоже скажут: «Испортили вам ваше гуляние». И хорошо, если только скажут. И сейчас ведь много домов, отдельных домов, якобы защищенных домов – и где будут их защитники, если пересменок?
Вы дали нам урок, Варвара Васильевна! В нашей жизни, в нашей политике, в том, что мы советуем себе и всем другим – сделать так, чтобы даже мысли о переделе, даже тени ее не могло возникнуть нигде и никогда!
И еще один Ваш урок – медленного, пленительного чтения. Как это Вы сказали: «Вот там налево, в угловой комнате, где помещался, по преданию, его кабинет, стоял старинный, красного дерева шкаф – я назвала его Pushkiniana – c собранием всех изданий, какие находились тогда в продаже. Эта комната, зимой “вся как янтарная” в часы заката…».
Как хочется там расположиться.
Тому, кто читает, никогда не поднять руки на книгу.