Откуда растут стихи? У классиков, возможно, «из сора», причем «не ведая стыда». У обычных людей, пишущих четырехстопным ямбом в период полового созревания, стихи растут отовсюду. Вот, например, юноша. У него еще не растут волосы в носу и на груди, только верхняя губа и подмышки темнеют от первого пуха, а стихи уже растут отовсюду, и, не в пример классикам, все в них стыдливо и невинно. Глуповато, конечно, и наивно, но стыдливо и невинно.
Никакая военная история не сможет перечислить поименно всех погибших в той или иной войне. Большинство погибших останутся безымянными жертвами и неизвестными героями. История литературы тоже никогда не назовет имена тех, кто пробовал силы на литературном поприще, но исчез в круговороте истории, не добившись известности, или опустил руки на половине пути, или вовремя умолк, трезво оценив свои силы. Слава последним и горе тем, кто тычется с рукописями по редакциям, пишет письма, ропщет на Промысл за несправедливость и живет с мыслью о своей непризнанной гениальности, как клоун с прилипшей к лицу маской. Для таких людей мир несправедлив абсолютно. Как для Сальери из «Маленьких трагедий», для них «правды нет и выше».
Насколько чище и здоровее добрый смех над собой. Когда уставший от жизни дядька, страдающий на пятом десятке от двух пудов лишнего веса, прочтет свои стихи, написанные четверть века назад, то странная улыбка искривит его лицо. Свежестью и глупостью повеет на него от этих пожелтевших листов, станет жалко протекших лет, станет стыдно, что этот лепет ему самому когда-то казался гениальным. Если дядька на пятом десятке может похвалиться наличием камина в доме, то самое время устроить стихотворному детищу аутодафе. Самый обычный закон природы хлещет поэтов больней, чем кнут: «Все, чем вы мучились год за годом, пеплом становится в пять минут».
Ну и чудно! Ну и слава Богу! Именно Богу слава, и никому больше. Авраам сына не пожалел и по слову Бога повел его на жертвенник. Сам положил единородного на дрова, сам одной рукой отвел подбородок, открывая беззащитное горло. Сам занес вторую руку с ножом высоко над головой, и… И только Тот, Кто Своего Сына послал в мир на страдание, только Тот, Кто тогда удержал Авраамову десницу, знает, что в эти секунды творилось в душе праведника. После всего этого что значит сжечь две-три тетрадки с рукописями? Сжечь ложную претензию на гениальность, отдать огню не сына юности и не плод чрева, а песни невинности, так и не ставшие песнями опыта? «Я тебя породил, я тебя и убью». Эту реплику Тараса Бульбы имеет право произнести всякий художник. Как отец в архаическом обществе имел полноту военной, судебной и жреческой власти, так и художник должен владеть своими произведениями. Владеть, а не «цацкаться», не сюсюкать перед ними, не заискивать, как перед чем-то великим. Пусть «чаще поворачивается стиль», заглаживая написанное на мягком воске; пусть глина снова и снова слепливается в бесформенную массу после неудачных движений скульптора. Пусть бумага, хранящая следы сырого чувства, ложного пафоса или другого несовершенства, идет для растопки каминов или на самокрутки.
Но все ли так плохо в наивных стихах, справедливо обреченных на безвестность? Нет, не все. В них именно то и хорошо, что они растут не «из сора». В них дышит чувство, наивное, но искреннее. Мэтры могут нанизывать слова, менять размеры и формы, ожидая, что смысл придет «сам собой», пробьется сквозь словесную ткань неожиданно, словно росток из асфальта. У них это временами получается, и тогда они считают – через них «язык жив». Наивный поэт, подвигнутый первой любовью, первой потерей, первым знакомством с чужим мастерством на попытки гармонично высказаться, всегда идет от чувства к словам. Слов не хватает, они вылезают за пределы строки, коряво рифмуются, пошло звучат, но все равно это – стихи.
Или выжги меня недугом,
Или брось кораблем на рифы.
Но прости, что умею думать
Хоть какой-никакой, а рифмой.
Дальнейшее зависит уже от умения думать. Даже не от умения (откуда ему взяться?), а от готовности отныне думать постоянно. Настырность мыслительного процесса, его неугасающее постоянство, помноженное на любознательность и раблезианский интеллектуальный аппетит, могут со временем дать кое-что на выходе. Так мне кажется. Тот, кто не любит думать и не хочет учиться, бросит рифмовать «страдаю» и «умираю», как только повзрослеет еще на одну юношескую влюбленность.
Человек должен понять свою жизнь, должен жить осмысленно. Но за свои пятьдесят-шестьдесят, даже за свои «семьдесят, аще же в силах – осмьдесят» лет понять себя человек не способен. Нужен опыт чужих жизней, чтобы, им обогатившись, стать старше на несколько (чем больше, тем лучше) жизней. Этот опыт зафиксирован в книгах, притчах, пословицах, песнях, былинах. Короче – в слове. Часто и подолгу бывая в этой лавке древностей, любитель слова рискует стать любителем знаний. А там уже рукой подать до любви к мудрости или любви к заблуждениям, но в любом случае это будет выход за пределы ограниченного личного бытия. Ты нырял в книги, чтобы подобрать слова для охватившего тебя чувства, а нашел больше, чем искал. Теперь в тебе хотят сомкнуться и стать одним потоком прошлое и будущее, а ты рискуешь стать проводником того, что они через тебя скажут.
Кроме временных полюсов – прошлого и будущего – человек, заболевший поэзией, нуждается и в полюсах пространственных: пустыне и городе, то есть – в одиночестве и многолюдстве. Он должен как безумный по временам убегать от людей, чтобы думать, проговаривать, процеживать сквозь себя словесный шум. Наедине он ждет озарения и откровения.
Человек должен понять свою жизнь. Но за свои пятьдесят-семьдесят лет понять себя человек не способен. Нужен опыт чужих жизней. Этот опыт зафиксирован в книгах.
Птицы в лесу и трава в полях смотрят на него с удивлением. Там, в одиночестве, понятое облекается в слово и слово претерпевает огранку. Но потом нужно бежать назад, к людям. И не куда-нибудь, а туда, где могут выслушать и оценить, где могут выругать или стиснуть в благодарных объятиях. Нужно бежать в город. Там газеты и журналы. Там профессорские кафедры и сценические площадки. Там прокуренные кухни и споры до утра с членами тайного ордена под названием «друзья».
Так, между прошлым и будущим, между людской толчеей и одиночеством, колдуя над словом и стимул для творчества находя в зализывании собственных ран, живет тот, кто в семнадцать лет впервые срифмовал «ушла» и «нашла». И кому это надо, скажите на милость? Нет, стихи юности надо сжигать, чтобы со спокойной совестью переквалифицироваться в управдомы. Их нельзя не писать, стихи. Они неизбежны, как детские болезни. Но делать их ремеслом и предлагать себя истории в качестве кандидатуры в гении не стоит. Если история и ее Хозяин остановят свой выбор на вас, то никому до конца не будет понятно, плакать о вас или спешить с поздравлениями. Однозначно то, что, невзирая на уникальность прижизненного опыта, после смерти Ахматова и Пастернак уже не требуют, чтобы о них говорили возвышенно и шепотом. Они требуют православной молитвы «о упокоении душ усопших рабов Божиих Анны и Бориса». Об остальных можно мыслить по аналогии.