Если бы литература держалась только на этом, задача ее уже была бы достаточной странной и стеснительной. Но суть ее не только в этом. Она помнит о первом имени, ставшем, по словам Гегеля, смертельным. С помощью слова существующее было вызвано из существования и стало бытием. «Лазарь, изыди!» – и темная, мертвая реальность взошла из свое изначальной глубины, обретя взамен лишь жизнь духа. Речь знает, что ее владение – это день, а не интимная сокрытость; она знает: чтобы наступил день, Восток, которым грезил Гельдерлин – не отдохновенный свет полудня, но ужасная сила, с помощью которой существа входят в мир и начинают светить, – должно свершиться отрицание. Оно же может осуществляться лишь исходя из реальности того, что отрицается; гордость и самоуверенность речи связаны с тем, что она осознает себя работой отрицания; но что-то важное при этом теряется, что? Речь страдает от этой потери или оттого, что сама стала потерей для чего-то. Для того, что она не может даже назвать.
Увидевший Бога умирает. В речи умирает то, что дает жизнь слову; слово воплощает эту смерть, оно – «жизнь, несущая смерть, и ею же хранимая». Чудесная сила. Но в нем нечто бывшее прежде вдруг исчезло. Пропало. Как мне найти это нечто, как повернуться к тому, что было вначале, если в моей власти делать лишь то, что стало потом? Речь литературы – это поиск того, что было до нее. Обычно она называет это существованием. Кошка нужна ей в том виде, в котором она существует; галька – такой, какой она предстает, если встать на сторону вещей, не человека, а именно гальки; и в самой гальке то, что человек отбрасывает, чтобы сказать «галька», то самое основание слов, которое слова исключают, чтобы говорить, – ей нужна бездна, Лазарь во гробе, а не Лазарь, возвращенный дню, не Лазарь спасенный и воскресший. Я говорю цветок! Но упоминая его, отсутствующего, предавая образ, даримый им, забвению, в недрах этого нелегкого слова, которое само предстает как незнакомая вещь, я страстно призываю мрак самого цветка, аромат, сквозящий во мне, хоть и неощутимый, пыльцу, овеявшую меня, хоть и невидимую, цвет намеченный, хоть и лишенный света. Откуда же я надеюсь получить то, от чего отказался? Из вещества языка, ибо слова тоже оказываются вещами, природой, давая мне больше того, что я в них смыслю. Еще недавно действительность слов была препятствием. Теперь – в ней заключен мой единственный шанс. Имя перестает быть эфемерным переходом от небытия к бытию и становится ощутимым слитком, массой существования; речь, отойдя от смысла, бывшего ее единственным стремлением, пытается стать бессмыслицей. Главную роль начинает играть все физическое: ритм, вес, масса, знак; затем – бумага, на которой пишут, след чернил, книга.
Да, к счастью, язык вещественен: как написанная вещь, кусок коры, осколок камня, ком глины, в которых зиждется реальность земли. Слово действует не воображаемо, а как темная сила, как заклинание, подчиняющее себе вещи, делающее их реально присутствующими вне самих себя. Оно – элемент, едва отделившаяся часть земных недр: не имя даже, а мгновение всеобщей анонимности, чистое утверждение, оцепенение перед лицом темной глубины. И в силу этого речь стремится играть свою игру без человека, творящего ее. Литература оставляет в стороне писателя, перестает быть работой вдохновения, самоутверждающимся отрицанием, идеалом, вписывающим себя в мир как абсолютная перспектива всей совокупности мира. Она не вне мира, но и не в нем самом; она – присутствие вещей, опережающее присутствие мира; она же – их устойчивость после его исчезновения: упрямство того, что остается, когда все уходит, отупение того, что возникает, когда ничего нет. Поэтому-то ее не спутаешь с сознанием, дающим свет и принимающим решение; она – мое сознание без меня, лучезарная пассивность минеральных веществ, прозрачность на дне бесчувствия. Она – не сама ночь. А навязчивая мысль о ночи; не ночь, но сознание ночи, не теряющее бдительности, чтобы захватить себя врасплох, и из-за этого все время впадающее в рассеянность.
Она – не день, а та сторона дня, исключив которую, он стал светом. Она и не смерть, так как через нее, не существуя, проступает ее существование, то, что остается за существованием как самое непреклонное утверждение, без начала и конца; она же – смерть как невозможность умереть.
Литература, становясь бессилием, ждущим раскрытия, хотела бы быть откровением того, что откровением разрушается. Трагическое усилие. Она говорит: я уже не представляю что-то, а существую; я не означаю, а наличествую. Но вот что она из себя представляет и дает увидеть: желание быть чем-то; отказ от желания говорить, погруженный в соляные столпы замерзших слов; судьбу, которой она становится, – как речь без говорящего, как письмо без писателя, как свет сознания, лишенного «я», – это безумное усилие, чтобы уйти в себя, скрыться за фактом того, что она показывает. Будь она немее могильного камня, неподвижнее трупа, замурованного под ним, решение потерять слово все равно проступит на камне, достаточное для того, чтобы пробудить мнимого мертвеца.
Литература обнаруживает, что не может опередить себя на пути к собственной цели: она уклоняется, но не предает себя. Ей известно, что она есть то движение, в ходе которого все исчезнувшее появляется вновь. Называя, она подавляет названное; но все подавленное сохраняется, и вещь в итоге находит себе (в сущности слова) скорее убежище, нежели угрозу. Когда она отказывается называть, – делая имя чем-то темным и незначительным, как свидетельство исконной тьмы, – то, что исчезает при этом – смысл слова – и вправду разрушается, но на его месте возникает значение вообще, смысл бессмысленного, выбитый на слове как выражение непрозрачности существования, таким образом, что хоть конкретный смысл понятия приглушается, сама возможность означать заявляет о себе, пустая возможность наделять смыслом, странный безличный свет.
Отрицая день, литература восстанавливает его как неизбежность; утверждая ночь, она находит в ней невозможность ночи. В этом и состоит ее открытие. Как свет мира, день освещает для нас то, что нам дано увидеть, являясь способностью ухватывать, проживать, являясь ответом, заключенным в каждом вопросе. Но если поставить день под сомнение, если решиться отвергнуть его, чтобы понять, что было до дня, на месте дня, тогда обнаружится, что все это уже присутствует, и бывшее до дня – это тоже день: как невозможность исчезнуть, а не как способность возникнуть, как темная необходимость, а не просветленная свобода. Естество того, что предшествует дню, преддневного существования – это темный лик дня, и лик этот – не скрытая тайна его начала, а неизбежное присутствие его, некое «дня нет», сливающееся с «день уже наступил», наступление его, совпадающее с моментом, когда его еще нет. День в своем потоке позволяет нам избегнуть вещей, он позволяет нам понять их и, позволяя понять, делает их прозрачными и как бы никакими, – но сами мы не можем избегнуть дня: пребывая в нем, мы свободны, но он для нас – неизбежность, и как неизбежность он заключает бытие того, что предшествует дню, – существование, от которого необходимо отвернуться, чтобы говорить и понимать.
В некотором смысле в литературе присутствуют два уклона. Она следует движению негации, с помощью которого вещи разлучаются сами с собой и уничтожаются, чтобы стать узнанными, покоренными и изложенными. Она не ограничивается тем, что принимает это движение негации с его частичными, переменчивыми результатами, но хочет поймать его изнутри и во всей полноте постичь его результаты. Если предполагать, что негация – причина всего, то все вещи, взятые одна за другой, отсылают к тому нереальному целому, которое они вместе образуют, – к миру, заключающему смысл их совокупности; и именно этой точки зрения литература придерживается, глядя на них из того еще воображаемого целого, которое сложилось бы из их реальной совокупности, если бы негация могла состояться. Отсюда и нереальность, тень – ее жертва. Отсюда и недоверчивость к словам, потребность применять к самой речи движение негации и исчерпывать ее до конца, заставляя осуществляться как совокупность, в которой каждое слово было бы ничто.
Но есть и другой уклон. На его пути литература превращается в заботу о реальности вещей, об их неизвестном, свободном, безмолвном существовании; она – их невинность и их запретное присутствие, бытие, сопротивляющееся откровению, вызов, исходящий от того, что не хочет разворачиваться вовне. В ней пробуждается склонность к неясному, к неоправданной страстности, к бесправной жестокости, ко всему тому, что в мире кажется воплощением отказа выйти в мир. Это роднит ее также с сущностью речи, которую она превращает в материал без очертаний, в содержание без формы, в своевольную и безличную силу, ничего не говорящую, ничего не раскрывающую, и лишь сообщающую свои отказом говорить, что она возникла из ночи и возвращается в ночь. Это превращение ей, и правда, удается. Слова и в самом деле изменяются. Они больше не обозначают ни тень, ни землю, ни отсутствие тени и земли: их смысл – бледность земли, прозрачность тени; их ответ – мутность. Их речь – хлопанье складываемых крыльев: тяжесть вещества представлена в них удушающей плотностью силлабического слитка, потерявшего весь свой смысл. Превращение свершилось. Но в ходе него. По ту сторону изменения, делающего слова твердыми, окаменелыми и застывшими, рождается озаряющий их смысл этого изменения и смысл, обретенный ими в ходе их появления как вещей или же, если получится, как смутного, неопределенного, неуловимого существования, в котором ничего не возникает, ибо оно – сама глубина, лишенная внешности. Литература, и верно, одержала победу над смыслом слов, но в словах, взятых свободно от смысла, она нашла тот же смысл, ставший вещью: то есть смысл, лишенный своего основания, разлученный с моментами смысла, блуждающий как пустая сила, с которой ничего нельзя сделать, – сила лишенная власти, просто бессилие прекратить существование, но именно из-за этого кажущаяся самой целью бесцельного существования, лишенного смысла. Свершая это усилие, литература не стремится найти внутри то, что было оставлено ей у входа. Ибо под видом нутра она находит внешность, которая из выхода теперь превратилась в невозможность выйти, и сущность дня, как бы приравненную к темной стороне существования, которая превратилась из объяснительного и созидательного свечения смысла в скуку того, что мы обязаны понять, и в удушливую угрозу беспринципной значимости, значению которой мы не можем отдать должное, ибо она так и не сбылась.
Литература – это опыт, с помощью которого сознание обнаруживает свое бытие неспособным потерять сознание, вовлеченным в такое движение, когда, исчезая, отрываясь от некоего осевого я, она. С остервенением неусмиренного знания, ничего не знающего, никем не познанного и всегда присутствующего позади невежества, как тень его, превращенная во взгляд, возрождает себя по ту сторону бессознательного в некую спонтанную безличность.
Тогда можно обвинить речь в том, что вместо молчания, которого она хотела добиться, она стала нескончаемым потоком слов. Ее можно также упрекнуть в том, что она, желавшая погрузиться в существование, утопает в литературных условностях. Это правда. Но этот нескончаемый поток слов, лишенных содержания, эта протянутость речи через непомерное словесное нагромождение и есть глубинное естество молчания, говорящего вплоть до немоты – пустой речи безмолвия, вечно говорящего эхо посреди тишины. Точно также литература, со слепой бдительностью желая скрыться от самой себя, все глубже отдается собственной одержимости, являясь при этом единственным воплощением одержимости существования, если последним считать невозможность выйти из существования; или бытие, постоянно отбрасываемое в бытие, – то, что в глубине бездны принадлежит дну, в пропасти – основанию пропасти, – средство, против которого нет средств.
Литература поделена между этими двумя уклонами. Трудность заключается в том, что непримиримые с виду, они не приводят к разным произведениям или к разным целям, и что искусство, которое, казалось, следует одному из них, оказывается в то же время и по другую сторону. Один уклон – в сторону значимой прозы. Цель здесь в том, чтобы выражать вещи таким языком, который наделяет их смыслом. Так все говорят, а многие так же и пишут. Но искусство в определенный момент замечает нечестивость обыденной речи и отстраняется от нее, хотя не отпуская ее полностью. В чем оно ее упрекает? Да в том, говорит оно, что ей не хватает смысла: ему кажется безумием верить, что в каждом слове вещь полностью присутствует через определяющее ее отсутствие, и оно отправляется на поиски такой речи, в которой само это присутствие было бы схвачено, и понимание тоже присутствовало бы в его нескончаемом движении. Не будем возвращаться к этому подходу, на нем мы уже долго останавливались. Но что можно сказать о таком искусстве? Что оно ищет одну лишь форму и тщетно стремится к пустым словам? Как раз наоборот: в его помыслах только истинный смысл, оно только и делает, что охраняет движение, с помощью которого смысл становится истиной. Справедливости ради надо считать его более значимым, нежели любая другая обыденная проза, переживающая лишь ложные смыслы: оно показывает нам мир и учит находить его сущность как целого, оно – работа негативного в мире и ради мира, Трудно не восхищаться им как в высшей степени действенным, живым, и чистым искусством! Конечно, для этого нужно просто отдать должное Малларме как вдохновителю его.
На другом уклоне Малларме тоже присутствует; вообще, там находятся все, кого мы зовем поэтами. Почему? Потому что их интересует реальность речи, потому что их интересует не мир, а то, что сталось бы с вещами и существами, если бы мира не было; потому что они предаются литературе как безличной силе, которая стремится лишь утонуть в самой себе и себя поглотить.
Если поэзия и правда такова, тогда, по крайней мере, понятно, почему ей приходится отступать на край истории, откуда она слышится странным трепыханием насекомого, и понятно также, почему никакое произведение, позволившее себе соскользнуть по этому склону к бездне, не может называться прозой. Ну и что же? Все равно, каждый понимает, что литература ни на что не делится, и выбирать в ней свое место, убеждать себя, что ты именно там, где хотел быть, значит впадать в огромное заблуждение, ибо за это время литература коварно перебрасывает вас с одного склона на другой и превращает вас в то, чем вы раньше не были. В этом ее предательство, ее изворотливая сущность. Писатель пишет самым прозрачным языком, описывает людей, которых мы могли бы узнать, жесты, в точности подобные нашим собственным; цель его, как он сам говорит, – выразить, как и Флобер, реальность человеческого мира. Но каков же в конце концов единственный сюжет его романа? Ужас перед существованием, лишенным мира, тяжба, в ходе которой все переставшее существовать продолжает свое существование, все забытое предъявляет счеты памяти, все умершее, повествует о невозможности умереть, все стремящееся по ту сторону бытия остается всегда по эту. Эта тяжба – день, ставший неизбежностью; такое сознание, чей свет – уже не ясность бодрствования, но оцепенение перед отсутствием сна, существование без бытия, такое – каким его пытается ухватить поэзия позади смысла отвергающих ее слов.
Но вот человек, больше занятый наблюдением, чем письмом: он прогуливается в сосновом лесу, рассматривает пчелу, берет в руки камень. Он похож на ученого, но любой ученый – ничто, по сравнению с тем, что он знает, а иногда и с тем, что хочет узнать; он – человек ищущий знаний ради людей: он встает на сторону вещей – то воды, то гальки, то дерева; и когда наблюдает – делает это от имени вещи, когда пишет – это сама вещь себя описывает. В этом удивительная особенность такого перевоплощения: ибо стать деревом не так уж трудно, заставить его говорить способен лишь писатель. Но дерево Франсиса Понжа – это такое дерево, которое, понаблюдав за Франсисом Понжем, описывает себя так, как, по его мнению, сам Франсис Понж мог бы описать его. Это странные описания. В некотором смысле они кажутся вполне человеческими: получается, что дереву известна слабость человека, говорящего лишь о том, что он знает; но на самом деле все метафоры, заимствованные в живописном человеческом мире, все образы, порождающие образ, на самом деле представляют собой точку зрения вещей на человека, уникальность человеческой речи, ожившей в жизни космоса и в силе ростков; вот почему среди этих образов, среди некоторых объективных понятий – ведь дерево знает, что для двух миров смежным пространством является наука – проскальзывают воспоминания, взошедшие из земных недр, фразы в состоянии роста, слова, в которых за ясностью смысла просачивается густая жидкость растительного мира. Разве можно усомниться в понятности этих описаний, в работе столь насыщенной значением прозы? Как не причислить их к светлому и человечному типу литературы? И, однако, они принадлежат не миру, а изнанке мира, свидетельствуя не о форме, а о бесформенном; они кажутся ясными лишь тому, кто в них не вникает; в противоположность вещим словам Додонского дуба – тоже дерева, – непонятным, но таящим смысл, – эти слова ясны лишь оттого, что скрывают недостаток смысла. И правда: описания Понжа начинаются тогда, когда мир достигает совершенства, история завершается, природа почти очеловечивается, слово встречается с вещью, и вещь начинает говорить. Понж ухватил тот трепетный момент, когда на кромке мира сходятся еще немое существование и его речь – смертоносная, как мы знаем. В недрах немоты ему слышится говор, доносящийся из глубины веков, и в ясных словах понятий он узнает глубинную работу веществ. Так в нем возникает готовность быть посредником того, что медленно восходит к слову, и слова, медленно нисходящего к земле, выражая при этом не существование в предвестие дня, а существование после дня: мир конца света.
Где в произведении начало того момента, когда слова становятся сильнее их смысла и смысл вещественнее слов? Когда проза Лотреамона теряет облик прозы? Разве не понятна каждая его фраза? Разве продолжение каждой фразы не логично? Разве слова говорят не то, что в них сказано? В какой момент в этом Дедалове царстве, в этом лабиринте ясности смысл начал плутать, на каком повороте мысль заметила, что перестала «следовать», что вместо нее продолжило, продвинулось вперед, пришло к заключению нечто другое, во всем с ней сходное, в чем она якобы себя узнавала вплоть до того момента, когда, очнувшись, обнаружила на своем месте другого? Но стоит ей вернуться на прямую дорогу, чтобы выявить вторженца, как иллюзия тут же становится прозой, и так она идет все дальше и вновь теряется, позволяя подменить себя мерзкой вещественной субстанции, похожей на шагающую лестницу или на петляющий коридор, как мысль, чья непогрешимость исключает возможность мыслителя, как логика, ставшая «логикой вещей». Так где же само произведение? Каждый момент его подобен ясному говору складной речи, но смысл целого смутен, как будто оно само себя все время гложет, само себя пожирает, заглатывает и потом воспроизводит в пустом усилии превратиться в ничто.
Лотреамон – не настоящий прозаик? Но что же тогда стиль Сада, если не проза? Кто писал яснее его? Кто, воспитанный в столь непоэтичную эпоху, более презирал потуги литературы, стремящейся быть неясной? И, однако, где, как не в его произведениях, слышится столь безличный, столь нечеловеческий шум, «навязчивый и непомерный рокот» (по словам Жана Полана)? Но это просто-напросто недостаток! Слабость писателя, неспособного писать кратко! Серьезный недостаток: конечно, литература – первая осуждает его. Но то, что, с одной стороны, она осуждает, с другой – становится достоинством; то, что она отвергает во имя произведения, восхваляется ею как опыт; то, что кажется нечитаемым – оказывается, как видно, достойным быть написанным. И в завершении ждет слава; потом – забвение; затем анонимное возрождение в лоне мертвой культуры; затем неизменность в вечности, на уровне элементов. Да где же конец? Где же смерть, эта надежда речи? Но речь – это жизнь, несущая смерть и ею оберегаемая.