…Как известно, главные соблазны писателя – это стоицизм, скептицизм, несчастное сознание. Писатель склоняется к этим формам мысли, по причинам, которые кажутся ему продуманными, но на самом деле их продумывает за него литература. Как стоик он – человек вселенной, существующей только на бумаге, и будучи узником и несчастным существом, он стоически выносит свое положение потому, что может писать; и той минуты свободы, когда он пишет, чтобы сделать его самого свободным и сильным, чтобы дать ему не личную свободу, над которой он смеется, но свободу всеобщую. Он – нигилист, ибо своим методичным трудом, медленно преобразующим каждую вещь, он отрицает не то или это, но все сразу, будучи способным отрицать лишь все разом, так как со всем он и имеет дело. Несчастное сознание! Оно слишком бросается в глаза, эта боль и есть его самый глубинный талант, он стал писателем только вследствие мучительного осознания непримиримых моментов, называющихся так: вдохновение – отрицающее весь труд; труд – отменяющий собой небытие гения; эфемерность произведения – чье осуществление есть самоотрицание; произведение как целое – в котором он лишает себя и всех остальных всего, что, казалось бы, дает себе и всем.
Отметим в писателе это движение, идущее беспрестанно и почти напрямую от ничто ко всему. Увидим в нем негацию, неудовлетворенность тем вымыслом, через который она движется, ибо, желая осуществиться, она может сделать это, только отвергнув что-нибудь реальное, более реальное, чем слова, более правдивое, чем отдельный человек, зависящий от нее: ведь она беспрестанно толкает его в жизнь мира и в общественное бытие, чтобы заставить его понять, как, продолжая писать, он может стать самим этим бытием. Тогда-то он и сталкивается с решающими моментами истории, когда кажется, что все поставлено под вопрос, когда закон, вера, Государство, потусторонний мир и мир прошлого – все – без труда и усилия проваливается в небытие. Человек знает, что он не покидал истории, но эта история опустела, стала пустотой в становлении, абсолютной свободой, превращенной в событие. Такие моменты называются Революцией. На мгновение кажется, что свобода должна непосредственно воплотиться в возможность всего, в возможность все сделать. Это невероятный момент, и тот, кто пережил его, не может полностью из него возвратиться, так как он познал Историю как свою личную историю и свою личную свободу как свободу вообще. Это действительно волшебный момент: через него говорит волшебство, через него речь вымысла превращается в действие. Вполне понятно, что такой момент притягивает писателя. Революционное действие во всем сходно с действием, воплощаемым литературой: то есть идущим от ничто ко всему, утверждающим абсолют как событие и каждое событие как абсолют. Революционное действие разражается с той же мощью и с такой же легкостью, как и действие писателя, которому для того, чтобы изменить мир, нужно лишь составить несколько слов. У него та же потребность в безупречности и та же уверенность, что все сделанное имеет абсолютную значимость, что оно не просто какое-то действие, ведущее к хорошему и желанному концу, а само последнее свершение, Последнее Дело.
Это последнее дело касается самой свободы, и единственно возможный выбор здесь – между свободой и небытием. Вот почему в такие моменты можно выделить лишь слова: свобода или смерть. Так и возникает Террор. Каждый человек перестает быть индивидом, занятым определенным делом и действующим только здесь и сейчас: он становится всеобщей свободой, не признающей ни завтра, ни потом, ни труда, ни дела. В такие моменты уже нечего делать, так как все уже сделано. Никто не имеет право на частную жизнь, все становится общественным, и самый виноватый человек это тот, на кого падает подозрение, у кого есть секрет, кто сохраняет какую-то мысль или круг интересов для себя одного. И, наконец, никто не имеет права на собственную жизнь, на свое существование, действительно отдельное от других и физически отличное. Таков смысл Террора. У каждого гражданина есть так называемое право на смерть: смерть это не приговор, а суть права человека; он не уничтожается ввиду своей вины, но нуждается в смерти, чтобы быть утвержденным как гражданин, ибо через смерть свобода и позволяет ему родиться. В этом смысле Французская революция значима куда больше, чем любая другая. Смерть от Террора в ней – не просто наказание мятежных: став неизбежной расплатой, по воле всех, по сути, она кажется работой, которую производит свобода в свободных людях. Когда нож упал на Сен-Жюста и Робеспьера, он в некотором роде никого не сразил. Добродетель Робеспьера, суровость Сен-Жюста есть не что иное, как их же подавленное существование, угадываемое присутствие их смерти, решение позволить свободе полностью осуществиться в них и подавить, в силу своей всеобщности, реальность их личной жизни. Может быть, они установили царство Террора. Но воплощенный в них Террор исходит не от той смерти, на которую они обрекают других, а от той, на которую они обрекли себя. Ее черты они несут в себе, думая и принимая решения с грузом смерти на плечах, – вот почему мысль их холодна, неумолима и наделена свободой отрубленной головы.
Террористы – это те, кто, желая абсолютной свободы, знают, что тем самым они желают своей смерти, и осознают отстаиваемую ими свободу как осуществление этой смерти, так что вследствие этого еще при жизни они действуют не как живые люди среди живых людей, но как существа, обделенные существованием, как общие мысли, как чистые абстракции, – по ту сторону истории вершат суд и выносят решение во имя всей истории в целом. Само событие смерти становится несущественным. Во время Террора смерть отдельных индивидов не имеет значения. «Это самая холодная смерть, – говорит Гегель в одной известной фразе, – самая банальная, все равно как срубить кочан капусты или глотнуть воды». Почему же? Разве смерть не осуществление свободы, не самый значимый момент? Да, но в то же время она – пустая точка этой свободы, доказательство того, что свобода еще абстрактна, идеальна (как идея), убога и плоска. Каждый в отдельности умирает, но весь мир живет, и это, в сущности, значит, что весь мир уже умер. А что «уже умер» – есть положительный аспект свободы, ставшей всем миром: существование обнаруживает себя в ней как абсолют. Напротив, «умереть» вообще – это маловажное событие, лишенное конкретной значимости, потерявшее черты внутренней личной драмы, ибо ничего внутреннего уже нет. Это такой момент, когда «Я умираю» означает для меня, умирающего, нечто банальное, что не надо брать всерьез, ибо в свободном мире, в моменты, когда свобода становится абсолютным пришествием, умереть – ничего не значит и у смерти нет глубины. Этому научили нас не война, а именно Террор и революция.
Писатель узнает себя в революции. Она привлекает его как тот момент, когда литература становится историей. Она его истина. Писатель, не пришедший через письмо к мысли «революция – это я, только свобода позволяет мне писать», – по-настоящему не пишет. В 1793 году жил человек, полностью отождествивший себя с революцией и с Террором. Он был аристократом, очень привязанным к зубцам своего средневекового замка, человеком терпимым, даже застенчивым, до раболепия вежливым, – но он писал, только и делал что писал, и хотя свобода сажала его в Бастилию, из которой его же и вызволяла, он все равно понимал ее лучше всех, а именно: что она – тот момент, когда самые извращенные страсти могут превратиться в политическую реальность, быть оправданными, стать законом. Это также человек, для которого смерть была величайшим пристрастием и последней пошлостью; отсекавший головы, как капустные кочаны, с таким небывалым безразличием, как будто не было ничего ирреальнее творимой им смерти; однако никто иной не смог так почувствовать, что в смерти было и величие, и свобода. Сад – писатель в высшем смысле, он вобрал в себя все писательские противоречия. Он был самым одиноким из всех людей, но в то же время важной общественной фигурой. В постоянном заточении, но абсолютно свободный – теоретик и символ безграничной свободы. Он пишет огромный роман, и роман этот ни для кого не существует. Он неизвестен, но то, что заключается в нем, имеет для всех самое непосредственное значение. Всего лишь писатель, он рисует жизнь, возведенную до страсти, и страсть, ставшую жестокостью и безумием. Из самого странного, скрытого и лишенного смысла чувства он сделал всеобщее правило, реальность общественной речи, которая, открывшись истории, становится законным объяснением человеческого существования в целом. Наконец, он – само отрицание: все его сочинения – это негация в действии; опыт его – ожесточенное движение отрицания, дошедшего до кровопролития, отрицающего других, Бога, природу, и, вращаясь в этом замкнутом круге, от самого получающего наслаждение, как от абсолютной власти.
Литература видит в революции себя и оправдывает себя через нее; мы назвали ее Террором, потому что ее идеал – это как раз тот исторический момент, когда «жизнь несет в себе смерть и существует за счет смерти», добиваясь от нее истинности слова. В этом и заключается вопрос, стремящийся воплотиться в литературе и составляющий в то же время ее сущность. Литература связана с речью. Речь одновременно внушает доверие и настораживает. Говоря, мы обретаем господство над вещами с приятной для нас легкостью. Я говорю: эта женщина, – и она уже в моем распоряжении, я могу отдалить или приблизить ее, сделать ее всем, чем захочу; она становится местом удивительных действий и преобразований: речь – это простота и безопасность жизни. С вещью без имени нам нечего делать. Примитивный человек знает, что обладание словом дает ему власть над вещью, но отношения между словами и миром для него столь уплотнены, что обращение с языком остается не менее сложным и не менее опасным, чем контакт с живыми существами, так как слово еще не отделилось от вещи; то есть последняя еще не названа.
Чем цивилизованнее человек становится, тем невиннее и бесстрашнее его обращение со словом. Что же получается, слова теряют всякую связь с тем, что они означают? Но в этой потере связи недостатка нет, а если и есть, то язык и здесь находит в этом выгоду, вплоть до того, что самым совершенным из языков оказывается математический, чьей строгости не соответствует никакая вещь.
Я говорю: эта женщина. Гельдерлин, Малларме и все те, чьей темой в поэзии является ее сущность, видели в действии называния тревожащее чудо. Слово дает мне то, что оно означает, но предварительно подавив его.
Чтобы я мог сказать: эта женщина, я должен так или иначе лишить ее плотской реальности, сделать ее отсутствующей, уничтожить ее. Слово подает мне некую сущность, но лишенную бытия. Оно становится отсутствием бытия, отрицанием его, тем, во что оно превращается после того, как его лишают бытия, то есть самим фактом небытия. С этой точки зрения говорить – это странное право. Гегель, остающийся в этом отношении другом и сподвижником Гельдерлина, писал в тексте, предшествовавшем «Феноменологии»: «Первым действием, сделавшим Адама господином зверей, было их называние, то есть отмена им их существования (как существующих)» [Эссе, объединенное под названием «Система 1803–1804 годов». Во «Введении в чтение Гегеля» А. Кожев, комментируя отрывок из «Феноменологии», прекрасно показывает, что для Гегеля понимание равнозначно убийству.]. Гегель имеет в виду, что с этого момента кошка перестала быть исключительно реальной кошкой, чтобы стать также идеей. Смысл слова, таким образом, предполагает как прелюдию ко всякому слову нечто вроде обширной катастрофы, потопа, разливающегося целым морем над всем живым. Бог создал живые существа, а человеку пришлось их уничтожить. Только тогда они обрели для него смысл, и он воссоздал их из этой смерти, в которой они сгинули; но вместо, так сказать, живых существ возникла лишь сущность, и человек оказался обреченным жить и воспринимать все только через смысл, который ему пришлось создавать. Он вдруг увидел себя узником дня и понял, что дню этому нет конца, ибо даже конец его был светом, так как этот конец существ и породил их смысл, то есть сущность.
Безусловно, моя речь никого не убивает. И, однако, когда я говорю: эта женщина, реальная смерть объявлена и уже присутствует в моей речи; моя речь подразумевает, что эта женщина, находящаяся здесь сейчас, может быть разлучена сама с собой, отделена от собственного существования и присутствия и погружена в несуществование и неприсутствие; моя речь по существу представляет такую разрушительную возможность; в каждый момент она содержит явный намек на подобное событие. Моя речь никого не убивает. Но если бы эта женщина не была на самом деле способна умереть, если бы в каждое мгновение жизни ей не угрожала смерть, с которой она связана сущностной связью, я не смог бы производить такую «идеальную» негацию, это отложенное убийство, которым является моя речь.
Поэтому будет вполне справедливо утверждать, что когда я говорю, через меня говорит смерть. Мои слова как бы предупреждают, что в этот самый миг смерть допускается в мир и внезапно возникает между мной и существом, к которому я обращаюсь: она между нами как разделяющая нас дистанция, но, как дистанция, не позволяющая нам быть разлученными, ибо она – условие обоюдной слышимости. Только смерть позволяет мне ухватить то, что мне нужно; в словах – она единственная возможность их смысла. Без нее все погрузилось бы в абсурд и небытие.
Эти обстоятельства влекут за собой различные последствия. Ясно, что возможность говорить связана во мне с моим собственным небытием. Называя себя, я как бы пою себе похоронную песнь: я разлучаюсь с самим собой, во мне больше нет ни моего присутствия, ни моей реальности, а есть только объективное, безличное присутствие моего имени, которое превосходит меня и чья застывшая неподвижность служит мне как бы надгробием, повисшим над пустотой. Когда я говорю, то отрицаю существование того, о чем говорю, а также и существование самого говорящего: моя речь, обнаруживая бытие в момент его несуществования, утверждает, что это обнаружение исходит из отсутствия того, кто его производит, из его способности устанавливать дистанцию с самим собой, быть другим в отношении своего бытия.
Вот почему, чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь, которой предстоит быть носителем этой речи, должна пройти через опыт своего небытия, стать «потрясенной до основания, и все, что было в ней устойчивого и прочного, должно быть поколеблено». Речь начинается только с пустоты; полнота и уверенность не говорят; тому, кто говорит, всегда не хватает чего-то существенного. Отрицание связано с речью. Я начинаю говорить не для того, чтобы что-то сказать, – это ничто заставляет меня говорить; а само ничто не говорит – оно обретает сущность в слове, и сущность слова – это тоже ничто. Эта формула объясняет, почему у литературы такой идеал: ничего не сказать; говорить, чтобы ничего не сказать. Это не мечты, не роскошь нигилизма. Речь обнаруживает, что обязана своим смыслом не тому, что существует, но своей отстраненности от существования и подвергается соблазну сохранять эту отстраненность, достигать негации внутри себя самой и делать из ничто – все. Если, говоря о вещах, мы рассказываем о них только то, что делает из них ничто, тогда ничего не говорить и есть единственная надежда все сказать.
Надежда довольно нездоровая. Повседневная речь называет кошку «кошкой», как если бы живая кошка и слово «кошка» были одним и тем же, как если бы факт называния кошки состоял не в том, чтобы удержать от нее лишь отсутствие – то, что она не есть. Однако повседневная речь права в том, что слово, отменяя существование вещи, им обозначенной, становится связанным с последней не-существованием, теперь уже ставшим сущностью этой вещи. Назвать кошку, значит, если угодно, сделать из нее не-кошку – кошку, переставшую существовать, быть живой кошкой; но вовсе не делая ее собакой или даже не-собакой. Таково первое различие между обыденной и литературной речью. Первая согласна с тем, что едва не-существование кошки переходит в слово, как сама кошка воскресает со всей полнотой и уверенностью под видом идеи (сущности) и смысла: слово восполняет в ней на уровне сущности (идеи) всю несомненность, присущую ей на уровне существования. Теперь эта несомненность даже еще значительней: ведь вещи могут перевоплощаться, им случается переставать быть собой, они становятся чуждыми, непригодными, недоступными, но сущность этих вещей, их идея не меняется: идея определенна, не вызывает сомнений и даже, говорят, вечна. Что ж, давайте держаться за слова, не переходя к вещам, давайте не отпускать их и не думать, что они нездоровы. Тогда нам будет спокойно.
Обыденная речь по-своему права: спокойствие стоит того. Но литературная речь полна беспокойства, а также противоречий. Ее положение неустойчиво и нетвердо. С одной стороны, в вещи ее интересует лишь смысл – как отсутствие самой вещи – и ей хотелось бы во что бы то ни стало достичь этого отсутствия в себе и для себя и ухватить движение понимания в его совокупности. С другой стороны, она замечает, что слово «кошка» есть не просто не-существование кошки, но несуществование, ставшее словом, то есть вполне определенной и объективной реальностью. В этом ей видится некоторое осложнение и даже ложь. Разве может она надеяться на выполнение своей миссии лишь потому, что переложила нереальность вещи в реальность речи? Разве бескрайнее отсутствие понимания может уместиться в одном-единственном предельном и ограниченном слове? Не обманулась ли повседневная речь, желая нас в этом убедить? И верно, обманулась – и нас обманывает. Слов слишком мало для истины, заключенной в нем. Приложим усилие и послушаем слово: в нем борется и работает ничто – неустанно продвигается вглубь. Напрягается в поисках выхода, уничтожая свою темницу, – воплощение безмерной тревоги, бдительность без формы и имени. И вот, печать, хранившая это небытие в пределах слова, в виде его смыслов, сломлена: открывается доступ для других слов, менее устойчивых, еще не точных, более склонных покориться необузданной свободе негативных сущностей, неустойчивых единств, не понятий еще, а их движения, ускользания в виражи, которые никуда не ведут. Так рождается образ, обозначающий не вещь как таковую, а то, что она не есть, и вместо кошки говорящий о собаке. Так и начинается гонка, в которой речь, пребывая в движении, призвана удовлетворить неспокойное требование конкретной вещи, лишенной бытия, которая, посомневавшись возле многих слов, пытается всех их ухватить, чтобы всех зараз подвергнуть отрицанию, заставить обозначать пустоту, которую они не способны ни заполнить, ни показать, беспрестанно утопая в ней.