9
Пятого апреля 1939 года вдоль всей дороги, ведущей из Парижа в Версаль, были расположены внушительные полицейские отряды. Лавочники из предместий толпились на тротуарах, крестьяне из пригородных сел собирались на перекрестках дорог; все глядели на проносившиеся мимо правительственные машины и забавлялись тем, что узнавали сидевших там политических деятелей.
Время от времени слышались запоздалые аплодисменты – человек, по адресу которого они раздавались, был уже далеко.
Машины следовали непрерывной вереницей уже больше часа: им, казалось, не будет конца. Не только члены обеих палат в полном составе направлялись на выборы президента Республики – вместе с ними в Версаль спешили и высшие правительственные чиновники, и члены дипломатического корпуса, и представители наиболее влиятельных кругов парижского общества.
Гарнизон Версаля готовился как к параду: внушительный отряд полицейских регулировал движение потока автомобилей, направляя их к заранее намеченным стоянкам; над решетками замка развевались флаги; зеваки толпились вокруг правительственных машин, их шоферы вырастали в собственных глазах; по мостовым носились фоторепортеры; операторы кинохроники располагались на ступеньках и выступах; рысью проносились эскадроны республиканской гвардии, гривы коней развевались по ветру, – и у бывшей королевской резиденции, обычно походившей на музей, в тот день снова был праздничный и торжественный вид, как в давние времена.
Симон Лашом рано утром приехал в отель «Трианон». Здесь повсюду стояли сервированные столы – и в большой галерее с колоннами, и в салонах, и даже в холле. Сады, террасы, вестибюль, гардеробная были заполнены людьми: депутаты, члены кабинета министров, журналисты и журналистки оживленно беседовали и обменивались новостями и сплетнями.
– Вы будете сидеть за столом госпожи Бонфуа, не так ли, господин министр? Мы поставили двадцать приборов, – сказал ему директор отеля, еще молодой человек, спокойный и учтивый, который встречал каждого входящего так приветливо, как будто тот был единственным посетителем в этот день.
Он молча, только с помощью жестов, знаков и движения бровей распоряжался своим многочисленным персоналом.
Директор отеля обладал необычайной интуицией и профессиональным тактом: он безошибочно угадывал, кого из завсегдатаев отеля надо узнавать, а кого нет. В этот торжественный день он видел немало супружеских пар, которые в других случаях приезжали сюда порознь: нередко муж бывал здесь с любовницей, а жена – с любовником.
Отель «Трианон-Палас» представлял собою огромное здание, выдержанное в классическом стиле и построенное из красивого тесаного камня незадолго до войны 1914 года. В 1919 году тут останавливались делегации, участвовавшие в подписании мирного договора; с тех пор отель стал не столько гостиницей, сколько заведением в чисто французском духе.
Отель «Трианон» неизменно служил первым этапом для большинства тайных «свадебных путешествий»; в его всегда хранившихся под замком книгах регистрации постояльцев можно было отыскать следы чуть ли не всех адюльтеров парижского высшего света. Немало писателей, преследуемых налоговыми инспекторами или издателями, находили здесь приют, чтобы творить в мнимом уединении; политические деятели приезжали сюда отдохнуть и успокоить нервы в перерывах между парламентскими дебатами. Тихие и светлые, просторные коридоры отеля повидали немало знаменитостей. У высоких окон, выходивших в парк, нередко стояли в задумчивости люди, чьи фотографии можно было встретить в энциклопедических словарях. Именно здесь каждые семь лет в день президентских выборов происходил традиционный – но всякий раз казавшийся новым – «завтрак в “Трианоне”», необыкновенный банкет: за сотней столов самые влиятельные дамы Парижа, издатели крупнейших газет, политические заправилы Республики угощали тех своих друзей, с какими они охотно и открыто встречались.
– Нас будет за столом не меньше двадцати четырех или двадцати пяти человек, – сказал Лашом директору отеля.
В последнюю минуту он пригласил к завтраку от имени Марты Бонфуа, с которой, впрочем, делил расходы, Жан-Ноэля с итальянской герцогиней; об этом Симона попросила Мари-Анж, и он не мог ей отказать…
– Не беспокойтесь, господин министр, все будет в полном порядке, – заверил его директор. – Да, кстати, господин Вильнер, который сейчас живет и работает у нас… он ведь тоже завтракает за вашим столом, не так ли?.. просил передать, что, если у вас найдется свободная минутка, он хотел бы вас повидать.
– Вильнер здесь давно?
– Недели две. Признаюсь, это не облегчает мне жизнь! – со вздохом сказал директор. – Он один доставляет мне не меньше хлопот, чем тысяча наших сегодняшних гостей. Но это пустяки, я так люблю его.
Симон поднялся в лифте на тот этаж, где были комнаты драматурга.
Старый Минотавр театрального мира обрадовался приходу Лашома. На Вильнере был просторный клетчатый халат, наброшенный на плечи как плащ.
– Благодарю вас, дорогой друг! Как это мило, что вы заглянули ко мне, – сказал он. – Ведь во время завтрака, хотя там будет очень весело, толком нам поговорить не удастся. А мне хотелось спросить у вас…
Симон не видал Эдуарда Вильнера несколько месяцев. Он нашел, что драматург изменился, хотя трудно было понять, в чем именно. Этот высокий крупный старик по-прежнему держался бодро. Его хриплый голос звучал так же громко, и, разговаривая, он дышал так шумно, как будто в груди у него был спрятан орган. И все же он переменился. Может быть, взгляд его стал иным…
– Как глупо! – продолжал драматург. – Я просил вас зайти, потому что хотел посоветоваться, получить точную справку… и вот позабыл о чем. Но я непременно вспомню.
Он провел большой дряблой ладонью по лбу.
– Мне можно уйти, мэтр? – послышался юный женский голос, заставивший Симона вздрогнуть.
Он оглянулся. Войдя в комнату, он не заметил, что на диване лежала обнаженная девушка: она была скрыта от него дверью.
Ей не было еще и двадцати лет. У нее была еще слабо развитая грудь, красивые длинные ноги, полные бедра и гладкая золотистая кожа; черные волнистые волосы падали на плечи. У нее был какой-то странный взгляд – одновременно вызывающий и как будто покорный. В этом взгляде было еще больше бесстыдства, чем в самой ее наготе. А делано наивный голос девушки звучал чрезвычайно фальшиво. Она невозмутимо смотрела на Симона, словно говоря: «Да, я совершенно голая, ну и что же? Почему вас это удивляет? Разве я не хороша собой?»
– Это Люсьенн, моя натурщица, – пояснил Вильнер. – Да-да, моя милая, можете уходить… Я обнаружил, дорогой друг, – продолжал он, обращаясь к Симону, – что мы, писатели, нуждаемся в натурщиках не меньше, чем художники. Мне это необыкновенно помогает…
«Стало быть, то, что рассказывали о нем, верно», – подумал Симон. Лашому говорили, что Вильнер не может писать, если у него перед глазами не возлежит нагая девушка. Он платил своим натурщицам по часам. И почитатели драматурга поражались этой удивительной любви к женщине, потребности в ней как в источнике вдохновения… Подумать только, в семьдесят восемь лет, на пороге смерти…
– Вы знаете, кто она? – продолжал Вильнер, указывая на «натурщицу». – Дочь, мнимая дочь Сильвены. Да-да, она самая! Помните, «липовые» близнецы Люлю Моблана, стоившие ему двух миллионов? Впрочем, вам лучше, чем мне, известна эта история: из-за нее бедняга Моблан, кстати сказать человек никудышный, кончил свои дни в убежище для умалишенных, а его состояние прикарманил Ноэль Шудлер. Разумеется, Сильвена никогда не занималась девочкой. Но тем не менее малютка официально носит ее фамилию. И вот она стала натурщицей, занимается и еще кое-чем, чтобы досадить своей мнимой мамаше. Правда, Люсьенн?.. Впрочем, я и сам ее в этом поддерживаю. Ведь приятно досадить бывшей любовнице, не правда ли, дорогой Симон?
Симон побледнел. Люсьенн… Он смотрел на эту очень высокую девушку, которая, поднявшись, оказалась еще выше, чем когда лежала; стоя на стройных ногах с узкими плоскими ступнями, она с потрясающим бесстыдством одевалась, позволяя Лашому в деталях разглядывать свое тело. Исподтишка она наблюдала за ним; у нее был все тот же делано простодушный вид, за которым скрывалась насмешка; в глубине ее глаз таилась жажда мщения: казалось, она с извращенным удовольствием служит пороку, точно желая покарать этим родителей, которых она никогда не знала, и тех людей, которые в корыстных целях использовали ее появление на свет, а потом отшвырнули, как ненужную вещь, и обрекли на одинокое детство, на безрадостную юность…
«Люсьенн! Маленькая Люсьенн, которую я однажды привел за руку к Изабелле, пожелавшей удочерить ее, – вспоминал Симон. – Но уже через неделю мне пришлось прийти за девочкой, потому что Изабелла передумала. Узнала ли меня Люсьенн? Слава богу, нет! Но она, конечно, не раз вспоминала ту ужасную сцену, которая вытравила из ее души все добрые чувства».
Симон мысленно подсчитал: ей не могло быть больше семнадцати лет…
Люлю Моблан, Шудлер, Сильвена, Изабелла – они и другие, им подобные, – все эти люди, как будто по воле неумолимого рока, в конечном счете карали друг друга за низость своих душ, за низменность получаемых удовольствий, за крайний эгоизм! Их окаянный круг нашел наиболее законченное выражение в этой девушке, которая даже не принадлежала к нему по рождению, но все же стала его символом, девушке, для которой в самую нежную и чистую пору юности настолько не осталось уже ничего святого, что она безнадежно развращена и озлоблена!
«Какова же будет моя кара? – спрашивал себя Симон. – Ведь я тоже причастен ко всему этому, я тоже разделяю ответственность. Но разве кара непременно постигает всех? Разве она постигла Вильнера? Конечно, и ему приходилось иногда страдать, как страдают все люди, но ведь он дожил почти до восьмидесяти лет и все еще пишет, все еще имеет успех… Он счастлив так, как только может быть счастлив старик… Судьба не предъявила ему счета…»
– Мне надо сегодня прийти после обеда, мэтр? – спросила Люсьенн.
Вильнер задумался.
– Да, приходите к пяти часам, моя милая, – сказал он. – Надеюсь, мне удастся закончить любовную сцену… Очень важно видеть перед глазами натурщицу, – продолжал драматург, обращаясь к Симону, – особенно такую одаренную, как эта. Ведь она умеет принимать любые позы! Она, знаете, отвечает тому, чего мой герой ждет от своей возлюбленной, к чему он ее побуждает своими репликами. Мне приходится облекать их разговоры в пристойную форму, но истинный смысл слов ускользает разве только от монахинь да от непорочных девственниц.
Тем временем Люсьенн оделась, но не уходила.
– Чего вы ждете? – спросил Вильнер. – Денег? Но я ведь вчера расплатился с вами. Вы хотите получить и за утренний сеанс? Извольте, если угодно.
Он протянул ей семьдесят пять франков. Симон спросил себя, действительно ли Люсьенн нуждалась в деньгах или она попросила их намеренно – из какого-то циничного вызова. Не хотела ли она таким способом отомстить за свое унылое детство, проведенное в монастыре доминиканок?
– Благодарю вас, мэтр. До вечера… До свидания, месье, – поклонилась она Лашому.
Симон протянул ей руку, словно желая этим поднять девушку в ее собственных глазах, показать, что он ее не презирает. Она равнодушно пожала протянутую руку и взглянула ему в глаза с каким-то двусмысленным выражением, будто хотела сказать: «Если вам нужен мой адрес, извольте, я к вашим услугам. Я готова иметь дело и с политическими деятелями, особенно с бывшими любовниками моей мнимой матери».
– Я хочу сделать вам одно признание, дорогой друг, – сказал Вильнер Лашому, когда дверь за Люсьенн затворилась. – Созерцать обнаженное женское тело – единственная для меня возможность освободиться от эротических мыслей и таким образом работать без помех.
Он подошел к письменному столу и наклонился над разбросанными листками бумаги, как бы обнюхивая широкими ноздрями свое произведение.
– Я сейчас пишу острую пьесу, произведение, овеянное дыханием страсти, – продолжал он. – И перед лицом страсти, которую испытывает к мужчине влюбленная женщина, он стремится сохранить цельность своего существа. Я хочу прочесть вам, мой дорогой, фразу, написанную мною нынче утром: «Ты спрашиваешь у меня, сколько времени я буду тебя любить? Я отвечу тебе – семь дней, ибо именно столько времени потребовалось Богу для сотворения мира». Не правда ли, славно звучит? Вам нравится?
– Очень, – ответил Симон.
Про себя он подумал: «Для чего Эдуард продолжает писать?»
И в самом деле, ничто – ни нужда в деньгах, ни жажда славы – не побуждало Вильнера творить, продолжать свою работу, писать новые пьесы, сверх тех пятидесяти трех, которые уже были им написаны и воссоздавали подробную картину общества и нравов его времени. Наиболее известные его комедии постоянно ставились во Франции и за границей. Он мог бы прожить свои последние годы, не написав ни единой строки, и это бы не уменьшило ни его доходов, ни почестей, которые ему воздавали. И если Вильнер, напрягая ум и прилагая неимоверные усилия, продолжал писать старомодным стилем новые пьесы, то делал он это исключительно из внутренних побуждений, он писал потому, что литературное творчество стало его единственной функцией в обществе и, только выполняя эту функцию, он, как ему казалось, мог отдалить свою смерть.
– О чем же я все-таки хотел вас спросить? – продолжал драматург. – Что-то в связи с образом политического деятеля, председателя кабинета министров, который фигурирует в моей пьесе… Никак не вспомню! До чего глупо…
Он снова провел ладонью по лбу, и этот жест почему-то поразил Симона.
– Мне кажется, мой друг, – сказал Вильнер, – я теряю память. Не могу вам передать, до чего это неприятно. Кроме того, в последнее время я очень устаю. Мне трудно собраться с мыслями, а прибегать к лекарствам я больше не решаюсь. Боюсь, что любое снадобье, подстегивающее организм, сокращает жизнь. Кто знает, во сколько дней обходится нам один час эйфории? А в моем возрасте нельзя больше играть отпущенным тебе временем.
И он печально покачал своей огромной головой Минотавра.
– Полно, у нас всех бывают провалы в памяти, – попытался успокоить его Лашом. – Вы еще вспомните и тогда позвоните мне по телефону. Пожалуй, пора спускаться.
– Да-да, пойдемте завтракать.
Вильнер снял клетчатый халат, бросил его на спинку стула и открыл шкаф, чтобы достать пиджак и галстук.
И в его шкафу Симон неожиданно увидел огромную коллекцию халатов. Их было не меньше тридцати, они висели на плечиках один возле другого. Тут были халаты из бежевой шерсти, из шотландки в зеленую и желтую клетку, из синего, гранатового или золотистого бархата, из легкого шелка в цветах либо разводах, из ткани с персидским рисунком и даже из парчи; у некоторых халатов отпоролись карманы, протерлись локти, отсутствовали шнуры, обтрепались петли, отвороты были прожжены сигаретами.
– Как! Вы их все время возите с собой? – воскликнул в удивлении Симон.
– Всегда, мой дорогой, всегда. Уж не помню сколько лет.
– Забавно!
– Совсем не забавно, это естественно, – ответил Вильнер. – Уверен, что вы меня поймете. Нельзя же всегда иметь при себе фотографии всех своих возлюбленных. Для прежних любовниц это было бы неприятно, а новых раздражало бы. А потом – что такое фотография? Плоское и унылое изображение одетой женщины, предназначенное для всех и каждого… Между тем, раздевшись, наши возлюбленные облачаются в наши халаты. Они набрасывают их на голое тело, чтобы постоять на балконе чудесным воскресным утром где-нибудь в маленькой гостинице в Бретани или на берегу Марны; они разгуливают в них, чтобы не сразу после испытанного наслаждения затягиваться в корсет, застегивать подвязки, надевать резиновый пояс и кружевное белье, им хочется немного продлить волшебный сон, прежде чем выйти на улицу и возвратиться в свои квартиры, к мужьям, к мелкой повседневной лжи… Так и вижу, как их распущенные волосы развеваются поверх халата! Ведь любая из них хотя бы разок надевала халат, чтобы на минуточку сбегать в туалетную комнату… Мне чудится, что мягкая ткань до сих пор сохраняет очертания их тела, запах их кожи и духов… Нет, это куда приятнее, чем фотографии. Халаты помогают мне воссоздавать все мои любовные приключения… По-итальянски, – продолжал он, – халат называется «vestaglia», как это красиво звучит! Храм Весты, священный огонь, торжественные обряды… Взгляните вот на этот халат, – (Вильнер дотронулся до темно-красного бархата), – с ним связаны воспоминания о восьми женщинах, а вон с тем – только о пяти. А вот еще памятное одеяние, – (он прикоснулся к атласному халату с золотистыми и черными полосами), – его надевала молоденькая англичанка, она погибла самым нелепым образом во время автомобильной катастрофы, на следующий день после того, как отдалась мне. Это она подвернула рукава. Видите, я так и не трогал их с тех пор… А это – следы губной помады нашей любезной Марты…
Старый сердцеед, этакая светская Синяя Борода, Вильнер тихонько ворошил висевшие халаты, и его большая бледная и дряблая рука ласкала мертвые ткани.
Он притворил дверцу шкафа.
– Помимо всего, – продолжал он, завязывая галстук, – эти халаты очень помогают мне в работе над персонажами моих пьес, они служат своего рода картотекой. Время от времени я достаю какой-нибудь из них и заставляю натурщицу надевать его. Она двигается в нем по комнате, уходит в ванную, возвращается, и воспоминания воскресают в моей голове…
Симон подумал, что Вильнер, должно быть, заставляет Люсьенн щеголять в халатах, которые надевала Сильвена.
«У него здесь в шкафу по меньшей мере три мои любовницы: Сильвена, Марта, Инесс… И все они будут сейчас завтракать вместе с нами», – подумал Симон.
Внезапно Вильнер испустил трагический вопль, закрыл глаза, схватился за сердце и воскликнул:
– Это ужасно!
Лашом подумал, что старику стало плохо, что у него начался сердечный приступ.
– Что случилось, Эдуард? – с тревогой спросил он.
– Это ужасно! – повторил Вильнер. – Знаете, о чем я вспомнил, разглядывая эти халаты? Ах, милый мой друг, ничего страшнее не могло со мной произойти. Вы никогда не видели мою пьесу «Самозванка»?.. Так вот, пьеса, которую я сейчас с таким трудом пишу… оказывается, уже была написана мною еще тридцать лет тому назад. Это та самая «Самозванка». Да-да, обе похожи как две капли воды. Тот же сюжет, почти те же персонажи. А сколько потрачено труда за последние три месяца! Я-то думал, что создал нечто новое, а на самом деле только перепевал себя… Нет, это ужасно!.. Я все понял, едва только взглянул на черный халат…
Он стоял прислонившись к стене, огромный и жалкий, горестно покачивая большой головой с коротко подстриженными волосами.
– Что мне делать? Что мне теперь делать? Главное, никому не рассказывайте об этом, дорогой друг, умоляю вас, – проговорил он, взяв Лашома за руку.
С минуту Вильнер молчал.
– Нет, в сущности, это не совсем та пьеса. Надо, пожалуй, продолжать работу над нею, – сказал он, стараясь как-то утешить себя. – Но это будет нелегко…
«А ведь я только что подумал, будто он избежал кары; как же я ошибался! Вот она – его кара», – сказал себе Симон.
И он с жалостью посмотрел на прославленного драматурга, под пером которого зажили второй жизнью современники Вильнера – мужчины и женщины его круга; но ныне он превратился в старую мельницу, обреченную бессмысленно вертеть жернова, которым уже нечего перемалывать, кроме никому не нужных воспоминаний.