Книга: Матрица Апокалипсиса. Последний закат Европы
Назад: У истоков пустоты
Дальше: Цирк одиночества

Мошенник Бездны

Похожий на мошенника Бездны, я на цыпочках брожу вокруг глубины, выманиваю у нее одно-другое головокружение и смываюсь.

Всякий мыслитель в начале своей карьеры независимо от собственной воли делает выбор в пользу диалектики или же в пользу плакучих ив.



Битва архангела Михаила с драконом. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре





Задолго до того как родились физика и психология, боль уже разлагала материю, а горе – душу.





Испытываешь что-то похожее на неловкость, когда пытаешься представить себе повседневную жизнь великих умов. Что, например, мог делать Сократ часа в два пополудни?





Мы так наивно верим в идеи лишь потому, что забываем, что они были изобретены млекопитающими.





Поэзия, достойная этого имени, начинается с осознания фатальности. Свободны только плохие поэты.





В здании мысли я не нашел ни одной категории, на которой могла бы отдохнуть моя голова. А вот Хаос – что за подушка!





Чтобы наказать других за то, что они более счастливы, чем мы, мы им передаем – за неимением лучшего – наши тревоги. Ибо наши боли, увы, не заразны.





Ничто не утоляет мою жажду сомнений: вот бы заиметь посох Моисея, от прикосновения которого они изливались бы даже из скалы.





Если не считать набухания моего «я», продукта всеобщего застоя, нет никакого средства от приступов меланхолии, от асфиксии в ничтожности, от ужасного ощущения, что ты являешься душой не больше, чем плевка.

Если я извлек из печали так мало идей, то это только потому, что, слишком ее любя, я не мог позволить моему уму упражняться на ней и тем самым обеднить ее.





Философская мода приходит так же, как мода гастрономическая: опровергать идею – это все равно что опровергать какой-нибудь соус.





Каждому аспекту мысли соответствует свой момент, своя суетность: сейчас вот – идея Небытия… Как далеко в прошлое кажутся ушедшими Материя, Энергия, Дух! К счастью, язык богат: каждое поколение может черпать из него и извлекать какую-нибудь вокабулу, столь же важную, как и остальные – напрасно почившие.





Мы все – несерьезные люди: мы остаемся жить после наших проблем.





Во времена, когда Дьявол процветал, страхи, испуги, опасения, паника были неприятностями, пользовавшимися сверхъестественным покровительством: все знали, от кого они исходят и кто способствует их распространению; теперь же, будучи предоставленными сами себе, они оборачиваются «внутренними драмами» или же вырождаются в психозы, в секуляризированную патологию.





Заставляя нас улыбкой приветствовать поочередно идеи тех, чьего внимания мы домогаемся, Нищета низводит наш скептицизм до уровня инструмента добычи средств к существованию.





Растение чуть-чуть поражено; животному удается саморазрушаться; что же касается человека, то у него аномалия всего, что дышит, обострена до предела.

Жизнь! Комбинация химии и оторопи… Удастся ли нам обрести уравновешенность минералов, удастся ли перескочить, пятясь назад, все, что нас от них отделяет, и уподобиться нормальному камню?





Сколько я себя помню, я только и делал, что разрушал в себе гордость от принадлежности к человеческому роду.

И я бреду на периферию этого рода, подобный боязливому чудовищу, недостаточно решительному, чтобы заявить о своей принадлежности к какой-нибудь другой стае обезьян.





Скука нивелирует загадки: это позитивистская греза…





Бывает такая врожденная тоска, которая заменяет нам и науку, и интуицию.





Столь далеко простирается смерть, так много она занимает места, что я уже даже и не знаю, где мне умереть.





Долг трезвомыслия: достичь корректного отчаяния, добиться олимпийской свирепости.





Счастье встречается столь редко, потому что его обретают после старости, в дряхлости, а эта удача выпадает на долю весьма малого количества смертных.





Наши колебания носят печать нашей честности; наша убежденность в чем-то характеризует нас как обманщиков. Нечестного мыслителя легко узнать по совокупности выдвинутых им ясных идей.





Я погрузился в Абсолют как преисполненный самомнения фат, а вышел из него как троглодит.

Цинизм крайнего одиночества – это мученичество, которое может смягчить наглость.





Смерть выдвигает проблему, заменяющую все остальные проблемы. Что можно придумать более разрушительного для философии, для наивной веры в иерархию недоумений?





Философия служит противоядием грусти. И при этом многие еще верят в глубину философии.





В этом временном мире наши аксиомы не более значимы, чем описываемые в газетах происшествия.





Тоска была обыденным явлением уже во времена пещерного человека. Нетрудно представить себе улыбку неандертальца, когда бы ему пришло в голову, что в один прекрасный день философы будут требовать патент на ее изобретение.





Ошибочность философии состоит в том, что она слишком терпима. Допускать к идеям нужно было бы только людей безвольных, оставляющих их в первозданном виде. Когда ими завладевают люди суетливые, то тихая обыденная путаница преобразовывается в трагедию.





Занятия вопросами жизни и смерти имеют то преимущество, что о том и о другом можно говорить что угодно.





Скептику тоже хотелось бы, подобно всем остальным людям, переживать из-за химер, составляющих жизнь. Но у него это не получается: он мученик здравого смысла.





Аргумент против науки: этот мир не заслуживает того, чтобы его знали.

Как можно быть философом? Как можно сметь покушаться на время, на красоту, на Бога, на все остальное? Ум пыжится, беспардонно перепрыгивает с одного на другое. Метафизика, поэзия – бесцеремонность вши…





Если я еще могу бороться с приступами депрессии, то во имя какой живучести надо мне сопротивляться наваждению, которое мне же и принадлежит, которое идет впереди меня? Когда я здоров, то я выбираю ту дорогу, которая мне нравится, тогда как, «пораженный» этим недугом, я уже ничего не решаю: за меня решает моя болезнь. У одержимых нет выбора: их наваждение сделало выбор за них, до них. Себя можно выбирать, располагая недифференцированными возможностями, тогда как определенность недуга опережает реакцию выбирающего тот или иной из путей. Спрашивать себя о собственной свободе или несвободе – вздор в глазах человека, увлекаемого калориями своих психозов. Для него превозносить свободу – значит обнаруживать вопиющее здоровье. Свобода? Софизм не знакомых с немощами людей.





Предрасположенный к тоске человек, не ограничиваясь реальными страданиями, обременяет себя еще и воображаемыми; для него ирреальность реальна и должна существовать; а то откуда же ему черпать необходимые его натуре переживания?





Почему бы мне не поставить себя в один ряд с самыми знаменитыми святыми? Разве я затратил меньше безумия на то, чтобы сохранить мои противоречия, чем они – на то, чтобы преодолеть свои?

Когда Идея искала себе пристанище, наверное, она была тронута червоточиной, коль скоро ее согласился принять лишь человеческий мозг.





Техника психоанализа, используемая нами во вред себе, снижает качество наших опасностей, нависших над нами угроз, готовых разверзнуться под нами бездн; отнимая у нас наши непристойности, она лишает нас всего, что пробуждало в нас интерес к самим себе.

…То, что проблемы не находят разрешения, тревожит лишь незначительное меньшинство; а вот то, что чувства не находят выхода, что они ни к чему не ведут, теряются в самих себе, является подсознательной драмой всех; от этой эмоциональной безысходности, не отдавая себе отчета, страдают все.





Углублять какую-либо идею – значит вредить ей, отнимая у нее ее очарование, а следовательно, и жизнь…





С несколько большим запалом в нигилизме мне удалось бы, отрицая все, стряхнуть с себя мои сомнения и победить их. Однако я обладаю лишь предрасположенностью к отрицанию, не обладая его благодатью.





Испытав притяжение крайностей, остановиться где-то на полпути между дилетантизмом и динамитом!





Вовсе не Эволюция, а Невыносимое должно было бы стать любимым коньком биологии.





Моя космогония добавляет к изначальному хаосу бесконечно растянутое многоточие.

Одновременно со всякой идеей, зарождающейся в нас, что-то в нас загнивает.





Любая проблема оскверняет какую-нибудь тайну; в свою очередь, проблема оказывается оскверненной ее решением.





Патетика оказывается признаком дурного вкуса; то же самое можно сказать о сладострастии бунтарства, в котором не отказывали себе ни Лютер, ни Руссо, ни Бетховен, ни Ницше. Звонкие ноты – плебейство одиноких гениев…





Потребность в угрызениях совести предшествует Злу – да что я говорю! – порождает его…





Интересно, смог бы я протянуть хотя бы один день без милосердия моего безумия, обещающего мне, что Страшный суд состоится завтра?





Мы страдаем – внешний мир начинает существовать… Мы страдаем чрезмерно – он исчезает. Боль вызывает его к жизни, чтобы продемонстрировать его нереальность.





Мысль, освобождающаяся от всякой предвзятости, распадается и имитирует несвязность и распыление вещей, которые она хочет охватить. Поток ничем не скованных идей разливается по реальности и «облегает» ее, но не объясняет. В результате приходится дорого платить за «систему», которая вовсе не была предметом твоих вожделений.





От Реального у меня начинается приступ астмы.





Нам бывает неприятно додумывать до конца удручающую нас мысль, даже если она безукоризненна; мы сопротивляемся ей, когда она задевает наше нутро, когда она превращается в недомогание, в истину, в крушение плоти. Я никогда не мог прочитать какую-нибудь проповедь Будды или страницу Шопенгауэра, без того чтобы не впасть в минор…





Тонкость мысли бывает свойственна теологам. Будучи не в состоянии доказать того, что они утверждают, они вынуждены вдаваться в такие подробности, которые сбивают с толку, что, собственно, им и нужно. Какая требуется изобретательность, чтобы классифицировать ангелов по десяткам категорий! О Боге уж и говорить нечего: его «бесконечность», изнуряя мозги, привела многие из них в полную негодность…





В юности человек пытается приобщиться к философии не столько в поисках видения мира, сколько в поисках стимулирующего средства; набрасываясь на идеи, угадываешь безумие их автора и мечтаешь подражать ему, а то и превзойти его. Отрочеству импонирует высотное жонглирование; в мыслителе оно любит бродячего акробата; в Ницше мы любили Заратустру с его позами, его мистической клоунадой, с его ярмаркой вершин…

Его преклонение перед силой объяснялось не столько эволюционистским снобизмом, сколько проецируемым им во внешнюю среду внутренним напряжением, хмельным возбуждением, интерпретирующим будущее и принимающим его. Ни к чему иному, кроме как к искаженному образу жизни и истории, привести это не могло. Но пройти через это, через философскую оргию, через культ жизненной силы было необходимо. Те, кто отказался сделать это, не познают никогда падения с облаков, являющегося противоположностью этого культа, не увидят его гримас; они не припадут к источнику разочарования.

Мы вместе с Ницше верили в непреходящий характер трансов; благодаря зрелости нашего цинизма мы пошли дальше, чем он. Сейчас идея сверхчеловека нам кажется не более чем досужим вымыслом, а ведь когда-то она представлялась нам столь же достоверной, как результат опыта. Итак, обольститель наших юных дней уходит постепенно в тень. Но который из него – если он был несколькими – все еще остается? А остается эксперт по деградации, психолог, психолог агрессивный, а не просто наблюдатель, как моралисты. Он всматривается в людей, как враг, и он создает себе врагов. Но врагов этих он извлекает из себя, так же как и пороки, которые он обличает. Например, когда он обрушивается с критикой на слабых, он всего лишь занимается интроспекцией, а когда он атакует упадочничество, то это он описывает свое собственное состояние. Все его инвективы оказываются обращенными против него самого. А о своих слабостях он говорит открыто и возводит их в идеал; когда же он занимается самобичеванием, христиане или социалисты могут отдыхать. Диагноз, поставленный им нигилизму, неопровержим: дело в том, что он сам является нигилистом и не скрывает этого. Памфлетист, влюбленный в своих противников, он не смог бы вынести самого себя, если бы он не боролся с самим собой, если бы он не размещал свои беды за пределами собственной личности, в других людях: он мстил им за то, кем он был. Занимаясь психологией как герой, он предлагает страстным поклонникам Безвыходного самые разные варианты тупиков.

Мы оцениваем плодотворность его творчества по тем возможностям, которые он нам дает постоянно его отвергать, не исчерпывая его. Обладая чрезвычайно подвижным умом, он умеет варьировать свои приступы дурного настроения. Буквально обо всем у него есть высказывание и за и против: таков прием тех, кто, будучи не в состоянии писать трагедии, распыляясь на многочисленные судьбы, предаются интеллектуальным спекуляциям. Однако так или иначе, но, продемонстрировав свои кликушества, Ницше помог нам сбросить покров стыдливости с наших собственных кликушеств; его беды оказались для нас спасительными. Он открыл эру «комплексов».





«Великодушный» философ на собственном горьком опыте узнает, что от любой системы остаются только вредоносные истины.





В том возрасте, когда люди по неопытности тянутся к философии, мне захотелось, уподобляясь другим людям, написать диссертацию. Какую придумать тему? Мне хотелось, чтобы это было что-нибудь банальное и одновременно оригинальное. Когда мне показалось, что я наконец нашел то, что нужно, я поспешил сообщить моему учителю:

– Что вы скажете о «Всеобщей теории слез»? Я чувствую, что справился бы с такой работой.

– Возможно, – ответил он, – но вам будет очень трудно составить библиографию.

– Ну, это дело поправимое, – заявил я нахально-торжествующим тоном. – Вся История поддержит меня своим авторитетом.

Однако, поскольку тут он бросил на меня нетерпеливый и пренебрежительный взгляд, я мгновенно решил убить в себе ученика.





В былые времена философ, который не писал, а лишь размышлял, не вызывал презрения; с тех же пор как все простираются ниц перед эффективностью, Абсолютом в глазах вульгарности стало творчество; те, кто такового не производят, считаются «неудачниками». А вот в прежние времена эти «неудачники» выглядели бы мудрецами; не оставив после себя никаких творений, они сумеют искупить вину нашей эпохи.





Наступил час, когда скептик, все поставив под вопрос, уже не знает больше, в чем ему сомневаться; и именно в этот момент он по-настоящему делает свое суждение проблематичным. Что ему остается делать дальше? Развлекаться или погружаться в оцепенение – фривольность или возврат к животному состоянию.





Мне не раз случалось оказываться на пороге угасания сознания, краха разума, в преддверии последней его сцены, но затем кровь моя застывала от новой волны света.





В направлении растительной мудрости: я отринул бы от себя все мои страхи ради улыбки какого-нибудь дерева…

Назад: У истоков пустоты
Дальше: Цирк одиночества