– Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une véritable fièvre.
– Une véritable peste…
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut? – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela! – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем…И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что́ дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
“Дико! – подумал, зажмуриваясь, вспуганно и удивлённо. – Лежит человек, ничего не делает, и так… большую часть… жизни…”
В другом конце вспыхнула спичка – кто-то, не стерпев, захотел передавить хоть одно клопиное семейство при свете. Клопы даже ночью непрестанно ползли по стойкам нар, по стенам, падали откуда-то сверху…
Артём открыл на малый всполох спички глаза, увидел, как кто-то из второго взвода полез в чужой мешок. Встретился взглядом с вором, зажмурился, отвернулся, забыл навсегда.
Тут же разбудил утренний, пятичасовой колокол, и спустя несколько мгновений заоравший Афанасьев:
– Рота, подъём!
Сегодня Артём ненавидел Афанасьева; вчера кричал другой дневальный, гортанным голосом, – и ненависть была к нему.
Через минуту плохо различимый в противной полутьме Моисей Соломонович уже пел:
– Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушёл ваш китайчонок Ли?
Артём скосился на китайца, ночевавшего совсем рядом, но тот, похоже, не слышал слов песни: сидел на своём втором ярусе, гладил шею и лицо, словно под руками вновь обретал себя, своё тело и сознание.
– Ты, бля, оперетка, заткнись! – крикнул кто-то из ещё не поднявшихся с нар блатных.
Моисей Соломонович споткнулся на середине слова.
– Я же вроде бы негромко, – сказал он в никуда, разводя руками.
Молчал Моисей Соломонович, впрочем, недолго – вскоре снова еле слышно заурчал что-то: вносили пищу.
Можно было встать в очередь и ждать минут сорок, пока дойдёт до тебя, – но Артём развивал в себе терпение, чтоб не тратить время впустую.
Пересев под лампочку, успел подшиться и полистать местный, в лагере выпускаемый самими же зэками журнал “Соловецкие острова” – Василий Петрович брал в библиотеке, видимо, для поддержания едкой неприязни к лагерной администрации на должном уровне. Артём в журнале читал чаще всего поэтическую страничку – надо сказать, весьма слабую, разве только Борис Ширяев, не без старания слагавший с чужих голосов, обращал на себя внимание. Освободился он или ещё нет?.. Журнальные стихи, какими б они ни были, Артём заучивал наизусть – и повторял их про себя иногда, сам не очень понимая зачем.
Только разобравшись со всеми этими делами, Артём встал в очередь: как раз оставалось несколько человек.
– Артём, вы не передумали? – поинтересовался Василий Петрович, возвращая ему вымытую ложку.
– Нет, не пойду, – ответил Артём с улыбкой, сразу поняв, что речь идёт о наряде. – Не хлопочите за меня, не стоит.
– Поставят вас на баланы, голубчик, и взвоете. Не вы первый. Одумайтесь, – строго сказал Василий Петрович. – Я пять дней подряд делал полторы нормы на ягодах – сегодня меня поставили старшим. Скоро на северо-восточном берегу пойдёт смородина и малина, имейте в виду. У них тут к тому же растёт замечательная ягода шикша – она же сика, очень полезная, судя по названию.
– Нет, – повторил Артём. – У меня с моей… шикшой всё в порядке.
– В лесу можно увидеть настоящего полевого шмеля – как у нас, в Тульской губернии, – совсем уж беспомощно прибавил Василий Петрович. – А крапиву в человеческий рост, помните, с вами встретили? А птицы? Там птицы поют!
– Там одна птица так стрекочет – словно затвор передёргивают, неприятно, – сказал Артём. – И комарья в лесу втрое больше. Не хочу.
– Вам ещё зиму предстоит пережить, – сказал Василий Петрович. – Вы ещё не знаете, что такое соловецкая зима!
– А вы и зимой собрались ягоды собирать? – посмеялся Артём, тут же укорив себя за некоторую дерзость, но Василий Петрович и вида не подал.
Моисей Соломонович даром что пел, а всё слышал. Нежданно оказался возле нар Василия Петровича и, прервав песню, спросил:
– Освобождается место в бригаде? Артём не хочет? И правильно – он юн, зол, крепок! Василий Петрович, я мог бы, пусть на время, заменить Артёма. Не смотрите на меня так неприязненно, вы даже не знаете, как я точно вижу ягоду в траве, у меня дар!
Василий Петрович только рукой махнул и пошёл по каким-то своим делам.
– Так мы договорились? – звал его Моисей Соломонович, ласково глядя вслед. – Я вас отблагодарю, у меня на днях ожидается посылка от мамочки.
Мамочкой Моисей Соломонович называл и жену, и саму мать, нескольких своих разной степени родства тёток и, кажется, кого-то ещё.
– А вас, Артём, ждёт замечательная водолечебница на Соловецком курорте, – сказал Моисей Соломонович, подмигнув большим, как яйцо, глазом. – Заезд на три года даёт гарантию крепкого здоровья на весь век. У вас ведь три?
Артём спрыгнул со своих нар и как-то так спросил “А у вас?” – что Моисей Соломонович сразу пропал.
– Остолоп, – сказал Артёму вдруг образовавшийся возле нар Крапин. – Сдохнешь.
Он имел такое обыкновение: нагрубить и потом ещё стоять с минуту, ждать, что ответят. Артём молчал, закусив губу и глядя мимо комвзвода, думая два слова: “Проклятый кретин”. Артём боялся, что его ударят, и ещё больше боялся, что все увидят, как его ударили.
Моисей Соломонович вроде бы разбирался с вещами и перетряхивал свои кофты, но по спине было видно: он слушает изо всех сил, чем всё закончится.
Скомандовали построение на утреннюю поверку.
Строились в коридоре. На выходе сильно замешкались, с кем-то начали пререкаться, набычась лбами, чеченцы, всегда державшиеся вместе, Крапин, у которого в руке был дрын – палка для битья, – подогнал блатных, которых не любил особенно и злобно, а они ему отвечали затаённой ненавистью; досталось дрыном среди иных будто бы случайно Артёму, но Артём был уверен, что Крапин видел, кого бил, и ударил его нарочно.
– Больно? – пока строились, участливо спросил Василий Петрович, видя, как скривился Артём.
– Мама моя так шутила, когда мы с братом собирались к вечеру и просили ужинать: “А мальчишкам-дуракам толстой палкой по бокам!” – вдруг вспомнил Артём, невесело ухмыляясь. – Знала бы…
Пока томился в строю, Крапин не шёл у него из головы. Глядя перед собой, он всё равно, до рези в глазу, различал слева, метрах в десяти, покатый красный лоб и приросшую мочку уха.
Артём никак не хотел стать причиной насупленного внимания и малопонятного раздражения комвзвода: жаловаться тут некому, управы не найдёшь – зато на тебя самого… управу найдут скоро.
С первого дня в лагере он знал одно: главное, чтоб тебя не отличали, не помнили и не видели все те, кому и не нужно видеть тебя, – а сейчас получилось ровно наоборот. Артём не пугался боли – его б не очень унизило, когда б ему попало как равному среди всех остальных; тошно, когда тебя зачем-то отметили.
“Дались этому кретину мои наряды, – с грустью и одновременной злобой думал Артём. – Я никакой работы не боюсь! Может, я в ударники хочу, чтоб мне срок уполовинили! Черники мне столько не собрать с этой, мать её, шикшой”.
Пока размышлял обо всём этом, не заметил, как дошла до него перекличка заключённых, и очнулся, только когда его толкнули локтем.
– Какое число? – в ужасе спросил Артём стоявшего рядом, то был китаец, и он, коверкая язык, повторил свой номер в строю – Артём вспомнил, что именно эта цифра только что звучала, и назвал следующую.
Поймал боковым зрением ещё один взбешённый взгляд Крапина.
“Что ж такое!” – выругался на себя, желая, как в детстве, заплакать, когда случалась такая же нелепая и назойливая череда неудач.
– Смирррно! Равнение на середину! – проорал ротный.
Ротным у них был грузин – то ли по прозвищу, то ли по фамилии Кучерава – невысокий, с глазами навыкате, с блестящими залысинами тип, твёрдо напоминавший Артёму беса. Как и все ротные в лагере, он был одет в темно-синий костюм с петлицами серого цвета и фуражку, которую носить не любил и часто снимал, тут же отирая грязным платком пот с головы.
– Здравствуй, двенадцатая рота! – гаркнул Кучерава, выпучивая бешеные глаза.
Артём, как учили, сосчитал до трёх и во всю глотку гаркнул:
– Здра! – хоть криком хотелось ему выделиться: но разве кто заметит твою ретивость в общем хоре?
Ротный доложил дежурному по лагерю о численном составе и отсутствии происшествий.
Чекист принял доклад и сразу ушёл.
– Отщепенцы, мазурики, филоны и негодяи! – с заметным акцентом обратился к строю ротный, который выглядел так, словно пил всю ночь и поспал час перед подъёмом; глаза его были красны, чем сходство с бесом усиливалось ещё сильнее. – Выношу повторное предупреждение: за игру в карты и за изготовление карт…
Дальше ротный, не стыдясь монастырских стен, дурно, к тому же путая падежи – не “…твою мать”, а отчего-то “… твоей матери”, – выругался. Потом долго молчал, вспоминая и, кажется, время от времени задрёмывая.
– И второе! – вспомнил, качнувшись. – В сентябре возобновит работу школа для заключённых лагеря. Школа имеет два отделения. Первое – по ликвидации полной безграмотности, второе – для малограмотных. Второе в свою очередь разделяется ещё на три части: для слабых, для средних, для относительно сильных. Кроме общей и математической грамоты будут учить… этим… естествознанию с географией… и ещё обществоведению.
Строй тихо посмеивался; кто-то поинтересовался, будут ли изучать на географии, как короче всего добраться из Соловков в Лондон, и научат ли, кстати, неграмотных английскому языку.
– Да, научат, – вдруг ответил ротный, услышав нечутким ухом разговоры в строю. – Будут специальные кружки по английскому, французскому и немецкому, а также литературный и натуралистический кружки, – с последними словами он едва справился, но смысл Артём уловил.
Рядом с Артёмом стоял колчаковский офицер Бурцев, всегда подтянутый, прилизанный, очень точный в делах и движениях – его небезуспешно выбритая щека брезгливо подрагивала, пока выступал Кучерава. Характерно, что помимо Бурцева во взводе был рязанский мужик и бывший красноармеец Авдей Сивцев, кстати, малограмотный.
Ротный, пока боролся со словами, сам несколько распросонился.
– Половина из вас читать и писать не умеет. – “А другая половина говорит на трёх языках”, – мрачно подумал Артём, косясь на Бурцева. – Вас всех лучше бы свести под размах! Но советская власть решила вас обучить, чтобы с вас был толк. Неграмотные учатся в обязательном порядке, остальные – по желанию. Желающие могут записываться уже сейчас, – ротный неровным движением вытер рот и махнул рукой, что в это нелёгкое для него утро обозначило команду “вольно!”.
– Запишемся в школу – от работы освобождать будут? – выкрикнул кто-то, когда строй уже смешался и загудел.
– Школа начинается после работы, – ответил ротный негромко, но все услышали.
Кто-то презрительно хохотнул.
– А вам вместо работы школу подавай, шакалы? – вдруг заорал ротный, и всем сразу расхотелось смеяться.
С нарядами разбирались тут же – за столиками сидели нарядчики, распределяли, кого куда.
Пока Артём ждал своей очереди, Крапин прошёл к одному из столов – у Артёма от вида взводного зазудело в спине, как раз там, куда досталось дрыном.
Зуд не обманул – на обратном пути Крапин бросил Артёму:
– Привыкай к новому месту жительства. Скоро насовсем туда.
Василий Петрович, стоящий впереди, обернулся и вопросительно посмотрел на Артёма – тот пожал плечами. Меж лопатками у него скатилась капля пота. Левое колено крупно и гадко дрожало.
Нарядчик спросил фамилию Артёма и, подмигнув в тусклом свете “летучей мыши”, сказал:
– На кладбище тебе.
Авдей Сивцев всё искал очередь, которая записывается в школу. Никакой очереди не было.
Работа оказалось не самой трудной, зря пугался.
А они даже обнялись с Василием Петровичем на прощанье – тот, как и собирался, опять отправился по ягоды, захватив на этот раз Моисея Соломоновича.
– Артём… – начал торжественно Василий Петрович, держа его за плечи.
– Ладно, ладно, – отмахнулся тот, чтоб не раскиснуть совсем. – Хотел бы наказать Крапин – отправил бы на глиномялку… Узнаем сейчас, что за кладбище. Может, меня в певчие определили.
В Соловецком монастыре оставался один действующий храм – святого Онуфрия, что стоял на погосте. С тех пор как лагерь возглавил Эйхманис, там вновь разрешили проводить службы и любой зэка, имевший “сведение” – постоянный пропуск на выход за пределы монастыря, – мог их посещать.
– Певчие в Онуфриевской – да! В церквах Советской России таких не сыскать, – сказал Василий Петрович, разулыбавшись. – Моисей Соломонович и туда просился, Артём. Но там целая очередь уже выстроилась из оперных артистов. Такие баритоны и басы, ох…
Артёма направили, конечно, не в певчие, а на снос старого кладбища в другой стороне острова.
С ним в бригаде были Авдей Сивцев, чеченец Хасаев, казак Лажечников, представлявшийся всегда по имени-отчеству: “Тимофей Степаныч” – что, к слову сказать, вполне шло к его курчавой бороде и мохнатым бровям: “У такой бороды с бровями отчество быть обязано”, – говорил Василий Петрович по этому поводу Артёму в своей тёплой, совсем не саркастической манере.
– Пошто кресты-то ломать? – спросил Сивцев конвойного, когда дошли.
Вообще говорить с конвойными запрещалось – но запрет сплошь и рядом нарушался.
– Скотный двор тут будет, – сказал конвойный хмуро; по виду было не понять, шутит или открывает правду.
– И так монастырь переделали в скотный двор, по кладбищам пошли теперя, – сказал мужик негромко.
Конвойный смолчал и, присев на лавочку возле крайней могилки, вытащил папироску из портсигара.
“Наверняка у какого-нибудь местного бедолаги забрал”, – мельком подумал Артём.
Винтовки при охраннике не было – конвой часто ходил без оружия; а на многих работах охраны не было вообще. Конвойных набирали из бывших, угодивших в лагерь чекистов – в основном, надо сказать, безусловной сволочи.
Говорили, что, если сложатся удобные обстоятельства – и, естественно, при наличии оружия, – конвойный может убить заключённого – за грубость или если приглянулась какая-то вещь, вроде этого портсигара, – а потом наврать что-нибудь про “чуть не убёг, товарищ командир”.
Но Артём сам таких случаев не видел, в разговоры особенно не верил, к тому же дорогих вещей у него при себе не было, а бежать он не собирался. Некуда бежать – вся жизнь впереди, её не обгонишь.
Появился десятник, по дороге отвлекшийся на ягоды; в руке держал один топор, а второй – под мышкой. Ещё издалека заорал, плюясь недожёванной ягодой:
– Что стоим? На всю работу – один день! Чтоб к вечеру не было тут ни кладбища, ни крестов… ни надгробий! Всё стаскиваем в одну кучу! Пока не сделаем работу – отбоя не будет! Хоть до утра тут ковыряйтесь! Спать будете в могилах, а не уйдёте!
– Скелеты тоже вынать наружу? – спросил Сивцев.
– Я из тебя скелет выну наружу! – ещё громче заорал десятник.
– Ну-ка за работу, трёханая ты лошадь! – нежданно гаркнул, вскочив с лавки, конвойный на Сивцева.
Тот шарахнулся, как от горячей головни, ухватился за подвернувшийся старый крест на могиле и повалился вместе с ним.
С этого и пошла работа.
“Кладбище так кладбище, – успокаивал себя Артём. – Дерево рубишь – оно хотя бы живое, а тут все умерли”.
Поначалу Артём считывал имена похороненных монахов, но через час память уже не справлялась. Зацепилась только одна дата – его рождения, но сто лет назад, в тот же день и тоже в мае. Дата смерти была – 1843-й, декабрь.
“Мало… – с усмешкой, то ли о покойном, то ли о себе, подумал Артём; и ещё подумал: – Что там у нас будет в 1943-м?”
Было солнечно; на солнце всегда вилось куда меньше гнуса. Сначала Артём, потом чеченец, а следом Лажечников разделись по пояс. Один Сивцев так и остался в своей рубахе: как у большинства крестьян, шея его была выгоревшей, морщинистой, а видневшееся в вороте рубахи тело – белым.
Все понемногу вошли в раж: кресты выламывали с остервенением, если не поддавались – рубили, Сивцев ловко обходился со вверенным ему топором; ограды раскачивали и, если те не рушились, крушили и топтали. Надгробия сначала сносили в одно место и складывали бережно, будто они ещё могли пригодиться и покойные потом бы их заново разобрали по могилам, разыскав свои имена.
– Извиняйте, потревожим, – приговаривал казак Лажечников, читая имена, – …Елисей Савватьевич… Тихон Миронович… и вы извиняйте, Пантелемон Иваныч… – но потом запыхался, залился по́том, заткнулся. Через час всякий памятник уже раскурочивали без почтения и пощады, поднимали с кряком, тащили, хрипло матерясь, и бросали как упадёт.
Будто бы восторг святотатства отражался порой в лицах.
“Есть в том грех, нет? – снова рассеянно думал Артём, тяжело дыша и поминутно отирая лоб. – Когда бы я так лежал в земле – стало б мне обидно… что креста надо мной нет… а надгробный камень с моим именем… свален вперемешку… с остальными… далеко от могилы?”
Отвлёк от раздумий Сивцев – улучил минутку и, проходя мимо конвойного, сказал негромко:
– А про лошадь так нельзя, милок. На лошади весь крестьянский мир едет. Ты сам-то всю жизнь в городе, наверно? Родаки из фабричных?
– Чего? – не понял конвойный; Сивцев ушёл со своим обломанным деревянным крестом к общей куче, где их было под сотню, а то и больше.
– Ни мёртвым, ни живым… покоя большаки… не дают, – шептал мужик, которого молчание, похоже, томило больше всех.
Работу сделали неожиданно скоро – всех мёртвых победили на раз.
Кресты смотрелись жутковато: будто случилась большая драка меж костлявых инвалидов.
Запалил костёр с одной стороны десятник, не отказавший себе в удовольствии, а с другой – чеченец, который потом всё яростней и яростней суетился возле огня, поправляя торопливо занявшееся дерево и закидывая то, что осыпалось к ногам, в самый жар.
Огонь был высок, сух, прям.
– Они уж в раю все, – сказал Сивцев про кресты, успокаивая даже не Артёма, а скорее себя. – Мёртвым кресты не нужны, кресты нужны живым – а для живых тут родни нету. Мы безродные теперь.
Когда догорело, десятник скучно осмотрел место бывшего кладбища. Делать было нечего на этой некрасиво разрытой, будто обмелевшей – и обомлевшей земле. Разве что надгробные камни унести ещё дальше, побросать в воду или закопать – но такого приказа не поступало.
Артём вдруг болезненно почувствовал, что все мертвецы отныне и навек в земле – голые. Были прикрытые, а теперь – как дети без одеял в стылом доме.
“И что? – спросил себя. – Что с этим делать?”
Тряхнул головой и – забылся, забыл.
В кремль пошли засветло.
Чеченец внешне был привычно хмур, но внутренне чем-то будто бы возбуждён. Уже на подходе, когда сложенные из валунов монастырские стены начали доносить свой особый тяжёлый запах, вдруг твёрдо произнёс:
– Нам сказали б ломать своё кладбище – никто не тронул. Умер бы, а не тронул. А вы сломали.
– Врёшь, сука, – сразу скривил взбесившееся лицо побагровевший Лажечников.
– Сука это говорит, – ответил чеченец почти по слогам.
У Лажечникова так натянулась толстая, какая-то костяная жила на шее, что показалось: оборви её – и голова завалится набок. Он сделал шаг в сторону чеченца, заранее растопырив руки и раскрыв пальцы так, словно бы собирался чеченца пощекотать под бока, но конвойный крикнул: “Ну-ка!” – и толкнул Лажечникова в спину.
– В роте доскажем, – посулился чеченцу Лажечников.
Но минуту спустя не стерпел:
– Мы из терских. Когда вас, воров, давили – вы кладбища за собой не утаскивали, оставляли нам своих покойников, чтоб мы потоптали.
– Да, да, – согласился чеченец, и это его “да, да” прозвучало как вскрик какой-то крупной щетинистой птицы. – Вы так можете: сначала чужое кладбище потоптать, потом своё.
Лажечникова снова всего передёрнуло, он резко оглянулся, в напрасной надежде, что конвойный куда-то пропал – но нет, тот шёл, и лицо его было равнодушно.
– Ты, что ль, не слышишь, как тут христиан поносят? – спросил Лажечников в сердцах.
– Это ты у кого спросил про христиан? – коротко посмеялся чеченец, скосившись на конвойного. – Нету больше вашего Бога у вас – какой это Бог, раз в него такая вера!
– Чеченцы тоже христианами были раньше, давно… – вдруг сказал Артём, очарованный в детстве повестями Бестужева-Марлинского и с разлёта перечитавший тогда всё, что нашёл о Кавказе.
Хасаев посмотрел на Артёма так, как смотрят на нежданно влезшего в беседу старших ребёнка, и, смолчав, только подвигал челюстью.
Артём мысленно обругал себя: зачем влез, дурак.
“Ой, дурак, – повторял пока шли по монастырскому двору. – Ой, дурак, дурак, дурак, весь день дурак…”
Так часто повторял, что даже забыл, по какому поводу себя ругает.
В роте всем им выдали по пирожку с капустой за ударный труд.
– И не знаешь, что с им делать – прожевать или подавиться, – сказал Сивцев, хмурясь на пирожок, как если бы тот был живой; но всё-таки съел и собрал потом с колена крошки.
До ужина оставался ещё час, и Артём успел поспать, заметив, что в роте Лажечников и Хасаев как разошлись, так и не попытались договорить.
Лажечников перебирал своё изношенное тряпьё на нарах так внимательно и придирчиво, как, наверное, смотрел у себя на Тереке конскую упряжь или рыболовные снасти, а чеченец негромко перешёптывался со своими – издалека казалось, что они разговаривают даже не словами, а знаками, жестами, быстрыми оскалами рта.
Артёма растолкал Василий Петрович; тут же раздалось и пение Моисея Соломоновича про лесок да соловья – верно, навеял сбор ягод.
– Как я вам завидую, Артём, – такой крепкий сон, – говорил Василий Петрович, и голос у него был уютный, будто выплыл откуда-то из детства. – Даже непонятно, за что могли посадить молодого человека, спящего таким сном праведника в аду. Ужин, Артём, вставайте.
Артём открыл глаза и близко увидел улыбающееся лицо Василия Петровича и ещё ближе – его руку, которой он держался за край нар Артёма.
Поняв, что товарищ окончательно проснулся, Василий Петрович мигнул Артёму и присел к себе.
– Праведники, насколько я успел заметить, спят плохо, – нарочито медленно спускаясь с нар и одновременно потягивая мышцы, ответил Артём.
С аппетитом ужиная поганой пшёнкой, Артём размышлял о Василии Петровиче, одновременно слушая его, привычно говорливого.
Сначала Василий Петрович расспросил, что за наряд был на кладбище, покачал головой: “Совсем сбесились, совсем…”, – потом рассказал, что нашёл ягодные места и что Моисей Соломонович обманул – зрение на чернику у него отсутствовало напрочь; скорей всего, он вообще был подслеповат. “Ему надо бы по кооперативной части пойти…” – добавил Василий Петрович.
Артём вдруг понял, что казалось ему странным в Василии Петровиче. Да, умное, в чём-то даже сохранившее породу лицо, прищур, посадка головы, всегда чем-то озадаченный, разборчивый взгляд – но вместе с тем он имел сухие, цепкие руки, густо покрытые белым волосом – притом что сам Василий Петрович был едва седой.
Артём неосознанно запомнил эти руки, ещё когда собирали ягоды, – пальцы Василия Петровича обладали той странной уверенностью движений, что в некоторых случаях свойственна слепым – когда они наверняка знают, что́ вокруг.
“Руки словно бы другого человека”, – думал Артём, хлебной корочкой с копеечку величиной протирая миску. Хлеб выдавался сразу на неделю, у Артёма ещё было фунта два – он научился его беречь, чтоб хватало хотя бы до вечера субботы.
– Вы знаете, Артём, а когда я только сюда попал, условия были чуть иные, – рассказывал Василий Петрович. – До Эйхманиса здесь заправлял другой начальник лагеря, по фамилии Ногтев, – редкая, даже среди чекистов, рептилия. Каждый этап он встречал сам и лично при входе в монастырь убивал одного человека – из револьвера: бамс – и смеялся. Чаще всего священника или каэра выбирал. Чтоб все знали с первых шагов, что власть тут не советская, а соловецкая – это была частая его присказка. Эйхманис так не говорит, заметьте, и уж тем более не стреляет по новым этапам. Но что касается пайка – тогда ещё случались удивительные штуки. Когда северный фронт Белой армии бежал, они оставили тут большие запасы: сахар в кубиках, американское сало, какие-то невиданные консервы. Не скажу, что нас этим перекармливали, но иногда на стол кое-что перепадало. В тот год тут ещё жили политические – эсдэки, эсеры и прочие анархисты, разошедшиеся с большевиками в деталях, но согласные по сути, – так вот их кормили вообще как комиссарских детей. И они, кроме всего прочего, вовсе не работали. Зимой катались на коньках, летом качались в шезлонгах и спорили, спорили, спорили… Теперь, верно, рассказывают про своё страшное соловецкое прошлое – а они и Соловков-то не видели, Артём.
В котомке за спиной Василий Петрович принёс грибов, которые, видимо, собрался сушить, а в собственноручно и крепко сшитом мешочке на груди приберёг немного ягод. Присев, некоторое время раскачивал мешочком так, чтоб было заметно из-под нар. Вскоре появились две грязные руки, сложенные ковшом – туда и чмокнула смятая ягодная кашица. Ногти на руках были выдающиеся.
– А я ведь ни разу не видел его лица, – вдруг сказал Артём, кивнув на руки беспризорника, которые тут же исчезли.
– А пойдёмте на воздух, погуляем по монастырю, – предложил Василий Петрович, помолчав. – Сегодня у них театр – во дворе не настолько людно, как обычно. К тому же у меня есть одно преприятнейшее дельце.
Артём с удовольствием согласился.
Возле мраморной часовенки для водосвятия стояли две старинные пушки на лафетах. Артёму почему-то они часто снились, и это был пугающий, болезненный сон. Более того, Артём был отчего-то уверен, что впервые увидел этот сон с пушками ещё до Соловков.
Они дошли до сквера между Святительским и Благовещенским корпусами. Артём был не совсем сыт и не очень отоспался, но всё-таки поспал, всё-таки поел горячего, и оттого, по-юношески позёвывая, чувствовал себя почти довольным. Василий Петрович, всегда размышляющий о чём-то неслучайном и нужном, торопился чуть впереди – в своей даже летом неизменной кепке английского образца – похоже, стеснялся лысеющей головы.
Стоял пресветлый вечер, воздух был пышен, небо насыщенно и старательно раскрашено, но за этими тихими красками будто бы чувствовался купол, некая невидимая твердь.
“В такое небо можно как в колокол бить”, – сказал как-то Афанасьев.
С запада клоками подгоняло мрачную тучу, но она была ещё далека.
“Как за бороду в ад тащат эту тучу”, – подумал Артём, осмысленно подражая Афанасьеву, и про себя улыбнулся, что недурно получилось: может, стихи начать писать? Он – да, любил стихи, только никогда и никому об этом не говорил: а зачем?
В сквере стояли или прогуливались несколько православных священников, почти все были в старых латаных и перелатанных рясах, но без наперсных крестов; один – в красноармейском шлеме со споротой звездой: на подобные вещи давно никто не обращал внимания, каждый носил, что мог. Василий Петрович кивком обратил внимание Артёма, что отдельно на лавочке сидят ксендзы, сосредоточенные и чуть надменные.
– Как я заметил, вы замечательно скоро вписались в соловецкую жизнь, Артём, – говорил Василий Петрович. – Вас даже клопы как-то не особо заедают, – посмеялся он, но тут же продолжил серьёзно: – Лишних вопросов не задаёте. Разговариваете мало и по делу. Не грубы и не глупы. Здесь многие в первые же три месяца опускаются – либо становятся фитилями, либо идут в стукачи, либо попадают в услужение к блатным, и я даже не знаю, что хуже. Вы же, я наблюдаю, ничего особенного не предпринимая, миновали все эти угрозы, будто бы их и не было. Труд вам пока даётся – вы к нему приспособлены, что редкость для человека с умом и соображением. Ничего не принимаете близко к сердцу – и это тоже завидное качество. Вы очень живучи, как я погляжу. Вы задуманы на долгую жизнь. Не будете совершать ошибок – всё у вас сложится.
Артём внимательно посмотрел на Василия Петровича; ему было приятно всё это слышать, но в меру, в меру приятно. Тем более что Артём знал в себе дурацкие, злые, сложно объяснимые замашки, а Василий Петрович – ещё нет.
– Здесь много драк, склок, – продолжал тот, – вы же, как я заметил, со всеми вполне приветливы, а к вам все в должной мере равнодушны.
– Не все, – сказал Артём.
– Ну да, ну да, Крапин. Но, может, это случайность?
Артём пожал плечами, думая про то, как всё странно, если не сказать диковато: извлечённый из своей жизни, как из утробы, он попал на остров – если тут не край света, то край страны точно, – его охраняет конвой, если он поведёт себя как-то не так – его могут убить, – и вместе с тем он гуляет в сквере и разговаривает в той тональности, как если бы ему предстояло сейчас вернуться домой, к матери.
– На моей памяти он никому особенно не навредил, – продолжал Василий Петрович про Крапина. – Вот если с ротным у вас пойдёт всё не так – тогда беда, беда! Кучерава – ящер. Впрочем, вас обязательно переведут куда-нибудь в роту полегче, в канцелярию… будет у вас своя келья – в гости меня тогда позовёте, чаю попить.
– Василий Петрович, – поинтересовался Артём, – а что же вы до сих пор не сделали ничего, чтоб перебраться подальше от общих работ? Это ж, как вы говорите, главный закон для любого сидельца, собирающегося пережить Соловки, – а сами? Вы ж наверняка много чего умеете, кроме ягод.
Василий Петрович быстро посмотрел на Артёма и, убрав руки за спину, ответил:
– Артём, да я здесь как-то прижился уже. Зачем мне другая рота, моя рота – это лес. Вот вам маленькая наука: всегда старайтесь выбрать работу, куда берут меньше людей. Она проще. Тем более что у меня вторая категория – деревья валить не пошлют. Так что куда мне торопиться, досижу своё так. Я в детстве бывал капризен – здесь отличное место, чтоб смириться.
Звучало не совсем убедительно, но Артём, иронично глянув раз и ещё раз на Василия Петровича, ничего не сказал, благо что тот быстро перевёл разговор на иную тему:
– Обратите внимание, например, на этих собеседников. Знаете, кто это? Замечательные люди – на улицах Москвы и Петрограда вы таких запросто не встретите. Только на Соловках! Слева, значит, Сергей Львович Брусилов – племянник генерала Брусилова, того самого, что едва не выиграл Вторую Отечественную войну, а потом отказался драться против большевиков. Сергей Львович, если меня не ввели в заблуждение, капитан Балтийского флота – то есть был им. Но и здесь тоже имеет некоторое отношение к местной флотилии, соловецкой. Беседует он с господином Виоляром… Виоляр – ещё более редкая птица: он мексиканский консул в Египте.
– Заблудился по дороге из Америки в Африку и попал на Соловки?
– Примерно так! Причём заблудился, завернув в Тифлис, – улыбнулся Василий Петрович. – У него жена – русская, а точнее, грузинка. Если совсем точно – грузинская княжна, восхитительная красавица, только немного тонковата, на мой вкус…
– Откуда вы знаете? – с неожиданным любопытством поинтересовался Артём.
– Слушайте, Артём! – Василий Петрович мягко поднял свою седую руку, будто бы останавливая собеседника в его поспешности. – Не так давно господин Виоляр решил заехать на родину своей жены, погостить, отведать грузинской кухни и прочее. Вместо этого он был арестован тифлисским ГПУ и препровождён сюда. Надо бы у нашего ротного поинтересоваться, в чём там дело, но я стараюсь лишний раз с нашим Кучеравой не сталкиваться.
– А жена? – так и не дождался Артём.
– А жена тоже здесь, – уже шёпотом продолжил Василий Петрович, потому что они приближались к спокойно и с безусловным достоинством внимающему собеседнику Брусилову и активно жестикулирующему Виоляру; беседа шла на английском. – Но она, естественно, в женбараке.
На минуту, пока проходили мимо этой пары, замолчали.
– А вот тот, кого я ищу, – обрадовался Василий Петрович. – Владычка обещал нам сметанки с лучком.
Артём успел подумать, какое хорошее слово – “владычка”, – но упоминание сметанки с лучком подействовало ещё сильнее, и в одно мгновение он почувствовал, что рот его полон слюной, – даже самому смешно стало, как это не по-человечески, будто он собака какая-то.
– Отец Иоанн! – сказал Василий Петрович.
Им навстречу, улыбаясь, шёл высокий человек в рясе, с окладистой расчёсанной рыжеватой бородою, с длинными, чуть вьющимися и не очень чистыми волосами – он был явно не молод, но, пожалуй, ещё красив: тонкая, немного изогнутая линия носа, маленькие уши, чуть впавшие щёки, не очень заметные брови, добрый прищур.
Василий Петрович поклонился, отец Иоанн быстрым движением перекрестил его темя и подал худощавую веснушчатую руку для поцелуя.
В этом движении, заметил Артём, который в церковь не ходил по стихийному неверию, напрочь отсутствовал даже намёк на унижение человеческого достоинства, но имелось что-то ровно противоположное, возвышавшее как раз Василия Петровича.
Артём с тёплым удивлением поймал себя на мысли, что тоже хотел бы поцеловать эту руку, – ему помешала даже не гордость, а страх сделать это как-то неправильно. Он остался стоять чуть поодаль, но отец Иоанн поприветствовал и его, ласково кивнув, – и в этом жесте не было никакого посыла, который оскорбил бы Артёма; то есть священник не говорил ему: ничего, что ты не подошёл под благословение, я понимаю, как это трудно, да и опасно в наши нелёгкие дни. Нет, священник поприветствовал его так, словно бы ничего вообще не случилось и он безусловно рад встретить Артёма, который наверняка хороший и добрый молодой человек.
– Как вы, отец Иоанн? – спросил Василий Петрович.
– Милостию Божией здоров, – ответил тот очень серьёзно и продолжил, говоря будто бы и не о своём теле, а о чём-то отдельном от него, за чем он забавным образом приставлен наблюдать. – Все члены работают без отказа и без муки. На колене вспухла какая-то зараза, но, Бог даст, сойдёт сама. А то, что на сердце иногда холодок, – так зиму в сердце пережить проще, чем зиму соловецкую. Сердце, если ищет, – найдёт себе приют в любви распятого за нас, а когда ноги босые и стынет поясница – тут далеко не убежишь, – отец Иоанн засмеялся, Василий Петрович подхватил смех, и Артём тоже улыбнулся: не столько словам, сколько очарованию, исходящему от каждого слова владычки.
– Но надо помнить, милые, – говоря это, чуть прихрамывающий владычка Иоанн посмотрел на Артёма, пошедшего справа, и тут же на мгновение обратил взор к идущему слева Василию Петровичу, – адовы силы и советская власть – не всегда одно и то же. Мы боремся не против людей, а против зла нематериального и духов его. В жизни при власти Советов не может быть зла – если не требуется отказа от веры. Ты обязан защищать святую Русь – оттого, что Русь никуда не делась: вот она лежит под нами и греется нашей слабой заботой. Лишь бы не забыть нам самое слово: русский, а всё иное – земная суета. Вы можете пойти в колхоз или в коммуну – что ж в том дурного? – главное, не порочьте Христова имени. Есть начальник лагеря, есть начальник страны, а есть начальник жизни – и у каждого своя работа и своя нелёгкая задача. Начальник лагеря может и не знать про начальника жизни, хоть у него сто чекистов и полк охраны в помощниках, Информационный отдел, глиномялка и Секирка за пазухой, – зато начальник жизни помнит про всех, и про нас с вами тоже. Не ропщите, терпите до конца – безропотным перенесением скорбей мы идём в объятия начальнику жизни, его ласка будет несравненно чище и светлее всех земных благ, таких скороспелых, таких нелепых.
Артём внимал каждому сказанному отцом Иоанном слову: его успокаивала не какая-то вдруг открывшаяся веская правда, а сама словесная вязь.
Единственное, что отвлекло, – так это прошедший мимо негр: губастый, замечательно чёрный, высокий – он улыбнулся Артёму, показав отличные зубы с отсутствующим передним.
– Дела и заботы снедают нас, – говорил отец Иоанн, сладко, как от солнца, щурясь. – Тому из заключённых, кто здесь прибился к канцелярскому столу, как к плоту в море, – проще. Тому, кто кривляется на театральных подмостках, – им тоже легче, их кормят за любимое дело. А кому выпали общие работы – куда как тягостней. Наше длинноволосое племя, – тут отец Иоанн тряхнул своей чуть развевающейся гривою и тихонько засмеялся, – принято в заведующие и сторожа, оттого что не имеет привычки к воровству. Не всем так пособляет, спору нет! К тому же многие из попавших сюда страдальцев ещё и не берегут своих братьев по несчастью, но, напротив, наносят лишние бремена на таких же слабых и униженных, как они. И мыкается, не затухая, искра Христова то в стукаче, то в фитиле, то в заключённом в карцер. Но какие бы ни были заботы у нас, помните, что ещё до своего рождения он возвещал нам через пророка Исайю: “На кого воззрю? Только на кроткаго и молчаливаго!” Ступайте по жизни твёрдо, но испытывайте непрестанные кротость и благоговение пред тем, кто неизбежно подаст всем служившим Ему свою благодатную помощь!
Артём отвернулся в сторону, пока Василий Петрович угощал владычку Иоанна ягодами, а тот, в свою очередь, передал ему свой свёрток.
Обратно шли едва ли не навеселе, вели спотыкливый разговор и сами спотыкались, полные смешливой, почти мальчишеской радости. Даже привязчивые, крикливые и проносящиеся над головой чайки не портили настроения.
Встретили женщину – ещё вполне себе ничего, лет сорока, в шали, в сносных ботинках, в мужских штанах и мужском пиджаке, который она держала запахнутым на груди. Артём разглядывал её, пока не разминулись.
Над главными воротами крепили огромный плакат с надписью: “Мы новый путь земле укажем. Владыкой мира будет труд!”.
– А ведь это наше общение ему навеяло… – сказал Василий Петрович, имея в виду Эйхманиса. – Про монахов, которые спасались в труде?
– Думаете? – ответил Артём. – Едва ли…
Навстречу им попался Моисей Соломонович, который поначалу шёл молча, но за несколько шагов до Артёма и Василия Петровича вдруг запел – без слов, словно слова ещё не нашлись, а музыка уже возникла.
Они улыбнулись друг другу и разошлись – не подпевать же.
– Клянусь вам, – прошептал Артём Василию Петровичу, – он чувствует пищу! В присутствии съестного он начинает петь!
– С чего вы взяли? – спросил Василий Петрович, но пакет перехватил покрепче.
Дорожки внутри монастыря были посыпаны песком, повсюду стояли клумбы с розами, присматривать за которыми были определены несколько заключённых. Артём иной раз на разные лады представил себе примерно такой разговор: “На Соловецкой каторге был? Чем занимался? – Редкие сорта роз высаживал! – О, проклятое большевистское иго!”
На одной из центральных клумб был выложен слон из белых камней.
СЛОН означал: Соловецкие лагеря особого назначения.
Чтоб не возбуждать блатных в роте своим пиршеством, ни с кем не делиться и не потворствовать певческому вдохновению Моисея Соломоновича, Василий Петрович предложил чудесный план ужина: в келье одного своего знакомца из белогвардейцев.
– Бурцев присоединится, у них тоже имеется для нас угощение – устроим пир, – Василий Петрович был взбудоражен и возбуждён, как перед свиданием. – Нет ли сегодня какого-нибудь праздника, Артём? Желательно не большевистского? – спросил он, наклонившись к Артёму, и, отстранившись, обаятельнейшим образом подмигнул ему.
В понимании Артёма Василий Петрович представлял собой почти идеальный тип русского интеллигента – который невесть ещё, выживет ли в Советской России: незлобивый, либеральный… с мягким юмором… единственным ругательным словом у него было неведомое “шморгонцы”… слегка наивный и чуть склонный к сентиментальности… но притом обладающий врождённым чувством собственного достоинства.
Их ничем особенно не объяснимое товарищество случилось при, ну, не самых обычных обстоятельствах.
Ещё будучи в тринадцатой роте, Артём получил первую посылку от матери.
Он уже становился свидетелем, как блатные отбирают у заключённых принесённые в роту продукты или вещи, и, сумрачно раздумывая, как ему быть, по пути в роту откусывал и глотал огромными кусками присланную конскую колбасу.
Тут и объявился впервые пред Артёмом Василий Петрович: двенадцатая и тринадцатая роты соседствовали, располагаясь в разных помещениях одного и того же храма.
– Вижу ваше сомнение, молодой человек, – представившись, сказал он, то ли смущаясь своей роли, то ли играя это смущение. – Вы ведь из карантинной? Часть вашего этапа блатные раздели ещё по дороге, в трюмах парохода “Глеб Бокий”. Остальных раздевают и объедают уже в роте. Я тоже через всё это проходил в своё время. У меня есть к вам простое предложение. Доказать честность своих намерений мне сложно, а то и невозможно, – целовать крест в наши дни – не самый убедительный поступок, и честное большевистское я вам дать не могу, поскольку не большевик. Но я знаю, как вам уберечь эту посылку. Выслушаете?
Артём подумал и кивнул, прижав мешок, в который пересыпали материнские гостинцы, чуть покрепче.
– Если вы передадите посылку в мои руки, я, в свою очередь, спрячу её у своего доброго знакомого – владыки Петра, заведующего каптёркой Первого отделения. И он сохранит ваши продукты в целости. Обратившись ко мне, вы сможете забирать оттуда нужное вам частями, каждый вечер, после ужина – и до вечерней поверки.
Артём некоторое время разглядывал своего нового знакомца и неожиданно решил ему довериться.
– Что я вам буду за это должен? – только спросил Артём.
– Уж сочтёмся как-нибудь, – ответил Василий Петрович смиренно.
Не откладывая, на другой же день Артём после ужина нашёл Василия Петровича. Награды тот не требовал, но Артём, естественно, угостил его воблой. Тем более что в посылку, похоже, никто не проникал: если колбасу Артём догрыз в первый же день, то сухую воблу пересчитал, а мешочки с сахаром и с сухофруктами перевязал своим узлом и точно заметил бы, что теперь завязано иначе.
В тот же раз они подробно разговорились.
Артём, конечно, мог предположить, что Василий Петрович поддерживает с ним отношения в ожидании следующей посылки – но человеческое чувство старательно убеждало его, что дело обстоит иначе: здесь, думал он, имеет место простая человеческая приязнь – потому что отчего ж к Артёму не относиться хорошо, он и сам к себе неплохо относился.
“Тем более всем тут надо жить, – завершил рефлексии по этому поводу Артём. – Разве интеллигент – это тот, кто первым должен подохнуть?”
Потом Артёма перевели из карантинной в двенадцатую, в тот же день по досрочному освобождению ушёл бытовик, спавший выше ярусом над Василием Петровичем, и Артём занял пустое место.
Очередную посылку он снова припрятал через Василия Петровича, поделившись с ним и в этот раз.
Когда бродили за ягодами, Василий Петрович в минуту роздыха, вкратце рассказал Артёму историю о том, как угодил на Соловки.
В 1924 году по старым ещё знакомствам Василий Петрович несколько раз попал на вечеринки во французское посольство: недавнее полуголодное прошлое военного коммунизма приучило всех наедаться впрок, а французы кормили.
“Накрывают красиво, а съесть нечего”, – сетовал, впрочем, Василий Петрович.
Раз сходил, два, в третий раз на обратном пути попросили сесть в машину и увезли в ОГПУ. Определили как французского шпиона, хотя следствие было из рук вон глупое и доказать ничего не могли совершенно.
– Позорище! – горячился Василий Петрович, однако результат был веским: статья 58-я, часть 6 – шпионаж.
– А у вас что? – спросил тогда Василий Петрович, потирая руки так, словно Артём собирался угостить его, к примеру, варёной картошечкой.
– У чужой бабы простоквашу выпил – заработал кнута и Сибирь, – отмахнулся Артём.
– Артём, мне всё равно, но вы должны знать, что здесь так не принято, – с несколько деланой строгостью, в манере хорошего учителя сказал Василий Петрович. – Если вас спросят, к примеру, блатные, за что угодили на Соловки, – придётся ответить. Потом, разве вы не рассказывали о своей статье на следствии, когда сидели в камере? В камере сложно смолчать – могут подумать, что вы подсаженный.
– Глупость, – сказал Артём. – Как раз подсаженный научен красиво врать.
– Неужели вы бытовик? – всё не унимался Василий Петрович. – А вид у вас, как у законченного каэра! Не верю, что вы способны украсть!
Артём, усмехаясь, покивал, но так ничего и не ответил. Шёл неоглядой, жил неоглядой, задорный, ветреный. Надолила судьба – живу теперь в непощаде. Главное – никогда не вспоминать про отца, а то стыд съест и душа надорвётся.
– …Да и общаетесь с каэрами по большей части, – продолжал Василий Петрович, поглядывая на Артёма.
– Я общаюсь с нормальными людьми, – ответил тот, потому что от него ожидался хоть какой-то ответ.
– И как нормальный человек относится к большевикам? – поставил Василий Петрович неожиданный вопрос.
– У меня младший брат – он пионер и очень бережёт свой красный галстук. А мне нет до большевиков никакого дела. Случились и случились. Пусть будут, – выкладывая слово за словом продуманно, то есть в несвойственной ему манере, ответил Артём.
Пока Василий Петрович нарезал лучок, Артём осматривал келью.
Он был откровенно удивлён.
Высокие белёные потолки. Дощатые, не так давно крашенные в коричневый цвет полы. Вымытое окно почти в человеческий рост. Всего две лежанки. Одна не застелена – на ней доски. Зато на другой – покрывало с тигром, видна белоснежная простыня, подушка взбита и, кажется, ароматна. Над кроватью – полочка с книгами: несколько английских романов, Расин, некто Леонов с заложенным неподалёку от начала сочинением “Вор”, Достоевский, Мережковский, Блок – которого Артём немедленно схватил и раскрыл с таким чувством, словно там было письмо лично ему.
Прочёл несколько строк – закрыл глаза, проверил, помнит ли, как там дальше, – помнил; бережно поставил томик на место.
Стол был покрыт скатертью, на столе – электрическая лампочка с расписанным акварелью абажуром, в углу иконка с лампадкой, на гвоздике серебряный крест – Артём коснулся его и чуть качнул.
В нише окна размещались фотография женщины и фарфоровая собачка – белая в чёрных пятнах, с закрученным хвостиком, надломленным на самом кончике.
“А так и в лагере можно жить… – подумал Артём. – Потом ещё будешь вспоминать об этом…”
– Да, Артём, да, так можно жить даже в лагере, – подтвердил Василий Петрович.
Артём никогда б не поверил, что мог произнести последнюю мысль вслух, – он был молодым человеком, нисколько не склонным к склерозу, – однако на мгновенье всё равно замешкался.
– Ну да, – сказал, справившись с собою. – Догадаться несложно. А что Бурцев? Где он?
Василий Петрович, не отвечая, по-хозяйски взял плошку из самодельного шкафа, вылил туда сметанку.
Изучив убранство, Артём уселся на крепкую табуретку меж столом и окошком, стараясь не смотреть, как Василий Петрович ножом ссыпал лучок в плошку и начал всё это большой ложкой размешивать, изредка посыпая солью, – о, как хотелось эту ложку облизать!
Артём взял фарфоровую собачку, повертел её в руках и аккуратно провёл пальцем по линии надлома на хвостике, глотая непрестанную слюну.
– Ах, Артём, как я любил кормить свою собаку, – Василий Петрович выпрямился и, лирически шмыгнув носом, вытер глаз кулаком. – Я ведь не охотник совсем, я больше… для виду. Ружьишко на плечо, и в лесок. Увижу какую птицу, вскину ствол – она испугается, взлетит, и я ругаюсь: “Ах, чёрт! Чёрт побери, Фет”, – я собаку назвал Фет, в шутку или из любви к Фету, не знаю, чего тут было больше… У Мезерницкого вроде бы имелся Фет? – Василий Петрович быстро глянул в сторону книжной полки и тут же забыл, зачем смотрел.
Он говорил, как обычно, прыгая с пятое на десятое, но Артём всё понимал – чего там было не понять.
– Ругаюсь на собаку так, – рассказывал Василий Петрович, – как будто всерьёз собирался выстрелить. И Фет мой, по морде видно, тоже вроде как огорчён, сопереживает мне. В другой раз я, учёный, ствол уже ме-е-едленно поднимаю. Фет тоже притаится и – весь – в ожидании! А я смотрю на эту птицу – и, знаете, никаких сил нет спустить курок. Честно говоря, я и ружьё-то, как правило, не заряжал. Но когда поднимаешь ствол вверх и прицеливаешься – всё равно кажется, что оно заряжено. И так жутко на душе, такой трепет.
Артём поставил собачку на место и взял портрет с женщиной, не столько смотря на её сомнительную прелесть – “…мать, что ли?” – сколько пытаясь стеклом уловить последние лучи солнца и пустить зайчик по стене.
– И длится это, быть может, минуту, но, скорей, меньше – потому что минуту на весу ружьё тяжело держать. И Фет, конечно, не вытерпит и как залает. То ли на меня, то ли на птицу – уж не знаю на кого. Птица опять взлетает… А я смеюсь, и так хорошо на душе. Словно я эту птицу отпустил на волю.
“Пошлятина какая-то…” – подумал Артём без раздражения, время от времени поднимая глаза и с улыбкой кивая Василию Петровичу.
– И вот мы возвращаемся домой, – рассказывал тот, – голодные, по своей тропинке, чтоб деревенские не видели, что я опять без добычи, хотя они и так знали всегда… И Надя нам уже приготовила ужин – мне что-нибудь сочинила, а Фету из вчерашних объедков… – здесь Василий Петрович вдруг поперхнулся и несколько секунд молчал. – А я ему тоже в его плошку отолью вчерашних щец, хлебушка покрошу и даже, к примеру, жареной печёнки не пожалею, а сверху ещё яичко разобью – он, знаете, любил сырые яйца почему-то… И вот вынесу ему эту плошку, он сидит, ждёт… Поставлю перед ним – сидит, смотрит… Он будто бы стеснялся при мне есть. Или какое-то другое чувство, быть может. Я отойду подальше, говорю: “Ешь, милый, ешь!” И он, словно нехотя, словно бы в первый раз, начинает обходить эту плошку с разных сторон и обнюхивать её.
Артём снова проглотил слюну: если б вздумал открыть рот – так и плеснуло бы на скатерть.
“Странно, что это никогда не приходило мне в голову, – быстро даже не подумал, а скорей представил Артём. – Наверняка это очень вкусно: борщ, сверху насыпать жареной печёнки, наломать хлеба и умять его ложкой, так, чтобы борщ пропитал этот хлеб… И сверху разбить два или лучше три куриных яйца, чтоб они так неловко разлились по хлебу, кое-где смешавшись с борщом, но сам желток всё равно останется на поверхности… И с минуту принюхиваться к этому, а потом вдруг броситься есть, глотать кусками эту печёнку с капустой, хлеб с яйцом…”
– Артём, вы слушаете? – окликнул его Василий Петрович.
– К чёрту бы вас, – с трудом ответил Артём. – Давайте есть скорей. Где наши хозяева? Как вы сказали – Мезерницкий?
Первым пришёл Бурцев – он кивнул Артёму как доброму знакомому, хотя, странная вещь, за полтора месяца они не перекинулись и несколькими словами – всё как-то не приходилось.
Но эта обустроенная келья разом сближала попавших сюда: они чувствовали себя как бы избранными и приобщёнными – к чистой пище, к выметенному и свежевымытому полу, к сияющей подушке, к чистой скатерти и фарфоровой собачке.
Бурцев, знал Артём по рассказам Василия Петровича, после Гражданской работал в варьете, потом где-то на административной должности. Обстоятельства своего ареста не особенно раскрывал.
По большей части он помалкивал; если выпадало время – почитывал что-то незатейливое из монастырской библиотеки, но Артём успел заметить и удивиться, что, если в присутствии Бурцева заходила речь о чём-то любопытном или кто-то рисковал обратиться непосредственно к нему, он несколько раз поддерживал разговоры на самые разные темы: от хореографического искусства Дункан и отличий Арктики от Антарктики до писем Константина Леонтьева к Соловьёву и очевидных преимуществ Брюсова над Бальмонтом – эту тему, естественно, Афанасьев затеял. В последний раз Бурцев подивил Василия Петровича неожиданными знаниями о ягодах и охоте, сообщив, что там, где растёт морошка, стоит охотиться на белую куропатку, а где брусника – искать глухаря; хотя неподалёку от брусники можно встретить и медведя тоже. Василий Петрович так искренне смеялся вполне серьёзному замечанию про медведя, что Бурцев имел все шансы попасть в ягодную бригаду – но он сам не захотел.
Находившийся рядом Сивцев, заслышав разговор, вдруг вспомнил, как на фронте видал медведя, приученного артиллерийской ротой подавать снаряды, но его по ягоды Василий Петрович не взял; да и Бурцев тему о медведе не продолжил.
Втайне прислушиваясь к неспешной речи Бурцева, Артём уяснил для себя, что морошка созревает наоборот: из красной в янтарно-жёлтую, и мужские цветки у неё дают больше ягод, чем женские, а брусника может пережить иной дуб – оттого, что живёт по триста лет.
Про Брюсова и Бальмонта Артёму было бы ещё любопытнее, чем про ягоды: Бальмонт был единственный поэт, приятный его матери; однако к Бурцеву он до сих пор так и не решился подойти. Всё это казалось нелепым – поесть трески и после, прогуливаясь вдоль нар, вдруг поинтересоваться: вот вы здесь накануне вели речь о символистах…
Притом что, в сущности, Бурцев казался неплохим человеком; и при некоторой своей внешней отчуждённости и хмурости на днях даже подпел Моисею Соломоновичу еврейскую песню – так что сам Моисей Соломонович замолчал от удивления.
– Мезерницкий уже идёт, велел накрывать на стол, – сказал Бурцев. – Где тут у него…
Бурцев открыл деревянный крашеный ящик возле окна – Артём сразу ощутил запах съестного.
– У нас сегодня шпик с белым хлебом, – сказал Бурцев просто.
– Вы ведь неплохо знаете друг друга? – спрашивал тем временем Василий Петрович то ли Бурцева, имея в виду Артёма, то ли наоборот: в итоге они оба ещё раз со спокойной симпатией встретились глазами – и в этом кратком взгляде содержалась и молодая тёплая ирония по отношению к суетливому старшему товарищу, и сама собой разумеющаяся договорённость о том, что объяснять Василию Петровичу причины их не очень близкого знакомства незачем, тем более что они никому не известны – так получилось.
– Это Артём, – не уловивший перегляд, продолжал Василий Петрович. – Добрый, щедрый и сильный молодой человек, ко всему прочему, отличный грузчик, тайный ценитель поэзии и просто умница; вы сойдётесь!
Артём, всё время представления смотревший в стол, скептически пожевал пустым ртом, но на Василия Петровича всё это мало действовало.
– Наши Соловки – странное место! – говорил он. – Это самая странная тюрьма в мире! Более того: мы вот думаем, что мир огромен и удивителен, полон тайн и очарования, ужаса и прелести, но у нас есть некоторые резоны предположить, что вот сегодня, в эти дни, Соловки являются самым необычайным местом, известным человечеству. Ничего не поддаётся объяснению! Вы, Артём, знаете, что зимой на лесоповале здесь однажды оставили за невыполнение урока тридцать человек в лесу – и все они замёрзли? Что трёх беспризорников, убивших и сожравших одну местную соловецкую чайку, с ведома Эйхманиса поставили “на комарика”, привязав голыми к деревьям? Беспризорников, конечно, вскоре отвязали, они выжили – но у них на всю жизнь остались чёрные пятна от укусов. О, наш начальник лагеря очень любит флору и фауну. Знаете, что здесь организована биостанция, которая изучает глубины Белого моря? Что по решению Эйхманиса лагерники успешно разводят ньюфаундлендскую ондатру, песцов, шиншилловых кроликов, чёрно-бурых лисиц, красных лисиц и лисиц серебристых, канадских? Что здесь есть своя метеорологическая станция? В лагере, Артём! На которой тоже работают заключённые!
Артём пожал плечами, он был не очень удивлён – ему было почти всё равно: комарики, лисицы, метеостанция… Вот сметанка с лучком!
– Хорошо, а вы знаете, – сказал Василий Петрович, – что в бывшей Петроградской гостинице, которая за Управлением, на первом этаже живут соловецкие монахи из числа вольнонаёмных, а на втором – чекисты. И – дружат! Ходят друг другу в гости!
– Так белые люди приплывали в новую землю и поначалу ходили в гости к аборигенам, а потом, если те не изъявляли желания креститься и делиться золотом, жгли их селения и травили собаками… которых, надо сказать, индейцы никогда не видели – представьте ужас этих дикарей! – сказал Бурцев, вовсе без злобы и с явным удовольствием нарезая шпик тончайшими лепестками; на последних словах он поднял голову и улыбнулся кому-то, тихо вошедшему в келью и ставшему за спиной Артёма.
То был Мезерницкий – он быстро кивнул Артёму, давая понять: сидите, сидите, – и тут же, похохатывая, подхватил разговор:
– Разница только в том, что те не хотели начинать креститься, а наши монахи – не хотят прекращать.
– Господин Мезерницкий, разве это повод для шуток?! – всплеснул руками Василий Петрович.
– Товарищ Мезерницкий, – поправил тот. – Музыкант духового оркестра Мезерницкий, имею честь! – и, без перехода, повёл речь дальше: – Хорошо, вот вам другой пример: Василий Петрович наверняка завёл тему о парадоксах Соловков – не кажется ли вам забавным, что в стране победившего большевизма в первом же организованном государством концлагере половину административных должностей занимают главные враги коммунистов – белогвардейские офицеры? А епископы и архиепископы, сплошь и рядом подозреваемые в антисоветской деятельности, сторожат большевистское и лагерное имущество! И даже я, поручик Мезерницкий, играю для них на трубе – ровно по той причине, что сами они этому не обучены, но готовы исключительно за это умение освободить меня от общих работ. Знаете, что я вам скажу? Я скажу, что борьба против советской власти бессмысленна. Они сами не могут ничего! Постепенно, шаг за шагом, мы заменим их везде и всюду – от театральных подмостков до Кремля.
Бурцев со значением посмотрел на дверь, а Мезерницкий только махнул рукой:
– Ерунда! Не далее как вчера я это говорил Эйхманису лично.
– Говорил или не говорил – дело твоё, суть в том, что всё это легкомысленно, – ответил Бурцев без раздражения и даже с улыбкой. – Ты тут уже три года, друг мой, и оторвался от реальности. Тебе видней, что там с духовыми, а с хозяйством они понемногу учатся справляться…
– Не знаю, не знаю, – прервал Мезерницкий, которому куда больше нравилось говорить самому. – Обратите, милые гости, внимание: на общих работах из числа офицеров работает только Бурцев, и то в силу его, простите, мон шер, нелепого упрямства, а остальные… – тут Мезерницкий начал загибать пальцы, вспоминая, – инспектор части снабжения, лагстароста, инженер-телефонист, агроном, два начальника производств и два начальника мастерских!.. Не всё, не всё!.. На железной дороге – наши! На электростанции – наши! В типографии – наши! На радиоузле – наши! Топографией занимаются наши! И даже в пушхозе – наши!
– И непонятно, как мы при таких талантах проиграли большевикам войну, – негромко, ни к кому не обращаясь, заметил Бурцев.
– Притом что, – вновь не обращая ни на кого внимания, говорил Мезерницкий, – учтите, с 20-го года я абсолютно аполитичен. Командование Белой армии своей глупостью и подлостью примирило меня с большевиками раз и навсегда. Но зачем же отрицать реальность. Соловки – это отражение России, где всё как в увеличительном стекле – натурально, неприятно, наглядно!
Бурцев вместо ответа, как бы в раздумчивости, покусал губы – он закончил нарезать хлеб и осмотрел стол так, словно это была карта успешно начинающихся батальных действий.
Артём изучающе и быстро оглядывал их – Бурцева и Мезерницкого.
Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом.
Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину – в чём на Соловках его подозревать было невозможно. Он разнообразно жестикулировал; Артём заметил его давно не стриженные ногти.
Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно.
Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех.
Самое сложное было есть медленно – Артём обратил внимание, что не ему одному.
Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый – заметно возбуждаясь партией, второй – почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: “…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…”, иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха.
С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить.
…Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться – но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье.
Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму – будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье.
Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный.
Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый – ему вообще шло хорошее настроение.
– Из театра? – заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину – он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление.
Афанасьев мотнул головой.
– Что давали? – спросил Артём.
– Да ну, – весело отмахнулся Афанасьев, – Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется.
Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, – словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку.
Они прогуливались взад-назад по быстро пустеющему вечернему дворику, Артём кивал, кивал, кивал и не заметил даже, как Афанасьев перекинулся на другую тему, самую главную для него.
– Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма “Мастырка”, представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел!
– Декабристы сидели, – вспомнил Артём.
– Да какие там поэты! – снова отмахнулся Афанасьев.
– Маяковский вроде сидел, – ещё вспомнил Артём.
– Да какой там, – снова не согласился Афанасьев. – Не то всё, не то! Соловки – это, Тёма, особый случай! Это как одиссея – когда он в гостях у Полифема…
– Ну да, Полифем, шкеры, шмары – это будет… салат! – усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком.
– Да что ты понимаешь! – вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. – Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля – высокий, средний, низкий, – так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким – толк будет, поверь!
– По мне, таким образом только басню можно сочинить: “Полифем и фитиль”, – нарочно подзуживал Афанасьева Артём.
– Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, – сказал кто-то негромко.
Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь.
– Добрый вечер! – сказал Эйхманис спокойно.
– Здра! – выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет.
– Здра, гражданин начальник! – выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря.
На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить.
Эйхманис кивнул головой, в смысле – вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам – как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо.
Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста – и выше Артёма с Афанасьевым, – что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки.
У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья.
Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно – в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову…
Артём осторожно, исподлобья разглядывал его лицо. Правильные, крупные, но в чём-то – редкого типа и даже изысканные черты лица, зачёсанные назад волосы, белые, достаточно крупные зубы, улыбающиеся, но одновременно будто недвижимые глаза – он был красив, напоминал какого-то известного поэта десятых годов и мог бы располагать к себе. Только в линии скул – слишком скользкой, делающей лицо более худым, чем на самом деле, – было что-то неприятное и болезненное.
На спутницу Эйхманиса Артём так и не рискнул взглянуть, но хотелось.
– Вы так и трудитесь в двенадцатой роте, Афанасьев? – спросил Эйхманис, улыбаясь.
– Да! – тряхнул рыжей головой Афанасьев и добавил для верности: – Именно!
Эйхманис снова, теперь уже прощаясь, кивнул, и пара пошла к воротам.
– Чёрт! – тихо засмеялся Афанасьев, когда услышали постук копыт. – А я заладил: Полифем, Полифем… Ничего мы такого не успели сказать? Нет ведь?
Артём тоже, с непонятным чувством, улыбался.
Не дождавшись ответа, Афанасьев сказал:
– Говорят, он знает всех заключённых по именам!
– Да быть не может, – ответил Артём, поразмыслив. – Сколько тут тысяч? Пятнадцать рот!.. Нет, невозможно.
– Ну, хорошо, хорошо, – быстро согласился Афанасьев, но тут же отчасти раздумал: – Половину – наверняка! Начальников производств, командиров рот, взводных, десятников, актёров, музыкантов, священников знает… Все это говорят! Меня вот тоже откуда-то помнит.
– Итожим: он знает нужный ему народ, – предположил Артём с несколько напускной серьёзностью.
– Думаешь? – обрадовался Афанасьев, не услышав иронии, хотя до сего момента различал любые интонации. – Может, меня вытащат из двенадцатой роты наконец. Куда угодно! Жаль только, я руками делать ничего не умею. Что же, черт меня дери, я писал стихи! Нет был бы топографом. Или столяром. Или умел играть на барабане. Или, в конце концов, готовить что-нибудь вкусное. Ты знаешь, что тут в лазарете работает бывший повар Льва Троцкого? Что тут свой придворный живописец – по фамилии Браз? Он бывший профессор Императорской академии художеств!
– Так попросись придворным поэтом к Эйхманису, – предложил Артём. – Будешь ему оды сочинять на каждое утро. “Ода на посещение Эйхманисом питомника шиншилловых кроликов”!
– Издеваться только тебе, – отмахнулся Афанасьев.
– Зачем же он тогда спрашивал, в какой ты роте? Тут два объяснения могут быть: либо зовёт тебя в придворные поэты, либо хочет на Секирку перевести. Тебе как больше нравится?
Секиркой звали штрафной изолятор на Секировой горе, располагавшийся в бывшей церкви, верстах в восьми от кремля. Рассказывали про тот изолятор невесёлое: там убивали людей.
Афанасьев выглядел очень обнадёженным и молчал, наверное, только оттого, что боялся спугнуть непонятную пока удачу.
– А кто с ним был? – спросил Артём негромко, не поясняя и не кивая головой в сторону уехавших; и так всё было ясно.
– Это Галя, блядь Эйхманиса, вольнонаёмная, работает в ИСО – Информационно-следовательском отделе, – ответил Афанасьев тихой скороговоркой безо всяких эмоций. – Тебя ещё не вызывала?
У Артёма от произнесённого Афанасьевым слова стало трепетно и тоскливо на душе: он даже чуть-чуть задохнулся. Женщины у него не было уже четыре месяца.
Если б поднимали не в пять, а хотя бы в шесть – жизнь была бы куда проще. Но поверки неизменно оказывались длинными, с нарядами тоже случалась путаница, поэтому на работу всё равно попадали поздно, иной раз к девяти; а если идти далеко, вёрст за несколько, то ещё позже.
Первым делом Артём вспомнил, как вчера его хвалил Василий Петрович; ну да, арестантская жизнь его вошла в колею: самое важное – не считать дни, а он перестал их считать на третьи сутки, приняв всё как есть. Оставалось малое – дотерпеть, дожить; впрочем, он пока не видел никаких причин, чтобы умереть, – жили и здесь. Жили слабые, вздорные, глупые, вообще не приспособленные к жизни – даже они.
Потом Артём вспомнил про Крапина, и крепкий настрой немного расшатался.
Всё утро старался не попадаться ему на глаза – получилось.
Василий Петрович купил себе ложку: тут же похвалился.
Афанасьев ходил задумчивый: его сняли с должности дневального, хотя вроде только что назначили. Это была хорошая должность, тёплая, особенно зимой. За место дневального держались всеми когтями.
Вместо Афанасьева дневалить стал чеченец – Хасаев; третий их соплеменник, самый молодой, тоже постоянно крутился в роте. Казак Лажечников теперь мимо дневальных стремился пройти поскорей, глядя в пол, а воду из бака возле поста перестал пить вовсе.
На поверке ротный Кучерава ругался так бестолково, нудно и мерзостно, что Артём почувствовал лёгкую тошноту.
Наряд ему выпал на баланы; Артём не удивился – к этому всё и шло.
“Баланы так баланы, посмотрим, что такое там…” – подбодрил себя Артём, довольный уже тем, что Крапин не обмерил его ещё раз дрыном, – вместо того взводный выбивал дух из какого-то блатного, не спешившего выйти на работу в кальсонах: других штанов не имелось.
– Лес ворочать? – смуро спросил Артёма Афанасьев. – И я тоже.
Помимо них тот же наряд выпал Моисею Соломоновичу, Лажечникову, Сивцеву, китайцу, битому Крапиным блатному, ещё двоим той же масти и какому-то малоприметному низкорослому мужичку, про которого Артём помнил только то, что он непрестанно бормочет, вроде как уговаривая самого себя.
Стояли во дворе, ждали десятника. С утра вечно не поймёшь, где лучше быть: в роте все орут и матерятся, а на улице эти неуёмные, оголодавшие за ночь чайки. У Артёма однажды, едва заехал на Соловки, так же вот с утра чайка выхватила припасённый на потом хлеб. Заметившие это блатные посмеялись – было обидно. Артём почти всерьёз поклялся себе перед отбытием на материк оторвать крыло у одной чайки – чтоб сразу не сдохла и чтоб поняла, тварь, как это бывает, когда больно.
Вообще чаек стоило опасаться – они по-настоящему могли напасть и клюнуть, скажем, в глаз так, чтоб глаза не стало. Хлеб Артём ещё в роте спрятал, причём не в штаны, а в бельё – там тоже был удобный кармашек. Угощать он этим хлебом никого не собирался, а собой не брезговал.
– Почему не дневалишь больше? – всё-таки спросил он Афанасьева, – Только вроде заступил. Не самая трудная должность. Стихи можно было б сочинять – время есть.
Артём посмотрел на Афанасьева и понял, что тому не очень хочется шутить на эту тему.
– Это в ИСО решается, – ответил Афанасьев нехотя. – С Галей не сошёлся характерами.
Стоявший рядом Василий Петрович как-то странно взглянул на Афанасьева и отвернулся.
– А за чеченцев Кучерава попросил, – добавил Афанасьев спустя минуту. – Они ж там все соседи по горам.
Артём кивнул и, так как Афанасьев был не в духе, прошёл к Василию Петровичу, который опять получил бесконвойный наряд по ягоды и ожидал свою бригаду.
– Только не выражайте мне соболезнования, Василий Петрович, – за несколько шагов, улыбнувшись во все щёки, попросил Артём.
– Улыбайтесь, улыбайтесь, – сказал Василий Петрович печально и, лёгким движением прихватив Артёма за локоть, немного развернул его в сторону; Артём, молодо ухмыляясь, подчинился.
– Вы, я смотрю, дружны с Афанасьевым, – внятно и негромко произнёс Василий Петрович. – Я вам хочу сказать, что на должность дневальных назначают строго стукачей, так что…
– Его ж как раз сняли с должности, – ответил Артём чуть громче, чем следовало бы, и Василий Петрович тут же своими очень уверенными и неестественно крепкими пальцами за локоток повернул Артёма ещё дальше, в сторону колонны священников, отправившихся строем на свою сторожевую работу.
Священники шли кто поспешливо, кто, напротив, старался степенно, но строй спутывал всех. Над ними кружились, иногда резко снижаясь, чайки… И эти бороды, и эти рясы, и эти чайки, иногда окропляющие белым помётом одежды священников, – всё вдруг будто остановилось в глазах Артёма, и он понял, что запомнит увиденное на целую жизнь – хотя ничего его не поразило, не оскорбило, не тронуло. Просто почувствовал, что запомнит.
– Шестая рота – не что-нибудь, – сказал кто-то громко и насмешливо. – Шестая рота – ангельская! – раз, два, и на небесах. За что страдают? Ни словом, ни делом, ни помышлением. Безвинно, во имя твоё, Господи.
– Смотрите, – говорил Василий Петрович очень спокойно. – Это Евгений Зернов, епископ Приамурский и Благовещенский. Это Прокопий, архиепископ Херсонский… Иувеналий, архиепископ Курский… Пахомий, архиепископ Черниговский… Григорий, епископ Печерский… Амвросий, епископ Подольский и Брацлавский… Киприан, епископ Семипалатинский… Софроний, епископ Якутский, – сменил одни холода на другую непогодь… Вот и наш владычка, батюшка Иоанн…
Василий Петрович в приветствии чуть склонил голову, прихрамывающий и оттого торопящийся больше других владычка Иоанн весело помахал рукой – что-то то ли очень детское, то ли старозаветно взрослое было в этом жесте. Будто бы ребёнок говорил: “Я не отчаиваюсь”, а древний человек вторил: “И вы не отчаивайтесь”, – и всё в одном взмахе.
– Вы откуда его так хорошо знаете? – спросил Артём.
– Отчего хорошо? – ответил Василий Петрович. – Просто нас доставляли сюда вместе, в одном трюме. Все были злы и подавлены – а он улыбался, шутил. Его даже блатные не трогали. Возле него как-то остро чувствуется, что все мы – дети. И это, Артём, такое тёплое, такое нужное порой чувство. Вы, наверное, ещё не понимаете…
Артём осмотрелся по сторонам и поинтересовался:
– А вот там, в сквере, он про советскую власть говорил – как вы думаете, правда?
Василий Петрович пожал плечами и быстрым движением убрал руки за спину.
– Всё правда. Правда, к примеру, то, что вы можете оказаться стукачом – он вас первый раз в жизни видел.
Артём невесело посмеялся, отметив для себя, что таким строгим Василия Петровича ещё не видел, и перевёл тему:
– Тут мне сказали, что Эйхманис помнит едва ли не весь лагерь по именам…
– Очень может быть, – ответил Василий Петрович задумчиво.
– А вы… всех этих священников… когда запомнили, зачем?
– Эйхманису их сторожить, а мне с ними жить, – бесстрастно сказал Василий Петрович, глядя прямо перед собой. – Я эти лица запомню и, если вернусь, расставлю дома, как иконки.
Артём ничего не ответил, но подумал по-мальчишески: а чем они святее, чем я? Я тоже жру суп с вяленой воблой или с безглазыми головами солёной рыбы и вместо мяса – палую конину; зато они сторожат, а я пойду сейчас брёвна таскать.
Василий Петрович тряхнул головой и, чтоб чуть снизить патетику, заговорил совсем другим тоном, куда доверительней, разом становясь тем человеком, который так нравился Артёму:
– Я тут подумал… отсюда, из Соловков, святость ушла ещё в пору Алексея Михайловича – знаете, Артём, наверняка эту историю, когда в 1666 году монастырь восстал против Никоновой реформы? А спустя десять лет осады его взяли, и бунтовавших монахов, и трудников – всех закидали камнями, чтоб сабли не грязнить и порох не переводить. Как произошло это – так и не случалось на Соловках больше ни монашеских подвигов, ни святых. Двести с лишним лет монастырь качался на волнах – немалый срок. Как будто готовился к чему-то. И вот, не поверите, Артём, мне кажется, пришли времена нового подвижничества. Русская церковь именно отсюда начнёт новое возрождение… Вы, наверное, ребёнком ещё были, не помните, что за тяжкий воздух был до прихода большевиков.
“Как у нас в бараке?” – хотел спросить Артём, но не стал, конечно.
– Интеллигент возненавидел попа, – перечислял Василий Петрович. – Русский мужик возненавидел попа. Русский поэт – и тот возненавидел попа! Мне стыдно признаться – но и я, Артём, попа возненавидел… И не поймёшь сразу, за что! За то, что русский поп беспробудно пил? Так чего ж ему было делать? Ненавидят ведь не из-за чужой дурноты, а из-за своей пустоты куда чаще… Вы на Второй Отечественной не были, а я был и свидетельствую: когда солдатам предлагали исповедоваться перед боем – девять из десяти отказывались. Я увидел это сам и тогда уже – сам себе удивляясь! – понял: войну проиграем, а революции не убежать – народ остался без веры. Только этим и могло всё закончиться!.. Закончиться – и тут же начаться. Здесь.
– В тринадцатой роте, – вдруг вспомнил и не смолчал Артём, – параша стояла в алтаре. Помните? В моей партии был один священник – так он ни разу туда и не сходил. Ночью поднимался и шёл на улицу, в общий сортир. Пока ходил – его место занимали на нарах. Утром встаём – он сидя спит где-нибудь в уголке, чуть не замёрзший.
– И что вы думаете? – спросил Василий Петрович.
Артёму явственно захотелось позлить своего товарища – это было твёрдое и малообъяснимое чувство.
– Я думаю: дурак, – ответил Артём.
У Василия Петровича дрогнула челюсть – будто бы Артём у него на глазах толкнул больного; он отвернулся.
Его уже ждала собравшаяся партия с корзинами; появился и десятник Артёма, сразу заорал, как будто ему кипятком плеснули на живот.
– Да иду, – сказал Артём, скорей себе, чем десятнику, – иначе можно было бы и в зубы получить.
Десятник был такой же лагерник, сидевший за три то ли за пять убийств, родом – московский. Фамилия его была Сорокин. Он будто бы источал потаённую человеческую мерзость – кажется, она выходила из него вместе с по́том: какая ни была бы вонь в бараке – Артём, едва приближался к Сорокину, чувствовал его дух. Под мышками у Сорокина всегда были тёмные, уже солью затвердевшие круги, влажные руки его мелко дрожали, щетина на лице тоже была влажная и вид имела такой, словно это не волосы, а грязь, вроде той, что остаётся на полу сеновала – колкая, пыльно-травяная сыпь.
Сорокин, как говорили, был любитель придумчиво забавляться над лагерниками – хотя, стоит сказать, каэров он не бил. Их по негласному завету лагерной администрации вообще не было принято трогать, так что желающие позверовать отыгрывались на бытовиках.
Шли на работу лесом, нагнали партию Василия Петровича, тот, оглянувшись, встретился глазами с Артёмом – и тут же отвернулся, болезненно, как от резкого колика, сморщившись.
Артём хотел было про себя пожалеть, что отказался идти по ягоды, но мысли эти прогнал. Про то, что зачем-то надерзил Василию Петровичу, он не думал. Характер у него был не зловредный, но эту черту – вдруг ткнуть в открытое – он за собой знал. И никак об том не печалился.
“Быть может, я не люблю, когда открывают то, что болит…” – подумал Артём, чуть улыбаясь.
“…Про веру рассказывает, – подумал ещё, – а сам Моисея Соломоновича убрал из своей бригады… Нет бы пожалел…”
Сорокин всю дорогу орал и матерился непонятно на кого и по какому поводу, как будто с утра поймал бациллу от Кучеравы. Даже конвойные на него косились.
Артём вдруг представил, как берёт большой сук, побольше, чем дрын Сорокина, и резко, с оттягом бьёт десятника по затылку. Это было бы счастье.
И сразу б такая тишина настала…
Пошли бы ягоды собирать, песню бы спели, костёр развели…
А то даже Моисей Соломонович не поёт.
Артём переглянулся с Афанасьевым – тот, показалось, мечтал о том же самом.
Лесом вышли к каналу, который, как сказал Лажечников, соединяет Данилово озеро с Перт-озером. По каналу сплавляли брёвна с лесозаготовок, именуемые баланами. Артём разглядывал их с берега тем взглядом, каким, наверное, смотрел бы на некую обильную речную хищную сволочь, которую предстояло вытащить за жабры на берег.
– Есть два золотых дня – вчера и завтра, – приговаривал мелкий, метра в полтора мужичок, стоявший возле Артёма. – Вчера уже прошло, Господь позаботился о том. Завтра я вверяю ему, он позаботится и о нём. И остаётся один день – сегодня. Когда я молитвенно свершаю свой труд.
– Этот? – спросил Артём, кивнув на плавающие баланы.
Мужичок посмотрел на Артёма, на баланы и ничего не ответил.
– Баланы нужно доставить на лесопильный завод, – огласил задачу для всех собравшихся десятник. – Общий урок на день: сто баланов… О чём смотрим?
– Э, а багры там, верёвки? – спросил блатной, которому с утра уже досталось от Крапина.
– Верёвка тебе будет, когда тебя повесят! – заорал десятник.
– Ну, багры тогда, – не унимался блатной и, конечно, своего дождался: Сорокин набежал на него, ещё издалека потрясая дрыном, – блатной защищался и даже отмахивался исхудавшими грязными руками, получил и по рукам, и по бокам, и по башке. Только вскрикивал: “Начальник! Начальник! Чё творишь-то?”
На щеке блатного свисла клоком кожа, рука тоже сильно кровянила. “Раздевайся, в воду пулей! Дрын тебе в глотку, чтоб голова не шаталась!” – орал десятник. Блатной скинул свои драные порты – под портами он был голый, десятник сам потянул битого за рубаху к воде – рубаха так и разорвалась надвое.
Чтоб с ними то же самое не проделали, остальные поспешно начали раздеваться сами.
– Куда, бля! – заорал десятник, отстав наконец от блатного, который поскорей забежал в воду по пояс и стоял там, отирая кровь. – Разделись, бля, как в кордебалете! Самые молодые – в воду, остальные принимают баланы на берегу! Тупые мудалаи, мать вашу за передок!
“Про кордебалет знает, смотри ж ты”, – думал Артём, снимая штаны.
– Сука, холодная, – сказал один из блатных, заходя в воду.
“Да ничего, в самый раз, – подумал Артём. – Ночью дожди идут, чуть подостыла… Зато когда в воде – комаров меньше…”
– Нате, кровососы, даже кусать не надо, так слизывайте, – вытянул битый блатной кровоточащую руку комарью и сипло засмеялся; по его виду казалось, что он не очень переживает о зуботычинах десятника.
Никто не хотел оставаться на берегу рядом с десятником: один за другим полезли Сивцев, Афанасьев, Моисей Соломонович. Мелкий мужичок прошёлся туда и сюда вдоль берега, всё повторяя: “Была бы спина – найдётся и вина!” – а потом тоже шагнул в воду.
Моисей Соломонович был ростом выше всех на голову – он шёл и шёл по воде, и ему всё было мелко; а мужичок, едва ступил, сразу как-то потерялся до подбородка и только вздыхал теперь: “Боже ты мой! Спаси, Господи!” Сделал ещё шажок – и едва не пропал вовсе.
– Куда ты полез, клоп! – заорал десятник на него. – Ну-ка, на берег! Ты что там, клоп, верхом на баланах будешь плавать? И ты, длинный, сюда, – указал на Моисея Соломоновича. – У тебя руки как раз, чтоб принимать брёвна, вместо багра будешь.
У Сивцева было ещё крепкое тело, на спине весьма виднелся красноречивый шрам, кажется, от шашки. У Лажечникова такой же шрам шёл от плеча почти до соска.
Блатные были в наколках.
“Во, собрались какие все…” – подумал Артём неопределённо, косясь на своё чистое тело, даже без волос на груди.
Афанасьев, впрочем, тоже оказался без особых примет, только в мелких родинках.
Артём добрёл, бережливо ступая по дну, до первого балана – как раз оказалось по грудь – и двумя руками потянул дерево на себя, отдуваясь от комаров.
Тихо матерясь, явился к нему на помощь битый блатной.
– Ксива, – представился он.
На лице у Ксивы было несколько прыщей и ещё два на шее. Нижняя губа отвисала – невольно хотелось взять её двумя пальцами и натянуть Ксиве на нос.
Блатной протянул руку и, одновременно с тем как Артём пожал её, сказал глумливо:
– Держи пять, ГПУ даст десять.
Артём глубоко вдохнул носом и ничего не ответил.
– Ладно, не ссы в штаны, ссы в воду, – не унимался блатной и всё поглядывал на Артёма.
– Ты будешь тут свои поговорки говорить, или, может, давай поработаем? – сказал Артём, потому что уже надо было что-то сказать.
– Баба тебе будет давать, а ты в ней хер полоскать, – сказал блатной и снова засмеялся, издевательски глядя на Артёма. – Так что давай без давай. Десятника хватает.
– Слушай, – наклонился к нему Артём, стараясь говорить в меру миролюбиво. – У тебя есть напарники, – тут Артём кивнул на других блатных, с едким интересом прислушивающихся к их разговору, – ты с ними будь, а я буду со своим дружком. Годится?
Афанасьев стоял тут же, несколько нарочито рассеянный и как бы не вникающий в чужой разговор.
Ксива толкнул балан так, чтоб он угодил бочиной в грудь Артёму, и только после этого сделал шаг назад. Напоследок ещё, ударив ладонью вскользь по воде, слегка обрызгал Артёма.
Тот не ответил: плескаться в ответ показалось глупым, и ударить сразу за это в лоб – тоже вроде не большого ума поступок. Стёр рукой брызги с лица, и всё.
“А в воде попроще… – раздумывал Артём, отвлекая себя от противных мыслей о блатном, этот самом, как его, Ксиве, – работа получше, чем на берегу. Потому что одно дело – по воде толкать баланы к берегу, а другое дело – тащить их на себе посуху”.
Но Артём не угадал, конечно.
Баланы нужно было дотолкать до берега, потом хватать их – сырые, скользкие и ужасно тяжёлые – за один конец, в то время как другой подхватывали Моисей Соломонович с малорослым мужичком, и выползать на сушу.
Если четыре мужика могли справиться с баланом – значит, он был самого малого размера.
В ход пока шло молодое дерево, неширокое в объёме и длиной не больше пяти метров – чаще и поменьше. Но в воде виднелись такие великаны, которые и целым взводом не стыдно было бы нести.
Берег к тому же был каменистый – ступать по нему, еле удерживая балан, казалось мукой.
Сивцеву в пару достался китаец. Китайца Сивцев почему-то называл “зайчатина”. “Давай, зайчатина, мыряй глубже… – повторял он не без удовольствия. – Непапошный какой…”
Мелкий мужичок с Моисеем Соломоновичем сработаться никак не могли. Первый балан, который дотолкали Артём с Афанасьевым, они ещё кое-как, чертыхаясь и семеня, помогли оттащить подальше от воды, а следующий балан мужичок выронил, Ксива заорал на него – тот сразу, как-то по-детски, заплакал.
– Я работал в конторе! – всхлипывал он. – С бумагами! А меня который месяц принуждают надрывать внутренности! Сил во мне не стало уже!
“Юродивый”, – подумал Артём раздражённо.
– Начальник, да нахер он не нужен! – прокричал Ксива и тут же, торопливо загребая руками, ушёл вглубь, когда десятник направился к нему. На спине у Ксивы тоже были прыщи, они шли рядком, как белоголовые насекомые, по лопатке, через позвоночник и вниз к заднице.
Натрудив руки, наломав ноги, выволокли с горем пополам десяток баланов на берег.
“…А десятник сказал, что урок – сто!” – ошалело, но ещё способный в мыслях позабавить себя, подумал Артём.
С берега баланы нужно было тащить на лесопильный завод.
Пока поднимали, присаживаясь и надрывая спину, первый балан на плечи, Артём успел возненавидеть его как живое существо – неистово, пронзительно.
“Какой же ты, сука, тяжёлый, скользкий, хоть бы тебе всю морду изрубили топором, гадина…”
Впопыхах первый заход Артём сделал без рубахи. Ещё на полпути разодрал голое плечо о дерево.
Дорога оказалось неблизкой, по кочкам и кустам. Артём неустанно обмахивался от комарья. Афанасьев, даром что поэт, оказался выносливым как верблюд: “Хорош танцевать, Тёма!” – просил он, тяжело дыша в нос.
Нос балана несли Сивцев с китайцем, Артём неотрывно смотрел китайцу в чёрный затылок.
На лесопильном визжала пила – не видя пути, Артём по звуку понимал, что они близко, ещё ближе, ещё… вот, кажется, пришли. На “три, четыре” – командовал Афанасьев – сбросили балан, – такая благодарность во всём теле вспыхнула на мгновение. Вот только комарьё…
Неприветливый, надгорбленный работой мужик вышел из помещения, посмотрел на прибывших и, не поздоровавшись, исчез в дверном проёме.
Обратно Артём бежал почти бегом – к своей рубахе.
– Куда погнал? За работой соскучился? – крикнул вслед Афанасьев.
Мокрое бельё противно свисало. Артём чувствовал свою закоченевшую, сжавшуюся и ощетинившуюся мошонку. Вдруг вспомнил, что забыл хлеб в кармашке, сунул руку – так и есть, пальцы влезли в сырой и гадкий мякиш. Оскользнулся на кочке, упал, непроизвольно выбросив вперёд руку – как раз ту, что сжимала хлеб.
Осталось немного на пальцах: Артём лежал на траве, животом чувствуя холодную илистую воду… облизывал руки в хлебной каше.
– О, затаился, – раздался позади голос Афанасьева. – Оленя выжидаешь в засаде? Или на лягушек охотишься?
Артём поднялся, почувствовал: вот-вот заплачет. Вертел головой, чтоб Афанасьев не увидел.
Это был последний хлеб, впереди ещё два дня оставалось на пшёнке и треске.
…Справился с собой, сжал зубы, вытер глаза, заставил себя обернуться и улыбнулся Афанасьеву. Получилось – оскалился.
Сивцев обратно не торопился и передвигался почему-то на корточках. Ягоды собирает, догадался Артём.
Ему ягод не хотелось. Дотащили два балана – оставалось девяносто восемь.
На следующей ходке стало жарче, хотя день был стылый.
Обратил внимание на Сивцева – тот был будто бы в сукровице: поначалу Артём подумал, что мужик разбил висок вдребезги. Оказалось – ягоды: намазал рожу от комаров, деревенский хитрец.
Возвращаясь, Артём тоже попытался найти какой-нибудь хоть бы и шикши. С первого раза не получилось – десятник Сорокин заскучал на берегу и пошёл встречать припозднившихся работников: снова разорался как обворованный.
Во второй раз Артём угодил на ягодную россыпь – чёрт знает что за ягода, но весь умазался. Втирал с таким остервенением, словно узнал, что смерть подошла к самому сердцу, а тут попалась живая ягода, может уберечь.
…Хоть на глаза и лоб перестали садиться.
Мелкого мужичка, которого никто не знал, как зовут, материли теперь все подряд, кроме Моисея Соломоновича. Мужичок поминутно останавливался передохнуть, едва вставал – тут же норовил спотыкнуться и завалить балан, охал и вскрикивал.
Когда солнце зашло за полудень, мужичок отказался работать.
Подошёл, хромая на все ноги, к десятнику и сказал:
– Убей, я не могу.
– И убью, – ответил десятник и начал убивать: сшиб с ног, потоптал мужичку лицо, несколько раз вогнал сапог в бок, крича при этом: – Будешь работать, филон?
Работающие остановились – всё отдых. Кто-то даже закурил. Один китаец отвернулся, присел и глаза закрыл, как исчез.
– Я не могу! Не убей! – слабым голосом вскрикивал мужичок. – Не могу! Не убей меня!
Артём тоже тупо смотрел на это. “То – «убей!», то – «не убей!»”, – мельком заметил про себя.
Если бы мужичка убили бы сейчас же, он бы, наверное, ничего не почувствовал.
“…Какое всё-таки странное выражение: «Не убей меня!», – снова заметил Артём. – Никогда такого не слышал…”
Когда кто-то крикнул: “Хорош, слушай!” – Артём какую-то долю мгновения даже не понимал, что это крикнул он сам. По щеке Артёма пошла трещина – ягодный сок присох, а рот раскрылся и щека будто пополам надорвалась.
Десятник, нисколько не задумываясь, развернулся и уже в развороте забросил дрын в Артёма, как в чистое поле.
Артём едва успел пригнуться, а то ровно в лоб бы угодило.
– Принеси, шакал, – скомандовал ему десятник.
В глаза десятнику Артём не смотрел, на других лагерников тоже. Скосился на двоих конвойных – они наблюдали за всем происходящим с единственным и очень простым чувством: им хотелось, чтоб кто-нибудь дал им причину озлиться. Один даже привстал и всё перетаптывался – так не терпелось.
Артём сходил за дрыном – тот лежал неподалёку на камнях. Не поднимая глаз, отдал его десятнику.
За всю эту тошную минуту к нему не пришло ни одной мысли, он только повторял: “А мальчишкам-дуракам толстой палкой по бокам”.
Выхватив дрын, десятник замахнулся на Артёма – но тот с не свойственной ему поспешностью и незнакомой какой-то, гадкой суетливостью увернулся и, ссутулившись, побежал к воде – работа, работа заждалась.
Даже рубаху не снял – так и влез в ней сразу по самую глотку. Остальные тоже полезли за Артёмом.
– Мне не по силам, гражданин десятник, – по слогам умолял мужичок на берегу десятника, – не-по-си-лам. Сердце в горле торчит! Умру ведь!
Когда Артём с Афанасьевым подгоняли очередной балан к берегу, выяснилось, что десятник взамен работы придумал мужичку другое занятие.
Встав на пенёк, мужичок начал выкрикивать:
– Я филон! Я филон! Я паразит советской власти!
Ксива заржал, другие блатные тоже захехекали.
– Я филон! Я филон! Я паразит советской власти! – повторял мужичок как заведённый.
– Две тысячи раз, я считаю, – сказал десятник Сорокин, довольный собой.
Конвойные, парни ражие, тоже заливались.
Скопив на берегу десять баланов, снова отправились к лесопильному заводу. Левая рука была вся ободрана о кусты – когда танцевали по дороге на кочках, цеплялись за что попало. Теперь поменялись сторонами с Афанасьевым, и Артём цеплялся правой.
За спиной всё раздавалось:
– Я филон! Я филон! Я паразит советской власти!
На обратной дороге Артём как следует выжал рубаху, но, странное дело, волглая ткань оказалась ещё холодней, чем насквозь сырая.
Ягодный сок с лица смыло, новых ягод не попадалось. С размаху бил комаров – на ладони россыпью оставались алые отметины – значит, сидели сразу дюжиной.
Взамен усаживались новые, бессчётные.
Мужичка хватило ненадолго, уже через полчаса он еле сипел. Десятник время от времени подбадривал его дрыном.
Принесли обед; мужичок, косясь на еду, выкрикнул из последних сил про филона и паразита и шагнул было за пайкой, но десятник не понял, к чему это он.
– Ты куда, певчий клоп? Куда собрался? – заорал десятник. – Ты думаешь, ты заработал на пожрать? Какой обед филону? Тысяча штрафных!
Артём даже не смотрел, что происходит, только слышал, что бьют по живому и беззащитному с тем ужасным звуком, к которому он так и не привык к своим двадцати семи.
“Что же такое? – беспомощно и обрывочно думал Артём, подъедая обед. – Почему так всё совпало? До сих пор как-то уворачивался!.. Что теперь делать с этим Ксивой? За ним блатных свора… Не Василий же Петрович будет со мной… Да ещё я зачем-то его обидел!.. А с десятником? Какой стыд! Как я бежал от него – стыд! Почему же я не убил его?..”
Артёма никто и не бил никогда, кроме отца. Но отец – когда это было!.. Он даже имя его забыл.
К тому же оставалось штук семьдесят баланов – как и не начинали.
Афанасьев, у которого откуда-то находились силы говорить, рассказывал про чеченцев. Артём вяло слушал, иногда забываясь. Тем более что мужичок так и сипел ещё:
– Я филон, я филон, я паразит… советской… власти!.. Я филон… Паразит…
– Не филонь, филон, – куражился десятник Сорокин. – Сначала два раза про филона, потом – паразит. А то нескладно звучит. И громче, громче! Ну!
Артём отыскал себе веточку на земле поровней да повкусней – обкусал концы, приладил в зубы. Сидел, расчёсывая ногтями колени – разгоняя так кровь.
“Нельзя слабеть! Нельзя подыхать раньше времени!” – повторял себе, разгрызая ветку.
Потом выплюнул её, укусил себя несколько раз за руку – пробуя чувствительность.
– …Характер не поймёшь какой у этих ребят, – всё рассказывал Афанасьев, пытаясь говорить так, чтоб его было слышно за криками мужичка. – Который младший чечен – пошёл за пайкой в каптёрку, принёс три. Как он там их уговорил, что сказал, я не знаю… Вроде отзывчивые – но сразу беспощадные… и наивные как дети, и хитрые… Чудный народец!
За полчаса, пока обедали, Артём немного отдышался, хотя снаружи, наоборот, наползал озноб: мурашки по коже разбегались, как ледяные вши.
Как бы хорошо, чтоб сейчас назрело и образовалось вокруг огромное солнце, раскалённое и золотое, как самовар, – зажмурившись, мечтал Артём. К нему сначала можно было бы протянуть руки, почти в упор, едва не прикасаясь ладонями. Потом развернуться и на минутку прислониться спиной – чтоб от рубахи с шипом пошёл пар; главное – успеть оторваться, пока рубаха не прилипнет к самовару, а то дыра будет… но если медленно отстраняться от самовара, а не рывком, то с мелким потрескиванием ткань отойдёт – и как тогда хорошо будет спине, как сладостно. Потом развернуться и ноги, пятки протянуть – пятки были ледяные настолько, что их можно было б прямо в огонь…
– Гражданин десятник, можно костёр развести? – спросил Ксива.
– Лето на дворе, какой костёр, работать пора, шакалы, – ответил десятник и сразу заорал: – Работать, шакальё! Только начали, а уже сдохли!
К баланам, вытащенным на берег, Артём поспешил с некоторой надеждой согреться.
Конвойные кидали шишками в филона и паразита, тот не пытался уклониться, а только делал иногда мягкие, черпающие движения руками, всякий раз будто пытаясь поймать шишку и никогда не ловя. Иногда стукало по лбу – метили, видимо, в рот и никак не могли попасть.
– Гражданин десятник! – не унимался Ксива. – У нас Оперетка без пары остался, он к тому же длинный, тока мешает… не пришей к манде рукав, а не работник. Пусть поёт тогда – он петь любит. Вон поставьте Моисея на соседний пенёк.
Десятник послал было Ксиву на самые даля, но другие блатные просьбу Ксивы тоже поддержали – из воды было не так опасно препираться. Наконец один конвойный одобрительно подмигнул десятнику, хотя конвойному как раз было всё равно – он-то, в отличие от десятника, за урок не отвечал.
– Иди сюды, Соломон, – сказал десятник и тут же отвлёкся: – А ты что притих? Давай-давай, филон и паразит! Ори во всю глотку, йодом в рот мазанный!
Моисея Соломоновича действительно поставили на пенёк. Он беспомощно оглянулся, словно не видел вокруг еды, а без неё начать петь не умел, тем более что мелкий мужичок явно мешал… но, вздохнув пару раз, Моисей Соломонович вдруг вступил в песню.
Сначала – бесконечную про то, как родная мать меня провожала; следом, приметив оживление конвойных, – “Яблочко”, при этом непрестанно нашлёпывал себя по комариным щекам – “Жги, барабань!” – подначивал на это Ксива, – потом что-то цыганистое, а с “цыганочкой” покончив, затянул вдруг незнакомую Артёму про сокола: “Расстужился млад ясен сокол, сидючи сокол во поиманье. Во золотой во клеточке, на серебристой на нашесточке…”
– Про Секирку песня, – тихо засмеялся Афанасьев.
На Секирке, рассказывали, были такие жерди, как для курей, только потолще – на них штрафников заставляли сидеть целыми сутками. Через несколько часов тело ныло и гудело, умоляя прекратить эту муку, но прекращать было нельзя – за любое движение били втрое хуже, а потом всё равно возвращали на жердь.
Потешный мужичок всё это время сипел свою речёвку, к его простуженному кудахтанью уже попривыкли, и, если он замолкал – пока к нему не направлялся десятник, помахивая дрыном, – становилось как-то странно и необычно. Но когда десятнику оставалось до пенёчка несколько шагов, раздавалось шипящее “Я филон!” – и всё вставало на свои места: вода, балан, филон, поёт Моисей Соломонович, звон в ушах, чёрные круги перед глазами. Вода тоже расходилась кругами, и круги в глазах то путались с водной рябью, то сливались с ней…
Подташнивало, ныла голова, по плечу, тёплая, стекала кровь.
Моисею Соломоновичу мужичок не мешал.
“Жалобу творит млад ясен сокол, – пел Моисей Соломонович, – на залётные свои крылышки, на правильные мелки пёрышки: ой вы, крылья мои, крылышки, правильные мелки пёрышки!”
– Контру разводит, а эти олухи не слышат, – всё смеялся, хоть и подзамученно теперь, Афанасьев, толкая балан к берегу.
Соски у Афанасьева, заметил Артём, стали почти чёрными.
“Уносили вы меня, крылышки, и от ветра, и от вихоря, – выводил Моисей Соломонович, – от сильного дождя осеннего, от осеннего, от последнего… Не унесли вы меня, крылышки, от заезжего добра молодца, от государева охотничка!”
“Что творит…” – подумал Артём… но и думал он уже еле-еле, будто бы заставляя всякую мысль сдвинуться с места.
Пришла пора снова тащить баланы на лесопильный завод. Там их укладывали штабелями – тоже надрывная забота.
Давя комаров, Артём заметил, что на щеке уже кровавая корка образовалась. Подумал: вот бы столько крови набралось, чтоб уже не прокусывали.
К вечеру десятник и конвойные сами подостыли – и развели наконец костёр. Иногда давали погреться работягам минуту-другую.
Конвойные, услышал Артём, начали донимать десятника, что пора домой. Тот матерился, что урок не сделан по вине ленивой и медленной скотины – лагерников.
Некоторое время Артём до горячего жжения в застывшей груди надеялся, что всё прекратится сейчас же… но десятник как-то договорился с конвоем.
Последние из положенных баланов вытаскивали на берег уже в болотистом сиянии белой соловецкой ночи.
Никто не разговаривал, как будто забылись все известные слова.
Моисей Соломонович сам попросился у десятника помочь доделать работу, и его отпустили – наслушались. Зато мужичок, стоя на пеньке, так и вскрикивал про филона.
– Во гриб, – вдруг прошептал Афанасьев. – Ты не думаешь, что он нарочно?
Артём не думал.
…Пропахшая мерзостью и человеческим копошением трапезная, куда дошли уже в одиннадцатом часу ночи, показалась родной, долгожданной, милой.
Там была шинелька.
Артём, не глядя в миску, поужинал холодной кашей, выпил полкружки тёплой воды, положил сырое бельё под себя, влез в шинельку и пропал. Быть может, даже умер.
Когда чеченцы скомандовали: “Рота, подъём!” – Артём исхитрился увидеть длинный и содержательный сон. Что поднялся, умылся, извлёк из-под себя портянки и штаны с рубахой – подсохли, хорошо, – при этом что-то такое бубнил Василий Петрович, прыгая с первое на пятое, а потом вдруг вытащил валенки из своего мешка, дал Артёму: носи, мол, ведь баланы не шутка, Артём тут же в них влез и странным образом ощутил себя целиком внутри валенка – очень терпко и тепло пахло там, немного кисловато, но так даже лучше, – понежившись, выбрался из валенка, отправился на утреннюю поверку, всё это время, и в трапезной, и на поверке, орал мужичок-с-ноготок про филона и паразита, это не помешало перекличке, “Двести пятидесятый, полный строй до десяти!” – выкрикнул Артём и здесь понял, что забыл пожрать – как же так, какой ужас, а когда ж все успели, где он был, неужели на параше – но очередь стоит не меньше часа, чего он целый час делал на параше? – получив наряд на ягоды, ну слава богу, слава богу, слава богу, Артём поспешил обратно в трапезную, точно узнав откуда-то, что Василий Петрович взял и сберёг его пшёнку – с большим куском масла, не виданного уже четвёртый месяц, – и поставил её под шинельку, чтоб не остыла, масло там отекало и таяло, – так мать оставляла Артёму кашу, когда он был ребёнком, завернув кашу в старый плед; стремясь избежать встречи с Ксивой, Крапиным, десятником Сорокиным, Артём почти добежал к своим нарам, ему что-то вслед крикнули чеченцы, тоже обидное, всё летело ко всем чертям последние дни, только каша могла спасти; “И там ещё пирожок!” – крикнул Василий Петрович, Артём влез на нары, забрался обратно в шинель, поджал ноги, чтоб не торчали наружу, зажмурился, чтоб даже глаза сохраняли тепло… только вот каша? что с кашей?
– Рота, подъём! – ещё раз настырно проорал чеченец; не прошло и мгновенья с тех пор, как он выкрикнул “Подъём!” в первый раз.
– Рота, подъём! – проорал он и в третий раз.
– Что ты, бля, кукаречишь, как петух, по три раза? – крикнули на чеченца, Артём уже проснулся, узнав голос Ксивы, хотя одной рукой всё-таки слепо трогал нары под собой и рядом – не лёг ли на кашу, не опрокинул ли её.
– Кто сказал “петух”? – громко спросил чеченец. “Петух” он произносил через длинное “и”.
Как же хочется спать. Артём не раздумывая дал бы мизинец отрубить за сон. Особенно мизинец на ноге. На ноге он вообще не нужен. По мизинцу за час сна.
Появилась рука Афанасьева с пирожком – Артём отчего-то испуганно посмотрел, на месте ли мизинец Афанасьева, – да, на месте, – а потом образовалась ухмыляющаяся рожа петроградского поэта:
– Ты спал вчера, когда принесли… За ударный труд. Представь, что мне стоило его не сожрать. Я его нюхал всю ночь. Оставь на день, я ещё понюхаю?
Артём под дурацкий смех Афанасьева выхватил пирожок и тут же целиком засунул в рот – вдруг и это приснилось. Пирожок был настоящий, с капустой, Артём жевал и чувствовал, как крошится его лицо: это всё вчерашние комары, замешанные с кровавой ягодой… или наоборот…
– Видела б тебя родная мать, – сказал Афанасьев; он-то вчера как-то исхитрился умыться.
Надо было спрыгивать скорей – мог появиться Крапин, а то и Кучерава: они ежеутренне обходили ряды, нещадно подгоняя спящих лагерников; бывало, и рёбра ломали.
В эту ночь Артём впервые не поднялся на парашу – пришлось идти вместе со всеми; и ничего, снёс, стерпел. Высокий ушат с положенной поперёк доской – напротив, лицом к лицу, стоит очередь и подбадривает иногда. Ксива, чтоб на него не смотрели, начал, будто в шутку, себя доить за уд, пугая всех: “Щас! Ай, щас! Уже подходит! Разойдись!”
Парашу, заметил Артём, выносили два фитиля, нанятых чеченцами за махорку. Продевали палку в ушки ушата и тащили в центральную уборную.
На той же палке, что и парашу, чеченцы внесли чан с кашей.
Хоть этой палкой и не мешали в чане, всё равно было неприятно. Но не так, чтоб расхотелось жрать.
С кормёжкой Артём характер не выдержал – влез в очередь один из первых, позабыв даже, что где-то здесь есть Ксива, так, к слову, и не откликнувшийся на вопрос чеченца; “вот ссыкливая падлота”, – подумал Артём. В очереди было хорошо, тесно, весело, тем более что штаны и рубаха высохли, вот только валенок никаких не оказалось.
Поев, почувствовал себя немного уверенней.
За кипятком тоже надо было подсуетиться – кипяток имел обыкновение заканчиваться.
“Если Ксива сунется – ударю”, – решил.
Василий Петрович подошёл, посмотрел на Артёмово лицо, покачал головой.
– Слышали? – спросил. – Бурцев сегодня стал отделённым.
Артём молча порадовался, что Василий Петрович простил его: утро-то неплохо начинается, может, и дальше так пойдёт.
– Хорошо… Хотя мы с ним… не сошлись до такой степени, чтоб мне… испытывать надежды… – отвечал Артём, попивая кипяток.
В сон всё-таки клонило очень сильно, и синяк на ноге саднил, и ладони, ободранные о кусты, ужасно ныли – Артём прижимал их к банке с кипятком и от удвоенной боли чувствовал даже некоторое удовольствие.
– Всё приличный человек, – сказал Василий Петрович почему-то с сожалением. От него, кстати, очень ощутимо пахло чесночком.
Артём тоже хотел чеснока, но не хотел, чтоб его жалели, и остро осознавал, что на ягоды к Василию Петровичу всё равно не попросится: характер.
Пришёл Афанасьев, чокнулись банками с кипятком, Артём сказал, улыбаясь и чувствуя объеденные комарами щёки:
– А ты ничего. Я, ещё когда мы пни корчевали, заметил.
– Артём, голуба, я, бывало, на воле по три дня не ел, – ответил Афанасьев. – Достанется где кусок хлеба – и снова на три дня. А тут у меня на обед суп с кашей, вечером снова каша. Захотел – подсуетился и сделал салат из селёдочки с луком. Совсем задурил – пошёл и купил себе конфет в ларьке. Разве в этом счастье?
– Конфет? – удивился Артём, не поддерживая разговор про счастье. – Откуда у тебя деньги? Скопил, что ли?
– Почему? В карты выиграл. Будешь мармеладку?
У Афанасьева действительно была мармеладка, и он угостил ей Артёма.
От сладкого даже в мозг ударило: такой душистый, томительный вкус.
“Я с детства занимался собой, вертелся на турнике, даже боксу учился, работал грузчиком – а это поэт! И такая живучая сущность, – дивился Артём, глядя на Афанасьева. – И характер такой простой!.. Всё-таки даже у меня есть какие-то углы, и я этими углами цепляю то Ксиву, то Крапина… А у Афанасьева вообще никаких углов нет, он втекает в жизнь – и течёт по жизни… Хотя нет, его же убрали с дневальных?..”
– …Слышишь меня? – смеясь, спросил Афанасьев, рассказывавший что-то.
Артём отрицательно покрутил головой, снова улыбаясь, и вдруг спел:
–“Не по плису, не по бархату хожу, а хожу-хожу по острому ножу…” Откуда я знаю эту песню? Никогда её не слышал.
– Как не слышал, – добродушно удивился Афанасьев, – вчера Моисей исполнял.
“Человек – живучая скотина”, – думал Артём по дороге на баланы.
Сердце его разогнало кровь, глаза проснулись, сон сошёл, душа ожила.
“Это сейчас ты так говоришь – а если такой наряд тебе будет выпадать до ноября? – спросил Артём себя. – Представь, каково в ноябре, да в канале, да по гло́тку…”
Отмахнулся, не стал представлять; обернулся на монастырь.
“Надо мхом порасти и стоять на любом ветру каменно…”
Вчерашняя партия была в полном составе, даже потешного мужичка опять прихватили – может, из подлости. Звали его Филиппом – Афанасьев узнал. Убил Филиппок свою матушку и по той причине оказался в Соловецкой обители.
– Работать не будешь – вечером выдавлю глаз и заставлю съесть, – посулился ему негромко Ксива.
– Потяну лямку, пока не выроют ямку, – кротко и еле слышно ответил Филипп.
После того, что Афанасьев рассказал про Филиппа, Артём непроизвольно сторонился мужичка. От слов его, будто бы помазанных лампадным маслом, воротило.
Как дошли до места, Моисей Соломонович сделал три круга вокруг своего пенька – не позовут ли его попеть и сегодня. Но никто знака не подавал.
“Ах, как жаль, – говорил весь вид Моисея Соломоновича. – Как жаль, ах”.
После вчерашнего концерта Артём поглядывал на Моисея Соломоновича с интересом: судя по всему, это был человек увлекательный.
Не дожидаясь понукания десятника, Артём полез в воду. Рубаху он накрутил на голову, плечи намазал прибрежной грязью.
– Гражданин десятник, чё сегодня опять сто? – поинтересовался Ксива. – Не великоват урок? – и тут же резво, как конь о двух ногах, забежал в воду.
Десятник Сорокин не поленился и запустил в Ксиву дрыном.
– Давай мой шутильник обратно, шакал, – скомандовал десятник; дрыны называли ещё и шутильниками.
– Утоп он, гражданин десятник, – отвечал Ксива, тщательно изображая поиски.
– Я тебе дам “утоп”! Он деревянный, как ты! Ищи!
Артём поймал себя на странном чувстве: ему б хотелось, чтоб десятник додавил Ксиву, заставил принести шутильник и наказал бы пару раз этой самой палкой.
Но хитрый Ксива так и не отдал дрын, сколько Сорокин ни орал.
Наоравшись, десятник ушёл перекурить с конвойными. А потом и вовсе все трое отправились куда-то: наверное, за ягодами. На прощанье Сорокин крикнул, что сегодняшний урок уже сто пятьдесят баланов – полтинник накинули за дрын.
– А тут, даже если по двести, – ещё на неделю трудов, – прикинул Лажечников, из-под руки осмотрев канал.
– Ксива, бля, тебя утопить мало, – заругался Афанасьев, без особого, впрочем, задора.
Артём снова удивился: Афанасьев мог позволить себе говорить с блатным таким тоном. Мало того, Ксива ему вполне приветливо ответил:
– Да пошёл ты, Афанас. Иди в зубах ему дрын отнеси. Вон как твой дружок вчера.
Артём, хоть и стоял в воде, а почувствовал, что его внутренности будто облили чем-то горячим, липким, стыдным. Деваться было уже некуда.
– Ты, блатной! – выкрикнул Артём, и крепость собственного голоса его самого же возбудила и поддержала. – Пасть свою зашей!
Отталкиваясь от баланов, Артём пошёл, стараясь делать это как можно быстрей, по направлению к Ксиве.
– Вы чё, хорош, – искренне засмеялся Афанасьев.
– Э, фраер, иди ко мне, – позвал Ксива Артёма, которому и так оставалось два шага; Артём изловчился и вдруг пробил правой прямой замечательно длинный удар Ксиве в лоб, да так точно, что голова его сначала, рискуя сломать шейные позвонки, резко шатнулась назад, а потом он всем телом завалился вперёд – благо что на балан, а то бы под воду ушёл.
Двое других блатных рванулись было на помощь, но тут влез Афанасьев:
– Их разборка! Их разговор! Двое говорят – остальные стоят!
Ксиву приподняли с балана, он вращал глазами и даже разговаривать не мог какое-то время, только взмыкивал.
Лагерники молча работали. Лажечников хмурился. Сивцев часто шмыгал носом. Китаец привычно находился где-то глубоко внутри себя. Моисей Соломонович занимал всегда такое место, чтоб оказаться равно далёким от любой опасности. Филипп, кряхтя и бормоча, бегал вдоль воды, как будто оттуда должна была вот-вот выпрыгнуть ему прямо в руки большая рыба.
У Артёма всё одновременно дрожало и ликовало внутри.
Сплюнув, он вернулся ворочать баланы к Афанасьеву – весело-удивлённому, но и несколько озадаченному при этом.
Артём покусывал губы и старался не слишком коситься на Ксиву, но всё равно чуть болезненно прислушивался: не начнёт ли тот снова хамить.
Время от времени Артёму приходилось драться. Он не был к этому склонен, однако драться умел неплохо: надо было только переломить в себе врождённое нежелание ударить человека по беззащитному и ранимому лицу – а дальше всё получалось само собою.
Блатные, выведя Ксиву на берег, покрутились возле, предлагая помощь… кажется, он на них шикнул, и они снова зашли в воду.
– Неплохо, неплохо, – сказал Афанасьев, всё ещё улыбаясь.
Приятное тщеславие понуждало Артёма выказать свою невозмутимость. Для этого лучше всего подходило молчание.
– Стихов бы, что ли, почитал, – предложил он спустя несколько минут.
Афанасьев задумался, будто решая, говорить всерьёз или нет, а потом ответил очень серьёзно:
– Своих я ещё тут не написал, а прежние не считаются. И чужих не хочу. Буду здесь без стихов жить, как без женщины. Потом слаще окажется попробовать.
И тут же перевёл тему:
– Тёма, что ты хватаешься за самые тяжёлые брёвна, я не пойму. Сил дохрена, я увидел. Ну так побереги их. Выбирай хлысты – тонкие, худые баланы. Это девок надо выбирать помягче, тут-то… зачем…
Десятник вернулся неприметно, наверное, ещё издалека приметил филонящего Ксиву и путь от перелеска проделал едва ли не скоком. В руке у него был новый дрын.
Определённо, у Ксивы сегодня был тяжёлый день: пока он добежал до воды, ему досталось раз десять по хребту.
Работал он после этого как в полуобмороке, а ближе к обеду его вдруг прямо в воде вырвало. Слюнявая нить свисала с отвисшей губы, пока не вытер, озираясь дурными глазами.
Вся эта хлебная слизь и непереваренная каша раскачивались некоторое время на поверхности.
В какой-то момент Артём осознал, что не осталось и толики гордости за свою короткую и очевидную победу – не потому, что Ксива еле передвигался, весь сонный и скисший, а потому, что день нынешний оказался ещё трудней, чем вчерашний.
И баланы за ночь стали будто тяжелее, и ветер ещё более назойливым, и комарьё даже на ветру не пропадало.
– Раз вы такой стаей летаете туда-сюда, дотащили б до лесопилки, – ругался на комаров Афанасьев.
Вообще Афанасьев всё больше нравился Артёму – он бы подумал об этом серьёзнее, когда б не разноцветные звёзды, пляшущие в глазах.
Откуда-то издалека раздавался рёв десятника Сорокина – тот снова наказывал потешного Филиппка за отсутствие сил и воли к работе.
Филипп сам предложил поорать про филона, хотя, признаться, голос его сел совсем.
– Слыхали? – обратился десятник к конвойным. – Он опять хочет орать про филона, а не работать!
Конвойные смеялись; Филиппа ещё раз, сбив на землю, поучили дрыном, он вскрикивал и безуспешно пытался уползти.
Сегодня Артёму и в голову не пришло бы за него вступаться. Вчерашний свой поступок он не понимал вообще и объяснить бы при всём желании не сумел.
Подступало тихое помутнение.
Артём медленно повторял, часто смаргивая: вот плавают звёзды перед глазами, вот плавают, вот плавают, а если их выловить, а если их выловить и сварить.
И представлялся суп – позолоченный, ароматный, источающий нежнейший дух.
Понемногу начало накрапывать прямо в суп, а потом как надорвалось – грянул оглушительный ливень, пузырящийся, шумный, толкотливый.
Било по мозгам так, что звенело и бурлыкало в голове.
Артём чувствовал озноб, сделавший руки негнущимися, движения – тупыми, пальцы – деревянными.
В воде оказалось лучше, чем на суше, – и все, кроме Филиппа, залезли в канал, стояли там меж пузырей, в угаре и грохоте дождя.
Десятник и конвойные сразу убежали поближе к деревьям и пережидали там, покуривая.
Филипп, приговаривая что-то, ходил туда и сюда по берегу, словно искал посреди дождя место, где не каплет.
Дождь шёл минут десять и разогнал комарьё.
Но не успела рассеяться последождевая морось, как по одному, неистово пища, начали возвращаться комары.
“Нет бы ливень прошёл огненный, раскалённый”, – мечтал Артём.
Дорога до лесопилки и назад больше не согревала. Зато пятки едва чувствовали боль, и Артём наступал на камни, ветки, шишки с некоторым даже озлоблением.
Филипп работал теперь в паре с невысоким, хоть и втрое шире его Лажечниковым.
Уже вечерело, когда непрестанно что-то шепчущий Филиппок вдруг притих; минут несколько вёл себя настороженно и странно.
Артём с Афанасьевым подавали, кряхтя и клекоча, очередной особенно тяжкий балан из воды – и Филипп вдруг на глазах у Артёма исхитрился и – явно с задумкой – сбросил руки. Лажечников пытался удержать балан – но куда там. Балан мощно тюкнул концом ровно по ноге Филиппа.
– Эй! Ты что? – вырвалось у Артёма.
– Ай! – заорал Филипп. – Ай! – он ещё хотел прокричать заготовленное “Выронил!”, но боль, видимо, оказалась такой настоящей, что его хватало только на “Выр! Выр! Выра!..”
Афанасьев и Артём тоже сбросили свой конец и стояли не шевелясь.
Только Лажечников, ничего не понявший, приговаривал, безуспешно пытаясь рассмотреть ушиб:
– Не то поломал?
Появившийся десятник, вообще не раздумывая, взял Филиппа за волосы и поволок – не куда-то и с определённой целью, а просто от бешенства, – и волочил кругами, пока кудрявый клок так и не остался зажатым в кулаке.
– Сука шакалья! – орал Сорокин. – Кого ты хотел обмануть? Я таких сук имею право удавить лично! Всем саморубам и самоломам положена смерть! Ты сдохнешь сейчас!
Артём, безвольный и глухой, прошёл к еле живому костерку, который разожгли только что конвойные.
Он был совершенно уверен, что Филиппа сейчас не станет.
Моисей Соломонович громко вздыхал. Артёму почему-то показалось, что тот молится.
Назабавившись и оставив Филиппа на земле, десятник Сорокин тоже направился к костру – бросил в огонь клок волос, которые так и держал в руке, и скомандовал: “Ну-ка все нахер в воду!”
– Не убей меня! – снова вскрикивал Филипп срывающимся, будто не находящим себе пути в надорванной глотке голосом.
Что-то придумавший Сорокин позвал блатных – и вскоре они откуда-то прикатили здоровый, пуда на полтора пень.
Подсушив пень на костре, Сорокин, вслух произнося записываемое, вывел карандашом: “Предъявитель сего Филон Паразитович Самоломов направляется на перевязку ноги. После перевязки прошу вернуть на баланы для окончания урока”.
Конвойные хохотали – причём у Артёма было твёрдое чувство, что всё это уже когда-то было и теперь, только громче и назойливее, повторялось.
– Подымайся, шакал! – крикнул, завершив труды свои, Сорокин. – Думаешь, ты не сможешь работать на одной ноге? Сможешь! Сможешь вообще без ног, йодом в рот мазанный!
– Я не нарочно! – с подсвистом сипел Филипп.
– Либо я тебя забью дрыном по голове и брошу в канал – либо встал и пошёл с письмом в монастырь! – с последней серьёзностью предложил Сорокин, яростно сжимая крепкую палку.
Артём очень внятно видел человека, готового к убийству и даже желающего его.
И Филипп встал.
Пень он сначала, шага три, нёс впереди живота – и уронил… взвалил на горб и с минуту шёл, далеко ступая здоровой ногой и очень мелко – ушибленной, натурально плача при этом… вскоре сам упал… дальше катил пень перед собой.
Вослед ему Артём не смотрел, слыша стенания и жалобу. Иногда Филипп вскрикивал так, словно его прокалывало насквозь раскалённой спицей, – наверное, когда неудачно ступал на покалеченную ногу.
Они закончили урок ещё позже, чем вчера: с конвойными десятник снова договорился. Зарабатывал себе условно-досрочное, скот.
– Я решил купить плеть, – сказал Артёму Афанасьев, когда они, дотащив последний балан, бессильно возвращались от лесопилки на помаргивающий костерок. – И знаю как.
Полуночный дождь гнал их до самого монастыря. Шли по щиколотку в грязи.
Видя мутные монастырские фонари, Артём чувствовал, что это не дождь бьёт его в затылок и плечи… а он тащит за собой дождь как огромную, полную ледяной и трепещущей рыбы сеть.
Ночью в роте удавился заключённый из их взвода.
Всех подняли в начале пятого, едва дневальный обнаружил мертвяка.
Артём просыпался так, будто ему – как кость, с хрустом – сломали сон, и открытый перелом шёл через трещащий от боли череп.
…Ротное начальство суетилось: может, убийство. Но лагерники точно понимали, что нет – это был фитиль, доходяга, никому не интересный, он сидел четвёртый год, висело на нём пять, недавно отсидел в карцере десять суток, и это его доконало.
Разбуженный Кучерава пару раз рубанул дневального дрыном – что недоглядел. Чеченец таращил бешеные глаза, но у Кучеравы были ещё бешеней.
Мертвяк висел в дальнем углу, исхитрившись удавиться с краю нар, прицепив удавку к жердям третьего яруса. Петлю смастерил из рубахи, порвав её на длинные лоскуты.
Никто ничего не слышал. Лагерник на первом ярусе так и спал головой к ледяным ногам удавленника, пока не получил дрыном от Кучеравы.
Мертвяка ужасно материли за переломанный сон.
Дневальным велели снять труп – битый послушно полез и перерезал удавку, но принимали внизу всё равно те же фитили, что выносили парашу. Двое других чеченцев командовали и покрикивали.
Труп вынесли и положили на улице у входа.
Прибежала собака одного из лагерников по кличке Блэк, понюхала труп и села рядом. Во дворе ещё жил олень по прозвищу Мишка – но тот сегодня держался в отдалении, хотя по утрам, едва появлялись лагерники, сразу спешил к ним: бывало, кто и хлебом угощал, и даже сахарком – далеко не все сидельцы бедовали. Потом тех, кто ему давал сахара, Мишка легко находил в любой толкотне.
Встал Артём в состоянии почти алкогольного опьянения, не помня и десятой части из того, что случилось вчера, и очень медленно осознавая происходящее сегодня.
Он без толку побродил по трапезной, готовый заснуть прямо на ходу, а скорее, уже спящий.
Вышел на улицу, по дороге заметил, что Ксиву опять рвёт, и ничего не подумал по этому поводу.
Над трупом как-то особенно стервозно орали чайки, будто увидели вознёсшуюся душу, и она им не понравилась – её хотелось заклевать, как чужую, прокажённую, лишнюю в этом небе.
Когда одна из чаек стала снижаться, чтоб, кажется, усесться прямо на труп, вдруг с необычайной злобой залаял Блэк. Чайка рванула вверх, но обиду затаила. Спустя минуту уже несколько чаек кружило над Блэком, норовя пролететь над самой его башкой, – он сидел невозмутимо, как будто сам умел в любое мгновенье взлететь и порвать в воздухе кого угодно; только иногда поводил носом.
Плюнув кислой слюной себе под ноги, Артём вернулся в трапезную и влез обратно на своё место. Ему было муторно, зябко, предрвотно.
Одежда Артёма не высохла. Видимо, тело его не смогло за ночь дать нужного тепла. Наоборот, шинелька подмокла и непонятно отчего внутренняя ткань стала какой-то склизкой.
Подошёл Бурцев.
– Команды ложиться не было, – сказал он.
Артём открыл глаза, посмотрел на него, хотел было просительно улыбнуться, но не хватило сил, подумал дремотно: “Белогвардейская сволочь…” – и закрыл глаза: может, пропадёт.
И заснул.
Подъём всё равно был через четверть часа – но эти четверть часа в покое значили непомерно много. Ещё бы часов семь-десять, и совсем было бы хорошо.
Первая мысль: неужели Бурцев пропал? Обиделся, интересно, или нет?
Вторая мысль: а был труп, нет, или приснился? Может, и Бурцев тогда приснился?
Труп лежал на месте. Блэк всё сторожил мёртвого. Чайки ходили неподалёку, косясь на недвижный человеческий глаз и дразнящийся язык.
– Ты помнишь, что я вчера сказал? – спросил Афанасьев у Артёма после завтрака.
Купить плеть, сплетовать – означало “побег”.
Артём ничего не ответил и даже не кивнул.
Они сидели на его нарах с кипятком в руках. Было только семь утра. Артём бесстыдно сколупывал вчерашнюю грязь с щиколоток. Афанасьеву было всё равно.
Минуту назад, перед тем как залезть наверх, он положил в протянутую руку живущего под нарами беспризорника мармеладку. Теперь два товарища со второго яруса смотрели, как рука вновь появилась. Некоторое время открытая грязная ладонь будто бы искала что-то – таким движеньем обычно пытаются определить, идёт дождь или нет. Больше мармеладок не выпало; рука исчезла.
Некоторое время молчали, тихо закисая от недосыпа.
– Отсюда не убегают, – сказал Артём, встряхиваясь.
– Убегают, – ответил Афанасьев, жёстко, по-мальчишески надавив на “г” в середине слова.
Ещё посидели.
Ни о каком побеге Артём даже думать не хотел.
– Ты вроде был иначе настроен к здешней жизни, – сказал он, еле справляясь языком с тяжёлыми словами.
– Дурак, Тёма? – прошипел Афанасьев. – То, что я могу выжить и здесь, не означает, что я буду тут жить… К тому же если остаться в двенадцатой – тут могут и уморить. Зимой уморят запросто.
– Ещё кипятка хочу, – сказал Артём, сползая с нар так, будто его всю ночь жевали и выплюнули, не дожевав.
Когда ставил консервную банку на свои нары, заметил, что рука от напряжения дрожит, – как же он теперь будет поднимать баланы, если пустую железяку едва держит.
Ещё надо было идти в сушилку, отнести вещи – у него были запасные штаны, имелся пиджак. Он переоделся в сухое и, невзирая на лето, влез в шинель.
– С тобой схожу, – сказал Афанасьев.
Сушилка была в восточной части кремля; обслуживала она в основном администрацию, но иногда работники, тоже из числа заключённых, могли смилостивиться и взять шмотьё у простых лагерников.
Прошли мимо удавленника, за своим разговором не посмотрев на него. Мёртвый язык, замеченный боковым зрением, еле тронул в Артёме человеческое, почти неосязаемо.
Если б Артём задумался об этом, он решил бы так: это же не человек лежит; потом: что человек – это вот он, идущий по земле, видящий, слышащий и разговаривающий, – а лежит нечто другое, к чему никакого сочувствия и быть не может.
Афанасьев всё пугал Артёма предстоящей зимой:
– …За невыполнение нормы раздели и оставили на морозе… Он и задубел. Это не “Я филон!” орать. И лежал за отхожим местом ледяной труп до самой весны, пока не начал оттаивать…
Артём вдруг вспомнил слова Василия Петровича, что в дневальные назначают только стукачей. Он же про Афанасьева говорил!
– К чему ты мне это рассказываешь? – перебил Афанасьева Артём.
Им навстречу из сушилки вышел хмурый чекист, и Афанасьев не ответил.
В сушилке уже стояло человек семь отсыревших бедолаг – причём несколько из них были по пояс голые: сменной одежды они не имели.
– Куда ты тянешь своё тряпьё, иди под жопой его суши! – надрывался приёмщик, наглая рожа.
Всё сразу стало ясно.
– Человек человеку – балан, – сказал Афанасьев на улице.
В роте Бурцев бил китайца.
Китаец лежал на своих нарах и не хотел или не мог встать на работу.
Бурцев его стащил за шиворот.
Китаец не стоял на ногах, тогда Бурцев его бросил, но тут же склонился и начал неистово трясти за грудки, выкрикивая каким-то незнакомым Артёму, болезненно резким голосом:
– Встать! Встать! Встать!
Это “встать!” звучало, как будто раз за разом остервенело захлопывали крышку пианино.
“Вот ведь как… – вяло размышлял Артём. – Подумать-то: всего лишь отделённый. И такое. А мог бы и со мной такое проделать?”
Появился откуда-то Василий Петрович, весь, как курица, взъерошенный то ли от ужаса, то ли от удивления.
– Мстислав! – всё повторял он. – Мстислав!
“Кто у нас Мстислав?” – никак не мог понять Артём: отчего-то он никогда не слышал, чтоб кто-то называл Бурцева по имени.
Бурцев выпрямился и, не глядя на Василия Петровича, пошёл к выходу: скомандовали построение на поверку.
По дороге Бурцев вытирал ладони, словно только что мыл руки.
Василий Петрович помог подняться китайцу.
– Тём, а вот тебе не кажется странным, – привычно возбуждённый, бубнил Афанасьев, пока рота пыталась построиться, – Китай-то чёрт знает где. Там где-то ходят китайцы, живут своей муравьиной жизнью, и там есть родня этого нашего… как его зовут?.. родня говорит по-китайски, ест рис, смотрит на китайское солнышко – а их сын, внук, муж валяется на каких-то Соловках, и его бьёт отделённый Бурцев?
Артём понимал, о чём говорит Афанасьев, но все эти отвлечённости не могли взволновать его. Вот Бурцев его удивил, да. Он ходил взад-вперёд, наблюдая, как строится отделение. Вид у Бурцева был сосредоточенный.
Василий Петрович привёл китайца, Бурцев не подал вида, словно случилось то, что должно было случиться.
Проходя мимо Артёма, Бурцев остановился, сощурился и сказал:
– О, тебя не узнать. Возмужал.
Артём попытался улыбнуться, но отчётливо понял вдруг, что его оплывшее, лихорадочное, больное лицо за два дня едва не съедено комарами и что Бурцев издевается.
“Грёбаный хлыщ, – подумал Артём. – Ему тоже теперь надо бить в лоб? Прекратится это когда-нибудь или нет…”
“Это он мне отомстил за то, что я не встал с кровати утром”, – мгновенье спустя догадался Артём.
Ни на какую радость после этого надеяться не приходилось, но судьба сыграла в своём жанре: Артёма с Афанасьевым сняли с баланов. Направили, правда, непонятно куда.
“Кого благодарить-то? – думал Артём. – Удачу? Где она – моя удача?.. Или Василия Петровича?”
Но Василий Петрович был, кажется, ни при чём.
Артём старался не смотреть на крутой, обваренный лоб Крапина, чтоб ничего не напортить.
Может, Афанасьев подсуетился?
Но Афанасьев вида не подавал, только посмеялся, лукаво глядя на Артёма:
– Главное, не центральный сортир чистить – остальное всё сгодится.
По пути в роту, когда движение застопорилось, кто-то больно толкнул Артёма в спину; он быстро оглянулся. Позади были блатные.
Поодаль стоял Ксива, смотрел мутно, словно что-то потушили в его голове. Под глазами у него были натурально чёрные круги.
– Амба тебе, чучело, – сказали Артёму.
– Что стряслось, братие? – тут же обернулся, качнув засаленным рыжим чубом, Афанасьев, шедший рядом.
– Не лезь, Афанас, – ответили ему.
Артём развернулся и сделал шаг вперёд. Его ещё раз, похоже, костяшками пальцев, сурово и резко ткнули под лопатку. Больше не оглядывался, наоборот, пытался скорей протолкнуться, но впереди, как назло, топтались медленные, будто под водой, лагерники.
Сзади хохотнули, произнося что-то обидное и гадкое.
Артём изо всех сил постарался не услышать – и не услышал.
Его потряхивало, он держал руки в карманах, сжав кулаки.
На улице по-прежнему орали чайки – было необъяснимо, зачем природа сделала так, чтоб небольшая птица умела издавать столь отвратительный звук.
– Ты не дёргайся, – сказал Афанасьев очень спокойно. – Мы разберёмся.
Артёма будто кольнули тёплой иглой под сердце – всякое доброе слово лечит, от него кровь согревается. Но виду не подал, конечно, да и верить никаких оснований не было. Ну да, Афанасьев, кажется, с риском для себя поигрывал с блатными в карты – но с чего б ему разбираться и как?
– Я по юности сам воровал, Тёма, – сказал Афанасьев, будто слыша мысли своего приятеля. – Я знаю всех питерских. Попытаемся найти нужные слова. С ними базарить – это как стихи писать: уловишь рифму – и в дамки. А пока двигайся ловчей, у нас наряд по веникам.
– Каким веникам? Откуда знаешь? – встрепенулся Артём.
– Я ж и договорился, Тёма, – сказал Афанасьев. – Крапину тоже нужны деньги. Банные веники будем вязать. Заказ поступил от архангельских городских бань. Пока листопад не начался.
– А что ты там про сортиры тогда молол? – спросил Артём.
– А тебя пугал, – засмеялся Афанасьев, рыжий чуб тоже затрясся в такт смеху. – Но тут тебя вон сколько народу хочет напугать, целая очередь, поэтому…
– Я не боюсь, – сказал Артём, хотя, кажется, это было неправдой.
– Нет, голуба, – вдруг сменил тон Афанасьев, – ты их бойся: когда их больше одного, страшней их нет… Но добазариться иногда можно. А главное, Тёма, – венички у нас нынче! И без конвоя!
Афанасьев подпрыгнул и попытался ударить кружившую по-над головами чайку, та рванула ввысь, заорав что-то несусветное, истеричное.
– Проститутка! – выругался ей вслед Афанасьев и, уже обращаясь к Артёму, риторически спросил: – Ты слышал, как она меня назвала?
Их обогнала подвода с трупом удавленника. На языке у него сидела жирная муха, не пугаясь тряски.
Артём вдруг вспомнил, что с утра не видел потешного Филиппка.
Утро оказалось слишком длинным, пора ему было переваливаться в день.
– Кто со мной разговаривал? – спросил Артём, совсем уже успокоившийся.
“Выкружу”, – сказал себе.
– Бандит Шафербеков. Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху.
– А Ксива – он кто?
– Карманник. Но тоже вроде какую-то бабушку напугал до смерти.
– А прозвище у него откуда такое?
– Губу его видел? Она ж как ксива – всем её сразу предъявляет…
Артём покачал головой:
– И ты общаешься с этой мразью?
– А здесь есть другие? – Афанасьев саркастично скривился.
Артём пожал плечами: было очевидно, что есть.
– Ты думаешь, на любом бывшем чекисте из девятой роты меньше крови? – поинтересовался Афанасьев. – Там у каждого по дюжине таких корзин в личном деле.
– Я не про них.
– А про каких? Посмотри на Бурцева – что с ним стало за день! Отделённым назначили! А Мстислав наш из дворян наверняка. Плётку скоро себе заведёт, бьюсь об заклад. Чекисты, думаешь, суки, а каэры все невинные, как они сами про себя здесь рассказывают? Ага!
– На каэрах другая кровь, – сказал Артём тихо.
– Какая другая? Такая же. Сначала мокрая, а потом сворачивается.