Книга: Моральное животное
Назад: Глава 16. Эволюционная этика
Дальше: Глава 18. Дарвин постигает религию

Глава 17

Обвиняя жертву

Так как все люди желают себе счастья, то поступки и побуждения подвергаются похвалам и осуждению, лишь насколько они ведут или не ведут к этой цели.

Чарлз Дарвин. «Происхождение человека»




Много понятий мы приобретаем бессознательно, не теоретизируя и не рассуждая о них (справедливость?).

Из записных книжек Чарлза Дарвина


Публикация «Социобиологии» в середине 1970-х годов впервые привлекла к новой эволюционной парадигме всеобщее внимание. И обрушила на ее автора, Эдварда Уилсона, первую лавину публичных оскорблений. Его обзывали расистом, сексистом, империалистом, а книгу воспринимали как оправдание дальнейшего угнетения и без того угнетенных.

Может показаться странным, что страхи, связанные с теорией естественного отбора, до сих пор не развеялись, спустя несколько десятилетий после разоблачения «натуралистической ошибки» и разрушения интеллектуальной основы социального дарвинизма. Наверное, дело в том, что слово «естественный» весьма двоякое. Человек может изменять жене или эксплуатировать слабого, оправдываясь тем, что это «естественно», при этом он необязательно считает, что такое поведение ниспослано свыше, не исключено, что он лишь имеет в виду, что импульс возникает так глубоко, что практически непреодолим; поступок может быть и не хорош, но осознание этого мало помогает.

Данный вопрос долгие годы муссировался на «социобиологических дебатах». Дарвинистов обвиняли в «генетическом» или «биологическом детерминизме», который якобы не оставляет места «свободе воли». В ответ они указывали обвинителям на ошибки: правильно понятый дарвинизм не содержит никакой угрозы высоким политическим и моральным идеалам.

Обвинения, обрушивавшиеся на дарвинистов, часто были бессвязными (а обвинения, направленные лично против Уилсона, еще и беспричинными). Однако некоторые опасения «левых» сохранили свою актуальность даже после устранения ошибок. Вопрос о моральной ответственности, если решать его в координатах эволюционной психологии, способен широтой своего охвата и щепетильностью предмета всколыхнуть как «правых», так и «левых». Правильно понятый, он поднимает глубокие, важные и до сих пор в большинстве своем нерешенные проблемы.

Одну из них, самую сложную, Чарлз Дарвин решил более сотни лет назад с присущими ему проницательностью и гуманизмом. А вот миру ничего не сообщил. Подобно современным дарвинистам, он осознавал, насколько взрывоопасным может быть честный анализ вопроса моральной ответственности, и потому так никогда и не опубликовал свои выводы. Они остались в неизвестности, похороненные среди личных записей, скромно озаглавленные: «Старые и БЕСПОЛЕЗНЫЕ примечания о моральном чувстве и метафизические размышления». Теперь, когда биологические основы поведения стремительно выходят на свет, пришло время, чтобы откопать сокровища Дарвина.

Реальность поднимает свою уродливую голову

Поводом, заставившим Дарвина взяться за анализ, стал конфликт между реальностью и идеалом. Братская любовь прекрасно выглядит в теории, а на практике возникают проблемы. Даже если вам удастся убедить большинство следовать принципам братской любви (проблема номер один), то вы тут же столкнетесь с проблемой номер два: общество распадется.

Истинная братская любовь – безусловное сострадание. Она не дает причинять вред ближнему, даже если тот ведет себя из рук вон плохо. Однако в обществе, где никого и ни за что не наказывают, быстро воцарится хаос.

Данный парадокс кроется на задворках утилитаризма, особенно в трактовке Джона Стюарта Милля. Милль мог говорить, что хороший утилитарист – тот, кто любит безусловно, но это имеет смысл лишь до тех пор, пока безусловно любят все. Достижение цели утилитаризма – максимум всеобщего счастья – требует условной любви. Тех, которые еще не прозрели, надо поощрять к хорошим поступкам. Убийцу следует примерно наказать, альтруиста вознаградить и так далее. Люди должны чувствовать свою ответственность.

Примечательно, что Милль не пытался решить сей парадокс в своем «Утилитаризме» и, кажется, даже не замечал его. Сначала он восхваляет принцип всеобщей любви, который проповедовал Иисус, а затем, буквально через дюжину страниц, утверждает принцип «воздаяния каждому по заслугам, то есть добром за добро и злом за зло». С одной стороны – «поступай с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с тобой», с другой – «поступай с другими так, как они поступили с тобой»; с одной – «возлюби своего врага» или «подставь другую щеку», с другой – «око за око, зуб за зуб».

Милль ничего не имел против чувства справедливости, поскольку резонно полагал, что оно лежит в основе реципрокного альтруизма, а как мы уже отмечали, механизм реципрокного альтруизма, с точки зрения утилитариста, является настоящей эволюционной находкой: он раздает кнуты и пряники, заставляя людей помнить о потребностях окружающих, – не так уж и плохо, учитывая, что забота о благополучии общества не закреплена у нас генетически.

Еще раз подчеркну: признавать пользу карательного импульса в деле поддержания порядка вовсе не значит считать его источником истины. Безотносительно к его практической ценности нет никаких оснований полагать, что природное чувство справедливости (чувство, что люди заслуживают наказания и их страдания – это благо) отражает высшую истину. Новая эволюционная парадигма показывает, что чувство собственной правоты, толкающее нас на возмездие, имеет генетическую природу и поэтому может искажать действительность. Если люди осознают это, то будут больше сочувствовать друг другу, как я и говорил в предыдущей главе.

Современный дарвинизм не поддерживает идею карательного наказания. Эволюционная психология претендует на то, чтобы объяснить все аспекты человеческого поведения, как хорошего, так и плохого, и основных психологических состояний: любви, ненависти, жадности и так далее. А понять – значит простить. Видя силы, управляющие поведением, становится сложнее порицать человека.

Это не имеет никакого отношения к «правой» доктрине «генетического детерминизма». Начнем с того, что вопрос о моральной ответственности не поддерживает никакую идеологию. Хотя крайне правые были бы счастливы услышать, что бизнесмены не могут не эксплуатировать рабочих; правда, счастья бы поубавилось, если бы им сказали, что и преступники не могут не совершать преступлений. Не говоря уж о том, что христианские ортодоксы и феминистки всякий раз начинают биться в конвульсиях, когда слышат, как мужчины-бабники утверждают, что они рабы своих гормонов.

«Генетический детерминизм» чересчур упрощает действительность и поэтому искажает ее. Как мы видели, каждый из нас (не исключая Дарвина) является жертвой не генов, а генов и окружающей среды – регуляторов и их настроек.

Но жертва – все равно жертва, как ни крути. Глупо винить магнитофон в том, какая музыка на нем играет. И хотя генетический детерминизм был справедливо отметен в 1970-х годах, в общем, детерминизм выстоял. С одной стороны, это хорошо: у нас появилось больше оснований сомневаться в импульсах порицания и осуждения и шире проявлять сострадание, не ограничиваясь кругом родственников и друзей. С другой стороны, этот же детерминизм толкает нас на совершение ужасных вещей. Короче, ситуация запутанная.

Конечно, найдутся те, которые не согласятся, что мы – продукт исключительно генов и среды, регуляторов и их настроек, и станут утверждать, будто есть что-то… еще. Однако если попросить их наглядно представить это «что-то» или четко сформулировать, то они не смогут. Любая сила, не связанная с генами или средой, находится вне воспринимаемой физической реальности. А значит, и вне научного дискурса.

Это, конечно, не означает, что «чего-то» не существует. Не все доступно науке. Однако в 1970-х годах, когда громили генетический детерминизм, никто из антропологов или психологов, нападавших на него, не приводил метафизических аргументов, все настаивали на строгой научности. В то время в социальных науках господствовала философия «культурного детерминизма» (как называли ее антропологи), или «средового детерминизма» (психологи). Впрочем, когда речь заходит о свободе воли (и, следовательно, о порицании и доверии), детерминизм остается детерминизмом, какие определения ни добавляй. Как отметил Ричард Докинз, «как ни рассматривай детерминизм, а добавление слова «генетический» ничего не меняет».

Диагноз

Все это Дарвин прекрасно понимал. Естественно, он не знал о существовании генов, но с принципом передачи наследственных признаков знаком был и придерживался научного материализма; ему и в голову не приходило прибегать к метафизическим объяснениям человеческого поведения или чего бы то ни было в природе. Он понимал, что наше поведение – результат влияния двух факторов: наследственности и среды. «Можно усомниться в существовании свободы воли… потому что каждое действие определено наследственной конституцией, примером других или обучением», – писал он.

Дарвин видел, что эти силы формируют физическую «организацию» человека, которая, в свою очередь, определяет мысли, чувства и поведение. «Мое желание улучшить свой характер… Откуда оно возникает, как не из организации?» – размышлял он в записной книжке. «Эта организация сформировалась, вероятно, под воздействием окружения и обучения – и еще решений, которые я принимал, согласуясь со своей организацией».

Здесь Дарвин постулирует важный принцип, до сих пор усвоенный не всеми: любое, генетическое и средовое, влияние на поведение человека опосредовано биологически. Независимо от того, под воздействием каких факторов сформировалась ваша физическая организация на текущий момент (будь то гены, детское окружение или усвоение первой части данного предложения), эта физическая организация будет определять и то, как вы отреагируете на его вторую часть. Давайте назовем это биологическим детерминизмом. Надо понимать, что это не синоним «генетического детерминизма» и вообще определение здесь не играет большой роли, его можно легко опустить без особой потери смысла. «Биологическим детерминистом» можно в равной степени назвать и Уилсона, и Скиннера. Эволюционная психология – «биологический детерминизм», и вся психология вообще – это тоже «биологический детерминизм».

Итак, если все поведение детерминировано, почему нам кажется, что мы способны на свободный выбор? Дарвин дал поразительный ответ, опередивший свое время: наше сознание не осведомлено об истинных мотивах поведения. Он написал: «Очевидно общее заблуждение насчет свободы воли: человек может действовать, но редко способен проанализировать мотивы (по природе своей ИНСТИНКТИВНЫЕ, а значит, для их обнаружения рассудку приходится прилагать серьезные усилия – это важно) и потому думает, что их у него нет вовсе».

Новые дарвинисты склоняются к тому, что некоторые из наших мотивов скрыты от нас не случайно, а согласно замыслу – чтобы, когда мы поступали так или иначе, казалось, будто этих мотивов у нас и вовсе нет. Иначе говоря, «иллюзия свободы воли» вполне может быть адаптационным механизмом. Дарвин, похоже, не догадывался об этом, однако главное он уловил: свобода воли – иллюзия, возникшая у нас в ходе эволюции. Все поступки, которые мы обычно порицаем или восхваляем – от убийства и воровства до чрезвычайной вежливости Дарвина, – не результат выбора, сделанного неким «Я», это физиологически обусловленная неизбежность. Дарвин писал в своих заметках: «Данный подход должен учить полному смирению; ибо ни в чем нет нашей заслуги». И еще: «Но также никто не должен порицать никого». Это, пожалуй, самое гуманное научное наблюдение Дарвина и одновременно самое опасное.

Дарвин осознавал опасность всепрощения, вытекающего из понимания; он видел, что детерминизм, разрушая понятие вины, угрожает моральной ткани общества. Поэтому, возможно, и не торопился делиться своими наблюдениями: какими бы логичными и стройными они ни казались ему как вдумчивому ученому-материалисту, Дарвин прекрасно понимал, что большинство людей такими не являются. «Это представление не нанесет вреда, потому что никто, кроме вдумчивого мыслителя, не сможет всецело убедиться в его правоте; он же знает, что счастье его состоит в том, чтобы делать добро и стремиться к идеалу, поэтому его не совратит знание того, что дурные поступки от него не зависят». Иными словами, пока этим знанием обладают лишь несколько английских джентльменов, беспокоиться не о чем; главное, чтобы «вирус» не попал в массы.

Однако вирус попал и стремительно распространяется. Дарвин не мог предвидеть, что методология науки обоснует необходимость детерминизма. Он понимал: «Мысль, как бы эфемерна она ни была, является таким же продуктом организма, как, скажем, желчь, вырабатываемая печенью», но, вероятно, даже и предположить не мог, что мы начнем точно устанавливать связи между органом и мыслью.

Сегодня новости об этих связях регулярно попадают в передовицы газет: ученые обнаружили корреляцию между преступностью и низким уровнем серотонина; молекулярные биологи стараются найти гены, предрасполагающие к развитию психических заболеваний; обнаружено, что чувство любви вызывает гормон окситоцин; чтобы достичь просветленного спокойствия, достаточно принять экстази – теперь любой может стать Махатмой Ганди на пару часов. Читая новости генетики, молекулярной биологии, фармакологии, неврологии, эндокринологии, люди начинают понимать, что все мы – машины, управляемые силами, распознать которые может только наука. И наука эта, естественно, в первую очередь – биология (не эволюционная, а общая: гены, нейротрансмиттеры и прочие элементы, управляющие психикой, изучаются, как правило, без привлечения дарвинизма). Дарвинизм вступает в игру на следующем этапе: он позволяет выстроить полученные выводы в стройную концепцию. Например, понять, почему низкий уровень серотонина толкает людей на преступления – он вызывает у человека ощущение недостижимости материального успеха законными способами, а естественный отбор «заставляет» искать альтернативные пути. Преступники действительно в каком-то смысле «жертвы общества». Молодой бандит из городских трущоб стремится к высокому статусу и выбирает для этого путь наименьшего сопротивления – точно так же, как и вы. Им управляют те же неуловимые и мощные силы, что и вами. Конечно, когда он поддает пинка вашей собаке и выхватывает у вас сумочку, об этом как-то не думается. Однако потом, спокойно поразмыслив, вы поймете, что поступали бы так же, родись в его семье.

Лавина новостей о биологии поведения постепенно нарастает, хотя многие пока не спешат признавать себя просто машиной. Так что идея о свободе воли еще живет, хотя и порядком потускнела. Каждый раз, когда появляются новые факты, подтверждающие, что наше поведение определяется биохимией, находятся те, кто предлагает вывести его из волевой сферы. На этом настаивают, например, адвокаты. Самый известный случай – «защита твинки», когда адвокат убедил калифорнийское жюри присяжных в том, что нездоровое питание «ограничило способность» его клиента ясно мыслить и поэтому его нельзя считать полностью виновным в убийстве. Таких примеров масса. И в британских, и в американских судах женщины ссылались на предменструальный синдром, чтобы снять с себя ответственность за преступление. В связи с этим Мартин Дали и Марго Уилсон в своей книге «Убийство» не без горькой иронии интересовались, скоро ли появятся мужчины, оправдывающиеся «высоким уровнем тестостерона»?

Психология начала подтачивать концепт виновности даже раньше, чем биология. «Посттравматическое стрессовое расстройство» – любимое заболевание адвокатов, которое, как они утверждают, охватывает все: от «синдрома забитой женщины» до «депрессивно-суицидального синдрома» – и которое якобы не только толкает людей на преступления, но и внушает им подсознательную цель – быть пойманными. Первоначально данное расстройство описывали в чисто психологических терминах с минимальными отсылками к биологии, теперь его все больше начинают связывать с биохимическими причинами – не в последнюю очередь потому, что жюри присяжных привыкло доверять материальным уликам. Уже сейчас эксперты могут оправдывать «синдром зависимости от страха» (подвид посттравматического стрессового расстройства) нехваткой эндорфинов, которые преступник получает, совершив преступление. Точно такой же выброс эндорфинов происходит у азартных игроков, когда они играют на деньги, следовательно, игромания – болезнь.

Несомненно, все мы зависимы от эндорфинов и делаем разные вещи – от бега трусцой до секса, – чтобы получить их и ощутить удовольствие. Без сомнения, насильники чувствуют подъем во время и сразу после преступления. Без сомнения, это удовольствие имеет биохимическую основу. И без сомнения, рано или поздно эта основа будет обнаружена. Если адвокаты таки добьются своего и действия, запускаемые биохимией, будут выведены из волевой сферы, то концепт свободной воли быстро сдуется, что, в общем-то, правильно с точки зрения теории.

На растущее число свидетельств о том, что нами управляют биохимические процессы, можно реагировать двумя способами. Первый – несмотря на факты, упорно продолжать доказывать наличие свободной воли, аргументируя это тем, что если бы биохимия (уровень эндорфинов, сахара в крови и т. д.) блокировала свободу воли, то ее, этой свободы, не было бы ни у кого из нас! А все мы знаем, что она есть. Так? (Пауза.) Так ведь?

Подобные сеансы самовнушения часто встречаются в книгах и статьях, оплакивающих разрушение концепта виновности. И на референдуме, постановившем удалить из закона штата Калифорния «ограниченную дееспособность» как основание для освобождения от ответственности, подобная точка зрения также неясно присутствовала. Видимо, граждане почувствовали: если признать, что обычный уровень сахара способен превратить человека в робота, то придется также признать, что все мы роботы и никто не заслуживает наказания.

Второй способ реагировать на дегуманизирующие биохимические данные – поступить, как Дарвин: капитулировать, признать иллюзорность свободы воли. Никто и ни за что не заслуживает ни наказания, ни награды, ибо все мы – рабы биологии. Дарвин был убежден, что дурного человека следует воспринимать «как больного»: «Жалость была бы более уместна, чем ненависть и отвращение».

В общем, братская любовь – верная концепция. Ненависть и отвращение, которые загоняют людей в тюрьмы и на виселицы или приводят к спорам, поединкам и войнам, не имеют интеллектуального обоснования. А вот практическое – имеют. Порицание и наказание столь же практически необходимы, сколь рассудочно бессмысленны. Видимо, поэтому Дарвин хотел, чтобы его догадки остались при нем.

Лечение

Что же нам делать? Как бы Дарвин поступил, если бы его догадки о физиологических причинах поведения стали достоянием общественности? Как обществу реагировать на леденящее знание о том, что все мы биологические роботы? Ответы на подобные вопросы у Дарвина были. Для начала надо постараться отделить наказание от глубинных импульсов, толкающих к нему, и принимать решение о его необходимости, руководствуясь исключительно объективными причинами, то есть ограничить его теми случаями, когда оно действительно будет благом. Дарвин писал: «Наказывать преступников правильно, но только ради того, чтобы удержать других от совершения преступлений».

Данное утверждение полностью соответствует идеям утилитаризма: наказание необходимо, однако лишь в целях увеличения общего счастья. В самом по себе возмездии нет ничего хорошего, и страдание, причиненное нарушителю, столь же удручающе, как и страдание любого человека. Оно оправданно только в том случае, когда рост благополучия других перевешивает издержки «посредством предотвращения будущих преступлений».

Эта идея кажется многим весьма разумной и не слишком радикальной, но, чтобы на деле воплотить ее, пришлось бы перекраивать существующую юридическую систему. В американском законодательстве прописано несколько функций наказания. Прежде всего, строго практические: изолировать преступника от общества, отбить у него охоту впредь нарушать закон, перевоспитать его и отбить у других охоту повторять его судьбу – все вполне соответствует идеям утилитаризма. Но есть еще одна функция, чисто «моральная», – расплата. Даже если у наказания нет никакой четкой цели, оно воспринимается как благо. Иначе говоря, случись вам наткнуться на необитаемом острове на дряхлого девяностопятилетнего старика, который давным-давно сбежал из тюрьмы и о котором все уже забыли, вы послужите делу справедливости, если заставите его страдать. Даже если наказание не доставит вам морального удовлетворения и никто на материке не узнает о вашей «похвальной» инициативе, вы можете быть уверены, что где-нибудь на небесах Бог справедливости улыбается.

Доктрина карательного правосудия уже не играет столь заметной роли в судах, как раньше. Однако многие, особенно из числа консерваторов, были бы не против вернуть ей былое величие. Современные суды зачем-то тратят кучу времени, выясняя, совершил ли обвиняемый преступление «сознательно», или был «невменяемым», или находился во «временном помешательстве», или имел «ограниченную дееспособность», или еще что-то. Если бы утилитаристы правили миром, подобное бы никого не волновало. Суды бы интересовали только два вопроса: а) совершил ли ответчик преступление; б) как наказание повлияет на поведение самого преступника в будущем и на поведение других потенциальных преступников.

Следовательно, если женщина, избитая или изнасилованная мужем, убивает или калечит его, вопрос о ее наказании не должен зависеть от того, был ли у нее «синдром забитой женщины». И когда мужчина убивает любовника своей жены, то вопрос о том, является ли ревность «временным помешательством», вообще не должен подниматься. Суду надо решить лишь, позволит ли наказание предотвратить подобные случаи впредь. Естественно, на данный вопрос невозможно ответить совершенно точно, но он все же более конкретный, чем вопрос о воле, и к тому же не опирается на старые предрассудки.

Надо сказать, что два этих вопроса интересуют суды и сейчас. Суды, как правило, признают «свободную волю» (и, следовательно, «вину») в тех случаях, когда человек может удержаться от совершения преступления, зная о грядущем наказании. Ни судья-утилитарист, ни судья старой закалки не отправили бы в тюрьму полного психа (правда, свободу бы его ограничили, если бы решили, что преступление может повториться). Как пишут Мартин Дали и Марго Уилсон, «огромный объем религиозно-мистической абракадабры об искуплении, каре, высшем суде и т. п., апеллирующей к высшим силам, нацелен на решение мирского прагматического вопроса: воспрепятствовать эгоистичным действиям конкурентов, снизив их целесообразность до нуля».

Получается, «свобода воли» – вполне полезная штука, аналог утилитаристского правосудия. Однако ведущиеся сейчас бесконечные споры о том, считать ли алкоголизм болезнью, вызывают ли сексуальные преступления аддикцию, ослабляет ли волю предменструальный синдром и так далее, свидетельствуют о том, что данная концепция теряет свои позиции. Еще десять-двадцать лет, и от нее будет больше проблем, чем толку, и тогда, вероятно, от нее совсем откажутся, и у нас останется как минимум две альтернативы: а) искусственно восстановить концепцию «свободы воли», немного перелицевав ее (например, объявив, что наличие биохимических причин не исключает возможности «сознательного» выбора); или б) полностью отказаться от концепта воли и принять утилитаристский подход к наказанию. Обе альтернативы, несмотря на различия, основываются на одной предпосылке: роботы должны сами отвечать за свои «поломки», если от этого будет зависеть общее благо.

Отказ от концепта воли может лишить юридическую систему эмоциональной подпитки. Присяжные заседатели так охотно назначают наказания, потому что в глубине души ощущают, что творят благо. Это неявное, но очень стойкое ощущение вряд ли уйдет при смене юридической парадигмы. Но даже если оно слабеет, практическая целесообразность наказания, вероятно, останется достаточно очевидной, чтобы присяжные заседатели продолжали выполнять свою работу.

Постмодернистская мораль

По-настоящему серьезная угроза, исходящая от научного познания, лежит в моральной, а не в правовой сфере. И дело тут не в том, что пропадет чувство справедливости, лежащее в основе реципрокного альтруизма. Даже люди, крайне беспристрастные и гуманные, видя, что их обманывают или притесняют, способны испытывать негодование, достаточное для утилитарных целей. Дарвин верил в невиновность людей, но и он мог испытывать гнев, когда прижмет. Ожесточенная критика Ричарда Оуэна заставила его «пылать от негодования», он даже признавался Гексли, что ненавидит его «больше, чем вы».

Сколько мы ни стремимся к идеалу всемирного сострадания и прощения, привлекая на помощь просветительский потенциал современной науки, прогресс пока настолько ничтожен, что беспокоиться за сохранность нашей цивилизации просто глупо. Истинных адептов братской любви мало, и что-то их ряды пока не слишком растут, несмотря на все просветительские усилия биологии. Принцип «око за око» вшит в нас слишком глубоко, чтобы так легко испариться в ослепительном сиянии истины.

Угроза морали не столь прямолинейна. Принцип «око за око» действует не только на индивидуальном, но и на общественном уровне. Чарлз Диккенс не появлялся в обществе со своей любовницей не потому, что боялся мести жены (у которой для этого не было ни сил, ни возможностей). Он боялся позора.

Так бывает всегда, когда сильный животный импульс идет вразрез с нравственными нормами. Человек понимает, что их открытое нарушение приведет к снижению статуса, и всеми силами избегает этого, что также является мощным животным импульсом. Такой вот встречный огонь или, вернее даже, изощренный механизм по созданию огня. Роберт Аксельрод, чей компьютерный эксперимент, подтверждающий теорию реципрокного альтруизма, мы уже разбирали, также изучал колебания норм. Он предположил, что крепкий моральный кодекс покоится не только на нормах, но и на «метанормах»: общество не одобряет не только непосредственных нарушителей, но и тех, кто им потворствует, не высказывая должного неодобрения. Будь прелюбодеяние Диккенса предано гласности, его друзьям пришлось бы оборвать с ним отношения, иначе они бы сами подверглись остракизму за «нарушение санкций».

Современная наука размывает эти метанормы. Гнев брошенной женщины не под силу заглушить никакому детерминизму, а вот гнев общества может слабеть, поскольку люди начинают думать, что измена мужа вызвана естественными причинами (обусловлена биохимией), а негодование жены – непроизвольная реакция, закрепившаяся в процессе эволюции. Жизнь других (за пределами круга семьи и близких друзей) становится чем-то вроде занимательного фильма, который мы смотрим с отрешенностью абсурдиста. Такова постмодернистская мораль. Дарвинизм и биология вообще – не единственный ее источник, но их влияние весьма значительно.

К сожалению, не все спешат признавать базовый парадокс, о котором мы писали выше: что вина теоретически не обоснована, но практически необходима. Один антрополог высказал следующее мнение о разводе: а) «Я не хочу поддерживать того, кто оправдывается, будто это запрограммировано изнутри и с этим ничего нельзя поделать. Многие ведь как-то справляются с подобными мощными импульсами»; и б) «На наших улицах полно мужчин и женщин, которые говорят себе: «Я – неудачник! У меня было два брака, и ни один из них не удался». Им было бы легче, если бы они знали, что это естественный паттерн поведения. Я не считаю, что люди должны мучиться после развода».

Эти утверждения, справедливые сами по себе, противоречат друг другу. О любом разводе можно сказать, что он является неизбежным итогом длинной цепи генетических и средовых воздействий, опосредованных биохимически. Однако надо понимать, что, подчеркивая эту неизбежность, мы влияем на публичный дискурс и через него на среду, а через нее – на нейрохимию, делая разводы в будущем еще более неизбежными, чем они могли бы быть. Определяя что-то как неминуемое, мы увеличиваем в будущем степень его неминуемости. Говорить людям, что они не виноваты в былых ошибках, – значит увеличивать вероятность подобных ошибок в будущем. Истина не гарантирует освобождения.

Иными словами, истина зависит от того, как мы ее трактуем. Если мужчине сказать, что тяга к изменам «естественна» и, по существу, неудержима, то таковой она у него и будет. Во времена Дарвина мужчинам говорили совсем другое: что животные импульсы – грозные противники, которых все же, прилагая постоянные и упорные усилия, можно победить. В викторианской Англии это являлось истиной для многих мужчин. Свобода воли, в определенном смысле, была сформирована их верой в нее.

Тогда, могут возразить мне, почему бы, опираясь на их успешный опыт, и нам не верить в то же самое? Нет, скажу я, верить в метафизическую концепцию свободы воли не стоит, а вот практиковать ее в повседневной жизни не помешало бы. Жесткая внутренняя дисциплина викторианцев не противоречит идее детерминизма; она была продуктом среды, в которой вера в возможность полного самоконтроля витала в воздухе и где к несчастным, которые не сумели его достичь, применялись самые жестокие моральные санкции. Как ни странно, пример этих несчастных является аргументом в пользу хотя бы частичного воссоздания той атмосферы. Во всяком случае, он свидетельствует о том, что такое влияние возможно; само их существование дает основание считать концепцию свободы воли «истинной» с прагматической точки зрения. Но сможет ли такой прагматизм перевесить реальную истину? Сможет ли практичная «вера» в свободу воли устоять против лавины свидетельств ее отсутствия? Это уже другой вопрос.

Однако даже если эта затея выгорит и концепт вины сохранится ради благополучия общества, нам придется решать проблему ее ограничения утилитарными рамками: наказывать людей лишь тогда, когда наказание необходимо для общего блага, и не позволять чувству справедливости требовать большего. И кроме того, придется еще как-то примирять необходимые моральные санкции с безграничным состраданием, которое практически всегда уместно.

Милль как пуританин

Оправданно ли с точки зрения общественного блага развертывание войны против разводов с введением более жестких санкций для изменщиков и с полной нетерпимостью к их оправданиям, будто измены «естественны»? Тут мнения могут разойтись. Впрочем, детерминизм в любом случае проблема, потому что полное устранение нравственных норм крайне нежелательно; так или иначе, а без них не обойтись.

Мораль является единственным способом получить дивиденды от взаимодействий с ненулевой суммой (ни родственный, ни реципрокный альтруизм для этого не подходят). Мораль заставляет нас не забывать о благе других людей (не входящих в круг родных и близких) и в итоге повышает благополучие общества. Чтобы осознать преимущества такого порядка, необязательно быть утилитаристом. Вообще-то, мораль – не единственный способ получить дивиденды, но самый дешевый и наименее отталкивающий. Общество, в котором никто не садится за руль пьяным, безусловно, выигрывает. И согласитесь, как-то спокойнее, когда люди соблюдают данное правило под влиянием усвоенных нравственных норм, а не из страха перед полицией. Собственно, это и есть ответ людям, сомневающимся, стоит ли принимать всерьез такие понятия, как «мораль» и «ценности». Стоит – и не потому, что традиция хороша сама по себе, а потому, что только крепкие нравственные нормы могут обеспечить эффективное взаимодействие с ненулевой суммой без привлечения толпы полицейских.

Джон Стюарт Милль понимал, что нравственные нормы могут быть столь же удушливыми и жуткими, как вездесущая полиция. В своей книге «О свободе» он сетовал на жизнь «под надзором враждебной и устрашающей цензуры». Занятно, но он написал эту оду нравственной стойкости сразу после изложения своей этической философии – утилитаризма.

Однако Милль сетовал не на все крепкие нравственные нормы, а только на крепкие и бессмысленные – запрещающие поведение, которое никому не вредит, и, таким образом, не оправданные с точки зрения утилитаризма. В викторианской Англии любые отклонения от статистической нормы (например, гомосексуализм) рассматривались как серьезные преступления против человечества, хотя вреда они никому не причиняли. Развод также считался постыдным явлением, даже если и муж и жена хотели разойтись и у них не было детей.

Примечательно, что Милль порицал не все правила, например, он многозначительно уклонился от обсуждения общего права на выход из брака и излагал свои взгляды на брачную ответственность в весьма туманных выражениях: «Когда человек обещаниями или поступками дает основание и поощряет к тому, чтобы другой человек положился на то, что он будет постоянно поступать известным образом, основал бы на этом свои надежды, свои расчеты и согласно с этим принял бы какие-нибудь решения, которыми в большей или меньшей степени условливается дальнейшая его жизнь, то в таком случае для этого человека возникает целый ряд нравственных обязанностей, которыми он может, конечно, пренебречь, но которые не признать он не может». И касательно выхода из брака при наличии детей: «И если, кроме того, отношения между двумя состоящими в обязательстве сторонами породили последствия для других, если… как это бывает в браке, дали существование третьему лицу, то по отношению к этому третьему лицу на обе состоящие в обязательстве стороны падают известные нравственные обязанности, и выполнение этих обязанностей, или, во всяком случае, способ их выполнения, в значительной степени условливается продолжением или прекращением того обязательства, из которого они истекли». Другими словами, покидать семью плохо.

Жалобы Милля, высказанные в книге «О свободе», относились к викторианской морали, а не к морали вообще. Он писал: «В жизни общества действительно было такое время, когда элемент самобытности и индивидуальности был чрезмерно силен, и социальный принцип должен был выдержать с ним трудную борьбу. Тогда затруднение состояло в том, чтоб людей, сильных физически или умственно, привести к подчинению себя таким правилам, которые стремились контролировать их побуждения… Но теперь обществу не угрожает уже никакой опасности от индивидуальности, а, напротив, действительная опасность, угрожающая теперь человечеству, состоит не в чрезмерности, а в недостатке личных побуждений и желаний». Интересно, что бы Милль написал про наше время. Вряд ли бы он стал нападать на бессмысленные отголоски викторианской морали, вроде гомофобии, его скорее бы задел гедонизм, который в конце 1960-х крепко ассоциировался с левым мировоззрением (галлюциногенные наркотики и секс) или в конце 1980-х – с правым мировоззрением (негаллюциногенные наркотики и дорогие автомобили).

Скорее всего, Милль осудил бы гедонизм, даже если он не наносил вреда никому, кроме самого гедониста. Милль писал, что мы не должны наказывать людей за пренебрежение к своему личному долговременному благополучию в пользу сиюминутных животных импульсов, однако такие люди должны иметь в виду, что, поскольку они подают дурной пример, мы вправе дистанцироваться от них и можем удерживать наших друзей от следования их примеру. «Человек, который обнаруживает самонадеянность, упрямство, самодовольство, который не умеет довольствоваться умеренными средствами, не может воздержаться от вредных слабостей, предается чувственным наслаждениям в ущерб наслаждениям сердца и ума, – такой человек должен ожидать, что невысоко будет стоять во мнении других людей и не возбудит к себе большого расположения, и всякий ропот с его стороны будет совершенно неоснователен, если только не заслуживает он расположения людей какими-нибудь высокими социальными достоинствами и проявлению их не препятствуют те его личные недостоинства, которые касаются только его самого».

Здесь либерал Джон Стюарт Милль встречается с пуританином Сэмюэлем Смайлсом. Хотя Милль высмеял идею «радикально испорченной» человеческой природы, которая должна быть подавлена во имя духовного прогресса, он тем не менее сомневался, что высокие чувства, питающие мораль, могли бы цвести без должного ухода. Он писал: «Правда в том, что едва ли найдется хотя бы одно хорошее качество, присущее человеческому характеру, которое не противоречило бы врожденным позывам человеческой природы». Даже Смайлс не мог бы сказать лучше. Настоятельные рекомендации по самоограничению, которые он дает в своей книге «Самопомощь», отражают его не слишком радужное представление о человеческом характере.

Несмотря на то что их книги, изданные в 1859 году, казалось бы, отражают совершенно противоположные идеи, Смайлс и Милль во многом сходятся. Оба они (наряду с Дарвином) с радостью приняли левоцентристские политические реформы, проводимые в Англии, и разделяли философские взгляды. Смайлс был большим поклонником утилитаризма, известного тогда как «философский радикализм».

Суждения Милля о человеческой природе хорошо согласуются с современным дарвинизмом. Конечно, было бы преувеличением утверждать, что мы изначально злы – или, как постулировал высмеянный Миллем кальвинизм, не можем быть добрыми, покуда остаемся людьми. Компоненты морали (от эмпатии до вины) имеют глубокую основу в человеческой природе, однако они не соединяются сами собой в поведение, являющееся истинно доброжелательным, – мы не запрограммированы на общее благо. Они также не способствуют нашему собственному счастью. Наше счастье никогда не было в приоритете у естественного отбора, а даже если бы и было, то все равно не возникло бы само собой в обстановке, столь отличной от контекста нашей эволюции.

Дарвинизм и идеология

И снова парадокс: новая парадигма, отрицая старую мораль, выступает адептом морального консерватизма. Она демонстрирует, что наличие «нравственных чувств» само по себе не гарантирует нравственного поведения, и утверждает, что для достижения общего блага нужны крепкие нравственные нормы. Примечательно: несмотря на то, что часто взаимное отстаивание личных интересов приводит двух или более людей к извлечению общей выгоды, распространить эту выгоду на все общество не получится, пока не будет крепкой морали.

Связан ли подобный моральный консерватизм с политическим? Нет, хотя политические консерваторы даже больше радеют за моральную строгость. Они склонны продвигать нравственные нормы, которые пользуются поддержкой их товарищей по партии или, по крайней мере, благословлены «традицией». Дарвинист же, напротив, смотрит на освященные временем нравственные нормы с подозрением.

С одной стороны, нормы, которые давно существуют, должны, вероятно, обладать какой-то совместимостью с человеческой природой и отвечать чьим-то интересам. Только вот чьим? Нравственные нормы формируются в процессе борьбы за власть, а власть, как мы знаем, обычно распределяется запутанно и неравномерно, так что понять, чьи интересы она обслуживает, бывает очень непросто.

Новая парадигма как нельзя лучше подходит для анализа нравственных норм и выявления, кто в них несет издержки, а кто извлекает выгоду. Только делать это надо очень осторожно: следует исключить те нормы, которые не имеют практического смысла, не забывая при этом, что очень многие нормы его имеют, поскольку они выросли из неформальных компромиссов, которые, хотя никогда и не являются чисто демократическими, иногда весьма плюралистичны. К тому же не исключено, что эти компромиссы основываются на истинах о человеческой природе, усвоенных практически и не всегда очевидных. Мы должны смотреть на моральные аксиомы так же, как старатель смотрит на сверкающие камни: с большим почтением и с неменьшим подозрением (пока экспертиза не подтвердит их ценность).

Как назвать такой двойственный подход? Сложно сказать. С одной стороны, он вполне подходит под определения консервативного, поскольку предполагает уважение к традиции. Но, с другой стороны, его можно назвать и либеральным, если либерализм не приравнивается к гедонизму или моральному попустительству. Моральная философия либерализма, изложенная «радикальным» Джоном Стюартом Миллем в очерке «О свободе», предполагает здоровую оценку мрачных сторон человеческой природы и необходимость в самоограничении и даже в осуждении.

С биологическим детерминизмом (или просто детерминизмом) та же штука. Сплошная двойственность. Он постулирует, что лишение свободы всегда является не только моральной трагедией, но и практической потребностью, и акцентирует внимание на том, что в первую очередь надо ликвидировать неблагоприятные социальные условия (например, бедность), толкающие людей к наказуемому поведению. Дарвин понимал это. Он придерживался идей детерминизма и признавал философскую бессмысленность возмездия. В своих заметках он писал: «Верящий в эти взгляды будет уделять большое внимание воспитанию». Животные, отметил Дарвин, «нападают на слабых и болезненных, как мы на нечестивых. Мы должны жалеть, помогать и обучать, создавая непредвиденные преграды, чтобы помочь движущей силе».

Все же, как написал Дарвин, если плохой человек «неисправимо плох, то ничто не вылечит его». Истинно так. Хотя новая парадигма, вслед за либералами, настаивает на психической пластичности. Однако, как показывает опыт, пластичность не безгранична и, конечно же, не вечна: многие механизмы психического развития действуют в течение первых двух или трех десятилетий жизни. Пока неясно, как происходит становление разных черт характера. Может ли мужчина быть неисправимым насильником до тех пор, пока его уровень тестостерона не снизится в среднем возрасте? Порой ответы оказываются такими, что правые политики с радостью хватаются за них и предлагают запирать несчастных, а ключ выкидывать.

В ближайшие годы эволюционная психология будет заметно влиять на моральный и политический дискурс, и повесить ярлык на это разностороннее влияние не получится. Когда это станет ясно, дарвинистам не придется больше отбиваться от критиков слева и справа. И они с удвоенным рвением возьмутся за науку.

Назад: Глава 16. Эволюционная этика
Дальше: Глава 18. Дарвин постигает религию