Тихо, размеренно паровоз шел через равнину. Море серо-желтых, с прозеленью трав двигалось мимо, местами перебиваясь ровными желтыми пятнами песчаника и взгорбленной комковатой бурой земли, оно занимало все пространство вокруг. Ощущение теплой, безветренной, безмолвной осени, осени, которой никогда не увенчаться зимой, осени, навек застывшей и вечной, странным образом было разлито вокруг. Иногда среди проносившихся редких кустарников, приглядевшись, можно было разглядеть изжелта-красные и даже багряные листья. Край, которому к лицу осень, – никогда в жизни и нигде, и даже в этом странном безумном краю, мне не приходилось еще видеть такого. Вдали зазмеилась синим излучина реки, глядя в ее сторону в бинокль, немецкий офицер подкрутил окуляры.
– Город, – сказал он.
Присмотревшись, по обе стороны реки, дальше, где спрямлялось русло, я разглядел, хотя и не сразу, тесное скопление белых, каких-то архитектурно сложных, на дальний взгляд, казалось, каких-то неуловимо готических зданий.
Глядя туда же, Сигрин на миг повернулась к немецкому офицеру.
– Там мы сделаем остановку – ненадолго. Оружия с собой брать не надо. – Она чуть заметно усмехнулась. – Уж там-то опасность вам точно не грозит – ни с какой стороны, можете быть спокойны.
Офицер с подозрением посмотрел на нее.
– Кроме возможности в очередной раз потерять безвозвратно нескольких людей.
Равнодушно Сигрин пожала плечом.
– Вряд ли. Ни соблазнительных гетер, ни лишающих разума земных богатств вы во всяком случае там не встретите.
Поезд повернул к реке, город, обрисовываясь отчетливее, чуть заметно, слегка разрастаясь, неспешно приближался.
– Остановка прямо в центре города, на вокзале, – сказала Сигрин. – Впрочем, что за вокзал – вокзальчик. И не ходите там все вместе – глупо и незачем. Когда остановимся, пусть каждый побродит в одиночку, просто походит по улочкам – город не так велик. Часок, другой, не больше. Ни для кого не составит проблемы найти дорогу назад.
Сбавив ход, приблизившись к городской окраине со старинными, казалось, еще средних веков домами, протащившись через несколько кварталов такой же тихой, аккуратной, почти средневековой застройки, поезд остановился, наконец, на маленькой, тенистой, мощеной мелким камнем площади, под скромным, ажурно-бронзовым навесом, каменные, старинные, потемневшие от времени и, как казалось, никем не заселенные дома были вокруг, деревья с листьями росли у домов, упавшими листьями тут и там была усыпана мостовая. Спрыгнув с платформы, увидев такую же мощеную, ведущую куда-то вниз, как мне показалось, возможно, к реке, улочку, я, не оглядываясь, не глядя, куда пошли другие, стал спускаться по ней, улочка шла уступами вниз, как длинные ступени бесконечной лестницы, раз или два люди попадались мне навстречу, в окошках домиков, обступавших путь, тоже раза два или три я замечал, как мне казалось, какое-то движение, деревья, обступавшие улочку, стали гуще, превратив ее в подобие аллеи, под их золотисто-зеленым пологом я шел узкой улочкой вперед.
У маленького прудика дорога раздваивалась, обрамляя его двумя полукругами с обеих сторон, на пологом склоне, ведущем к воде, на раскладном стульчике сидел человек с мольбертом, холст, стоявший перед ним на подрамнике, был заметно больше этюдного, неслышно подойдя, посмотрев на начатое, с недоумением, вместо картин окружающего пейзажа я увидел на нем сложную многофигурную композицию. Ощутив мое присутствие, быстро обернувшись и так же быстро оглядев меня, отследив направление моего взгляда – на холст, отвернувшись, секунду человек молчал, опустив руку с кистью.
– Доменико Гирландайо, – как-то в пустоту, словно ни к кому в отдельности не обращаясь, тихо произнес он, – «Поклонение волхвов».
Чуть приблизившись, я присмотрелся – подспудное, лишь отчасти прикрытое, смазанное статичной композицией и классическими позами ощущение тревоги и какой-то вечной смертельной тоски было разлито на полотне, о чем-то совсем другом, гораздо более тяжком, пронзительном и ранящем, чем пришествие младенца Христа, говорило оно. Мгновение глядя на него, я чуть повернулся к художнику.
– Копируете?
Чуть заметно вздрогнув, не глядя на меня, еще секунду помолчав, он тихо помотал головой.
– Воссоздаю.
Еще раз все-таки обернувшись, видя и не видя меня, он на миг замер, глядя куда-то мимо меня, в сторону.
– Погибла несколько месяцев назад, во время английской бомбардировки Любека. Погибла городская картинная галерея. «Огненный шторм». Сгорели все картины, и эта тоже.
– … и что теперь?
– Теперь воссоздаем. Все картины. Я – эту, другие художники – остальные.
Еще не вполне все понимая, машинально я поискал глазами на стоявшем рядом табурете репродукцию или хоть что-то, несущее на себе следы оригинала воссоздаваемой картины.
– Без репродукции?
Художник безразлично помотал головой.
– Все было. Редко какая картина исчезает бесследно, остаются репродукции, фотографии – все нужно. Но воссоздать картину можно, лишь когда видишь ее в малейших деталях внутренним зрением. Написать копию картины по репродукции можно, воссоздать – нельзя.
– Значит, здесь живут художники?
Чуть заметно он вздохнул.
– Здесь живут только художники. Это то, чем занят, для чего существует этот город – мы воссоздаем картины, погибшие на войне.
– И здесь живут все умершие художники?
– Только те, кто погиб на войне. Или по вине войны – во время бомбежек или, например, в торпедированных кораблях.
– И вы…
Художник усмехнулся.
– Битва при Изонцо, март шестнадцатого. Нас много погибло там.
Вдруг почувствовав себя бесконечно усталым, без разрешения взяв жестяную коробочку, лежавшую на табурете, и сев на него, держа коробочку на коленях, я повернулся к художнику. Мгновенье мы смотрели друг на друга.
– В последние годы у вас должно быть много работы.
Он усмехнулся.
– Хватало и раньше. В Первую мировую не было бомбежек, но погибло много частных собраний – из-за артиллерийских обстрелов и пожаров.
– Но с тем, что сейчас, не сравнить.
– Не сравнить.
Несколько мгновений подумав, я поднял на него глаза.
– Наверно, вам можно позавидовать – редко кто из находящихся здесь занят чем-то столь благородным.
Почти без боли, смертельно устало он встретил мой взгляд.
– Мы воссоздаем картину и отправляем ее в хранилище, где ее никто и никогда больше не увидит. Что здесь благородного? Мы – могильщики, мы создаем кладбище картин.
Я подумал.
– Одному академику-филологу жаловались, что люди покупают книги просто так, как предмет престижа, а потом просто ставят на полку, набивают ими книжные шкафы и не читают. Он сказал – это ничего, если где-то, в одном месте, оказывается много книг, значит, образуется книгохранилище. А если есть книгохранилище, значит, рано или поздно найдется кто-то, кто обнаружит его и прочитает все.
Художник отчужденно помотал головой.
– Это на Земле. А здесь не бывает никого – кроме совсем случайных людей, раз в многие годы. – Он усмехнулся. – Что, пойдете смотреть галерею?
Я опустил голову.
– Нет, наверно нет.
– Ну то-то же.
Помедлив, не зная, что сказать, я поднял на него глаза.
– Может, покажете мне город?
На миг замерев, с кисточкой, застывшей в воздухе, казалось, в ту же секунду что-то решив, сунув кисточку в стакан вместе с остальными, вздохнув, он поднялся.
– Ладно, пойдемте. Я уже не могу здесь.
Обойдя пруд, под сводом тихо шелестящих желто-зеленых деревьев мы пошли по аллее.
Оглянувшись, я посмотрел на оставленные холст и мольберт.
– Не боитесь оставлять их здесь?
Безразлично он пожал плечами.
– Чего? Здесь только художники, и каждый знает, кто и над чем работает.
Выйдя из аллеи, мы пошли по улочке со старыми средневековыми домами.
– Как вы узнаете, что картина погибла?
– Их копии или фотографии появляются перед алтарем в Храме. Но иногда просто видим внутренним зрением то, что погибло, было уничтожено. Это очень сильные видения, они не позволяют думать ни о чем другом. Они заставляют сразу взяться за работу.
Он усмехнулся.
– Здесь есть художники, восстанавливавшие еще картины живописцев Древнего Рима, погибшие во время нашествия варваров. Но они живут в Старом городе и почти не показываются.
– А вы рисуете собственные картины?
– Некоторые пытаются. Но это трудно, очень трудно. Это то, чего, по сути, не может, не должно быть. Для того чтобы рисовать, вокруг должна быть какая-то жизнь. А ее нет, есть только этот город и художники, так же, как ты, воссоздающие картины. Ты напишешь картину, которая встанет в ряд с другими, воссозданными, с тысячами и тысячами других, которых никто и никогда не увидит. Это подсекает, подрезает жилы в самом начале, нужно какое-то особое состояние духа, наперекор всему, наперекор той могиле, в которой мы все стоим, так, что на какое-то краткое время ты словно перестаешь замечать ее. К этому невозможно подхлестнуть себя, это может появиться только само собой, но этого не бывает почти никогда.
– А пейзажи?
Он усмехнулся.
– Знали бы вы, как нам надоели эти пейзажи. Впрочем, кто-то пытается.
Он улыбнулся.
– Здесь есть квартал переписчиков. Раньше, когда какая-нибудь книга пропадала безвозвратно, не оставалось ни одного экземпляра, здесь ее переписывали. Но сейчас редко такое случается, с изобретением книгопечатания сложно стало уничтожить весь тираж. Здесь есть утраченные сочинения Тацита, Полибия, Тита Ливия. Не хотите почитать?
– Вряд ли. Сейчас некогда.
Незаметно свернув, мы вышли на набережную. Ряды обветшавших каменных лавчонок тянулись вдоль реки.
– Здесь не только картины, здесь же скульптуры и скульптурные миниатюры – есть даже Канова и Бенвенуто Челлини. И произведения прикладного искусства – всякие шкатулки, амфоры, геммы. Но все это некому воссоздавать – их слишком много, а может, скульпторы и ремесленники погибают на войне реже. Если хотите, посмотрите.
У открытой двери каменной лавчонки очень старый, высохший человек, сидя на таком же ветхом стульчике, то ли неслышно плакал, то ли спал. Войдя, при косом свете бокового оконца с минуту мы постояли среди нагромождения белоснежных, прикорнувших под чинарами нимф, увивающих высокие чаши виноградных гроздей и затейливо-переусложненных остроконечных ларцов.
– Копии так хороши, что поневоле думаешь, стоит ли воссоздавать оригиналы, – невольно усмехнувшись, сказал художник. – Впрочем, многие трудятся. Идемте. Здесь везде одно и то же.
Везде вдоль реки торчали крышами лавочки, по той стороне реки тянулась пустая и ровная, желтой увядающей травой покрытая земля.
– Странное чувство, – сказал художник, – когда нет войны и нечего восстанавливать, ты постепенно хиреешь и высыхаешь, пропадают мысли и желания, исчезают чувства, не хочется ничего, ты становишься как живой скелет, нет сил подняться с постели и выйти из дома. И лишь когда война уничтожает очередной шедевр, ты вновь мгновенно возрождаешься и можешь что-то чувствовать и вновь можешь держать кисть. Что это значит? Что лучше? Не знаю.
По старой мощеной дорожке с выбитыми камнями мы шли медленно вдоль реки.
– Когда вы восстанавливаете картины, вы вносите что-то новое, от себя?
– Без этого трудно обойтись, ведь поневоле она становится и твоей картиной. Иногда она наводит на мысли, и тут же, после восстановления старой картины, пишешь свою, идея которой навеяна старой, иногда совсем на нее не похожую. Но что делать с такими картинами? Обычно они остаются у тебя дома.
– Вы показываете их друг другу?
– Редко. И хотелось бы, и больно показывать. Показывать ее другому художнику все равно, что не показывать никому. Если б у нас была аудитория, зрители, мы соревновались бы друг с другом и, может быть, похвалялись бы своими картинами друг перед другом. Но аудитории, зрителей нет. А раз так, зачем похваляться?
Он печально усмехнулся.
– Иногда мы устраиваем большие выставки. Вывешиваем все картины в большой картинной галерее.
– Но никто же не посещает ее?
– Никто не посещает. Но картины все равно висят. Потом снимаем и раскладываем по местам.
– Вы беседуете об искусстве?
– Редко. Трудно беседовать о том, чего нет, что исчезло.
Он помолчал несколько мгновений.
– Как-то мне приснился сон, что на Земле исчезло все живое. Разом погибло, исчезло все человечество. Остались только картинные галереи и музеи. Такой сон снился многим. Кто-то верит, что когда такое случится, мы вернемся на Землю.
– Зачем?
– Не знаю. Но отчего-то я хотел бы пройтись по Прадо или Лувру – один, один на всем белом свете. Может быть, для того, чтобы попрощаться.
Навстречу нам шел старый, сгорбленный, с горлом, обмотаным клетчатым шарфом, человек. Поравнявшись, они поздоровались.
– Здравствуй, Джек.
– Здравствуй, Фабио.
– Что это у тебя?
Подмышкой человек с шарфом нес большой, в стеклянном футляре лист литографии.
Человек, приподняв, чуть показал лист.
– «Мадонна со святыми» Пинтуриккио. Разбомблена в Кельне.
– Когда начинаешь?
– Сегодня.
– Удачи.
Раскланявшись, они разошлись.
– Иногда я думаю, – сказал человек, – кто обрек меня на такую судьбу и, главное, зачем? Зачем это все – чтобы погибшие на Земле картины воссоздавались снова здесь и хранились вечно, в этом навеки мертвом городке, так, что их никогда и никто не увидит? Чем дальше, тем чаще я думал об этом. И постепенно я пришел к выводу – это был никто, и это было ни зачем. Ни зачем и никто. Как на Земле. И, откровенно говоря, когда я понял это, мне, вроде бы, даже стало немножко легче. Теперь я просто просыпаюсь утром, встаю и иду перерисовывать картины.
– Пойдемте обратно к вокзалу, – сказал я. – Меня попросили не задерживаться здесь.
– Пойдемте, – сказал художник. – Я поведу вас немного другим путем – вы увидите Хранилище и картинную галерею.
По таким же усеянным палыми листьями мощеным улицам мы прошли вдоль темных и увядших средневековых зданий все те же полгорода. Хранилище представляло собой большую круглую башню без окон с высокой островерхой крышей, галерея – обычное ренессансное здание с колоннами. Вдали показались домик и бронзовый навес вокзальчика.
– Не провожайте дальше, – сказал я, – дальше я сам знаю, как дойти. – Мгновенье я стоял перед ним. – И постарайтесь не отчаиваться. Я знаю, что надежды нет. Но одна очень умная женщина учила меня, что это и есть самое главное – научиться жить без надежды.
– Ну, это я и сам знаю, – сказал человек. – Он внезапно улыбнулся. – Но женщины мне такого не говорили.
Ухмыльнувшись, я пожал ему руку и пошел к поезду. Почти все были на месте. Немецкий офицер сидел на платформе, с хмурым выражением лица глядя куда-то в сторону. Вопросительно я посмотрел на Вагаскова.
– Дитер остался, – усмехнувшись, сказал Вагасков. – Пришел и сказал, что остается. Это тот, что учился в университете.
– Разве он художник?
– Искусствовед. Здесь, оказывается, есть такая специальная служба, что учитывает и описывает все картины. Типа архивариусов.
– Печально.
Немецкий офицер с силой потер ладонями лицо.
– Нам еще что-то мешает двигаться дальше? – спросил он Сигрин. – Кажется, все, кто мог, уже вернулись. И, честно говоря, очень хотелось бы знать, сколько еще будет продолжаться эта Ночь истины. Откровенно сказать, она меня уже изрядно утомила.
– Ехать можем хоть сейчас, – сказала Сигрин, – можешь сказать своим, чтоб занялись паровозом. А насчет Ночи истины не беспокойся, осталось совсем немного, она почти уже на исходе. Не волнуйся и не переживай. Утро истребления близко.
– Хоть это сердечно радует. – Повернувшись, немецкий офицер сделал знак своим, двое, вскочив, бросились в паровозную будку. Кинув последний взгляд на засыпанный листопадом город, отвернувшись и глухо подавив совсем не нужный сейчас вздох, я залез на платформу.