«Нация» есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. […] Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.
М. О. Меньшиков. Вторая душа (1904)
Национальную политику 1881–1905 гг., несмотря на перемену фигуры царствующего государя, правомерно рассматривать как единую. Американский историк Е. Таден в 1960-е гг., характеризуя взгляды К. П. Победоносцева, обозначил их как «бюрократический национализм» – так, на наш взгляд, можно определить и правительственный курс этих лет в целом, если отвлечься от неизбежно присущих ему непоследовательностей и колебаний. Декларируемая «русскость» империи, персонификацией которой выступал государь, исключала из политического пространства всех, кто не являлся ее носителем, т. е. на практике делала режим включения/исключения произвольным – право на собственную автономность в данном случае исключалось, допускаясь в режиме «привилегии», «изъятия» из общего порядка, обусловленного согласием имперского центра, не имеющим контрактной основы. Вместе с тем сама «русскость» являлась характеристикой объекта управления, а не субъектной – т. е., схематично говоря, предъявляла требования к подданному, не предполагая корреспондирующих прав с его стороны по отношению к власти.
Политика т. н. «русификации», как отмечают многочисленные исследователи, была далека от однозначности – в это понятие включаются весьма разнородные практики, зачастую прямо противостоящие друг другу и получавшие различную оценку со стороны современников сточки зрения понимания «русского национального проекта». Так, например, в рамки «русификации» нередко попадали кряшенские школы и выросшая из них целая система массового низового образования, созданная в 1860-1880-х гг. в Поволжье Н. И. Ильминским (1822–1891) – деятельность последнего была направлена на перевод основных православных священных и богослужебных текстов на местные языки и создание сети религиозных школ для народов Поволжья. Хотя вопрос о том, как именно понимал свою деятельность и конечные результаты сам Ильминский и его ближайшие сподвижники, остается дискуссионным, центральному правительству она преподносилась и в качестве таковой воспринималась, например, К. П. Победоносцевым, как носящая обрусительный характер – распространение православия среди местных жителей, которое было возможно на местных языках, мыслилось как важнейший шаг ко включению в русское национальное целое. Религиозный фактор понимался в качестве ключевого с точки зрения национальной идентичности – тогда как выбор языка выступал второстепенным: в этой оптике для Ильминского и Победоносцева мусульманская печать на русском языке выступала не желательным знаком сближения между собой разных сообществ, включения татар в русское культурное пространство, а опасным знаком мусульманской/пантюркистской экспансии. Например, в 1885 г., отзываясь о кандидатурах на замещение должности муфтия в Уфе, Ильминский писал Победоносцеву:
«Нужно всячески избегать […] прогрессистов и националистов» (21.IV); «[…] в случае крайности, фанатик без русского образования и языка сравнительно лучше, чем по-русски цивилизованный татарин, а еще хуже аристократ, а еще хуже человек университетского образования» (18.11).
О рекомендуемых им братьях Султановых в письме к тому же корреспонденту отзывался: «По-русски грамотны, отлично владеют русскою речью, но мусульманство в его арабских источниках, конечно, не изучали и только читают татарские книжки. […] От каких-либо национальных нового пошиба идей они, кажется, совершенно далеки, и о фанатизме их не слышно» (21.IV). Напротив, высказываясь о негодности на должность муфтия Ибрагимова, Ильминский характеризовал его как слишком «блестящего», образованного: «Кратко сказать: не нашей простоте орудовать таким тонким инструментом. Для нас вот что подходяще было бы: чтобы в русском разговоре путался и краснел, писал бы по-русски с порядочным количеством ошибок, трусил бы не только губернатора, но и всякого столоначальника и т. п.» (28.IV).
Отзываясь в марте 1888 г. о мусульманах-землевла-дельцах в Уфе, Ильминский с тревогой отмечал, что они «имеют большой вес в дворянстве и обществе. Они соединили русскую светскую выправку и видимую либеральность со скрытою магометанскою ревностью, с татарской национальною твердостью и житейскою умелостью; а в настоящее время татарская, т. е. магометанская, внешне – обруселая интеллигенция начинает, кажется, воспитывать в себе национальные мотивы. Сколько можно видеть, магометане чиновные и по-русски образованные практикуют такого рода политику. По побуждениям религиозным, а иные, наиболее передовые и либеральные, – национальным, они внутренне солидарны с муллами и народом и составляют магометанскую массу при ее ортодоксальном суннитском догмате и обряде, со всеми гуриями и легендами. Но перед глазами русских те же самые интеллигентные татары надевают личину и показывают вид рационализма и любви к просвещению, даже прямо и настойчиво стараются доказать, что Коран и Магомет – в пользу разума и научного знания. […] Подобными действиями интеллигентные магометане обвораживают русские начальства и отводят их глаза от действительного состояния фанатичной массы».
Напротив, развитие языков местных народов и перевод на них христианских текстов представали важнейшим орудием русской культурной экспансии в регионе, противостоящей исламу. Формулируя свою позицию в письме к Победоносцеву, Ильминский в октябре 1888 г. утверждал: «Нужно помнить, что мы русские не умеем владеть теми орудиями культурными и сливающими народности, которыми так успешно действуют западные народы – у нас эти орудия обращаются нам же во вред». То есть Ильминский фиксировал парадоксальный результат частичного включения местных элит в русское культурное пространство – вместо того чтобы, согласно расхожим ожиданиям, становиться проводниками русского культурного влияния среди соплеменников, они, пользуясь полученными ими новыми культурными средствами, являлись проводниками новых национальных идей. В результате, однако, основной путь, который рекомендовал сам Ильминский, заключался в искусственном торможении процесса, в попытке сохранить прежние, становившиеся архаичными формы – или, как в случае с муфтием, предлагал вовсе ликвидировать подобную фигуру, которая в новых условиях консолидировала мусульманское сообщество в Российской империи и позволяла ему соорганизовываться. Народные школы на местных языках должны были, напротив, выполнять двойную функцию: во-первых, распространения православия (не столько в логике обращения, сколько вторичной христианизации – призванной выдерживать конкуренцию со стороны аналогичных процессов в исламе), и, во-вторых, образования, не изымающего учеников из их социальной среды.
Во многом аналогичную роль призваны были сыграть церковно-приходские школы, система которых стала быстро расти в империи с 1884 г. – созданная под влиянием образца сельской школы С. А. Рачинского, церковно-приходская образовательная система была призвана давать начальное образование, оставляя учеников в их собственной социальной среде, т. е. как раз не явиться тем, чем в позднемодерных условиях является школьная система – не стать социальным лифтом: в церковно-приходской школе ученик должен был получать знания, необходимые и полезные для него, остающегося тем же крестьянином, но в меняющихся условиях, экономических и культурных – для торговых обменов он должен был усвоить счет и письмо, чтобы противостоять новым культурным воздействиям, должен был сознательно усвоить христианские верования (перейдя от групповой религиозной идентичности к индивидуальной, сохраняя принадлежность к православной церкви). Массовое образование оказалось достаточно результативным в плане распространения ключевых культурных и языковых навыков, например, языковой стандартизации, значимой в рамках быстрой и все ускоряющейся урбанизации.
Политика «русификации», если использовать данное понятие предельно общим образом (одновременно сохраняя в памяти его условность), имела несколько измерений – низовой, массовой культурной политики, политики, направленной на высшие общественные слои и аспект, направленный на политическую, административную и техническую унификацию империи. Подчеркнем особую значимость последнего – во многом он диктовал многие конкретные решения в рамках двух первых.
Раннемодерная аграрная империя выстраивалась по принципу вертикальных связей – она инкорпорировала местные элиты, сохраняя высокий уровень автономии местного управления. В условиях XIX в. разнородное социальное и культурное пространство требовалось все в большей степени унифицировать – например, единая транспортная система, возникающая по мере распространения железных дорог, требует единых стандартов – начиная с мер и весов, синхронизации времени – и вплоть до языка, который в данном случае оказывается тем же техническим средством. Разнородное пространство предшествующих веков довольствуется небольшим количеством единых норм управления, обеспечивающих работу центрального правительства и его наместников, – новая ситуация требует единообразного правового режима, в первую очередь в сфере гражданского права, т. е. ежедневных экономических обменов: до тех пор, пока большая часть обменов ограничена довольно небольшой территориально областью, в многообразии правовых режимов, действующих в каждой из этих областей, нет существенных затруднений – при увеличении как пространственных границ, так и интенсивности этих обменов, при их анонимизации, связанной с распространением капиталистического хозяйствования, возникает все более настоятельная потребность в правовом единстве.
Как отмечал Драгоманов, отвечая своим оппонентам из украинофильского лагеря, «русификаторская» политика Российской империи отнюдь не была чем-то уникальным или связанным с произвольными решениями существующих властей – она являлась частным случаем процессов, аналогичным тем, что протекали во Франции или Германии: местная специфика скорее уж связывалась с неподготовленностью бюрократического аппарата, слабостью интеллектуальных ресурсов и т. п. – политика эта отличалась, писал Драгоманов во 2-й половине 1870-х гг., грубостью приемов, но видеть в ней нечто специфически российское не было никаких оснований, равно как и украинское национальное движение представало типичной реакцией на происходящее. Понимать логику развертывавшихся процессов, утверждал Драгоманов, важнее эмоциональной реакции – и вопрос об успешности «русификации» и способности эффективно противостоять ей со стороны украинских националистов – это вопрос о том, какая из сторон окажется способной предложить востребованные обществом инструменты модернизации, какая из модернизационных моделей окажется успешнее.
Переход к позднему модерну заключается, в числе прочего, в принципиальном изменении характера власти – из прежней власти над группами, сообществами формируется власть над индивидами. Прежние практики управления предполагают, что для государства конкретный индивид за исключением особых случаев неразличим – контрагентом во властных отношениях выступает сообщество через своего представителя или представителей (село, посад и т. д.). Более того, в тех случаях, когда готовых контрагентов нет, центральная власть их создает— как, например, будущее центральное мусульманское управление с верховным муфтием в Оренбурге или буддийскую централизованную иерархию в Бурятии. Процесс модернизации ведет к тому, что на место этих практик приходят все более индивидуализированные: развивающееся государство ставит под свой контроль все больше ресурсов, которые позволяют ему создавать сеть рационального управления и контроля (бюрократию) со все меньшими «ячейками», постепенно продвигаясь от больших сообществ к меньшим и к конкретному индивиду – процесс завершится уже практически на нашей памяти со всеобщей паспортизацией населения: каждый из нас теперь состоит в непосредственных отношениях с государством, в отличие от предшествующих практик опосредованного правления.
Применительно к Российской империи данный процесс был далеко не завершен к началу XX в. – достаточно отметить, что, например, сохранение крестьянской общины в ходе крестьянской реформы 1861 г. было принято отнюдь не в силу теоретических соображений (здесь у сторонников общинного хозяйства отнюдь не было большинства, на уровне первоначального обсуждения реформы значительная часть разработчиков высказывалось за индивидуальные наделы, формирование класса крестьян-собственников как желательную перспективу и т. д.). Однако, когда подготовка реформы вступила в завершающую фазу и на первый план вышли вопросы технической реализации, то разработчики столкнулись не только с проблемой отсутствия земельного кадастра, но и с отсутствием достаточного числа специалистов по межеванию, для восполнения которого потребовались бы десятки лет (достаточно сказать, что кадастр не был создан и к концу империи): сохранение общины, внесенное ст. 161 Положения, стало необходимым – и на тот момент, как и сформулировано в Положении 1861 г., принятым как временная мера – компромиссом, вытекавшим из отсутствия достаточного числа технических специалистов и весьма разреженной местной властью (многочисленные функции местной администрации возлагались, например, с конца XVIII в. на дворянских выборных, выполнявших их в качестве «почетных», т. е. не связанных с издержками для государственного бюджета). Здесь можно отчетливо видеть то, что станет основной проблемой катковского проекта нациестроительства – ориентированный на французский образец, предполагающий активную, зачастую агрессивную правительственную политику в отношении подвластных, индивидуализирующий характер управления, он предполагает государственный аппарат гораздо более плотной сетью охватывающим свой объект и гораздо более эффективным и рациональным, чем тот, которым располагала на практике Российская империя.
Выделим основные проблемы, накопленные к 1905 г. Прежде всего – это застарелый «польский вопрос», имевший несколько измерений. В данном случае необходимо разграничивать вопрос о положении дел в бывшем Царстве Польском, территория которого с 1870-х гг. полуофициально именовалась Привислянским краем, дабы исключить саму память о притязаниях на государственное существование, и положение дел в «кресах», северо- и юго-западных губерниях Российской империи, отошедших к ней по трем первым разделам Речи Посполитой (1773–1795).
Политика Российской империи в отношении Царства Польского после восстания 1863 г. на достаточно длительный срок оказалась успешной – благодаря проведенной крестьянской реформе удалось, во-первых, лишить польских националистов основной социальной базы в лице крестьянства – земельные магнаты, составлявшие основу т. н. партии «белых», лишились большей части своего влияния на крестьян, а для «красных» исчезла возможность национальной агитации на волне аграрных требований; во-вторых, польское национальное движение после 1863 г. утратило сначала веру в силовую поддержку со стороны великих европейских держав, в первую очередь Франции – 1863 г. показал, что вне исключительной, трудно прогнозируемой ситуации общеевропейского масштабного военного противостояния западные державы готовы максимум оказывать на Российскую империю дипломатическое давление и весьма ограниченную, преимущественно моральную, поддержку повстанцев – при этом после 1863 г. возможности повторения вооруженного восстания не представлялось. В дальнейшем польские националисты в пределах Российской империи утратили и этот ресурс: поражение II Империи во франко-прусской войне 1870 г. привело к тому, что Франция более не имела и таких возможностей вмешательства на стороне поляков, как то было до 1870 г., а последующие изменения в международных отношениях привели к тому, что теперь Польша была поделена между тремя империями (Российской, Австро-Венгерской и Германской), ни одна из которых не была склонна поощрять польское национальное движение в его стремлении к образованию независимого польского государства, а Франция, стремясь выйти из европейской изоляции после 1870 г., нуждалась в союзнике против Германской империи, чтобы избежать повторения военного столкновения «один на один» – в качестве такового могла выступать только Российская империя, в доброжелательном нейтралитете которой как минимум была остро заинтересована Французская республика: тем самым еще задолго до образования русско-французского союза Франция была поставлена в ситуацию, когда не могла позволить себе действий, могущих быть расцененными русской стороной как недружелюбные – понятно, что это исключало всякую государственную поддержку польского национального движения.
Польский национализм после 1863 г. оказался в патовой ситуации – те идеи, которые были для него ведущими на протяжении предшествующих десятилетий, оказались дискредитированы, в то время как в «русской Польше» не было значительных ресурсов для формирования альтернативной программы. В итоге на ближайшие два десятилетия польское национальное движение перестает быть существенной угрозой для империи – а когда с конца 1880-х начинается новый подъем польского национализма в пределах Российской империи, то он происходит в существенно изменившихся условиях. Прежде всего теперь его политические амбиции существенно ограничены – не отказываясь от идеальной цели восстановления/создания независимой Польши, он на практике нацелен на достижение компромисса в рамках существующей в Центральной и Восточной Европе имперской системы. Принципиально меняется его социальная база – теперь он ориентирован на массовую политику, что обуславливает его существенное «полевение».
Изменение характера польского национального движения в последние десятилетия XIX – начале XX в. тесно связано с имперской политикой в «кресах». После 1863 г. при всех колебаниях правительственного курса как в центре, так и на местах, он оставался в целом направленным на уменьшение польского культурного и экономического влияния – это способствовало ослаблению польского национального движения в кресах, во многом утрачивавшего возможность мобилизации масс, приобретавших иные идентичности. Вместе с тем политика Российской империи в отношении Польши имела ключевое препятствие в том, что империя владела лишь частью Польши – другие империи, Германская и Австро-Венгерская, в первую очередь последняя, проводили иные политики относительно поляков на своих территориях, с 1860-х гг. в особенности австрийская часть Польши, Галиция, стала центром польского национального движения, обретя возможность политической консолидации в рамках конституционного режима дуалистической империи. Тем самым более или менее активная имперская политика, направленная против польского национализма, приводила к тому, что последний все более ориентировался на внешних конкурентов империи: так, например, решение сделать Варшавский университет исключительно «русским» привело к тому, что польские интеллектуалы получали образование и проводили исследования, например, в Краковском и Львовском университетах и связанных с ними центрах, жесткий контроль польской печати означал рост значимости галицийских изданий и т. п.
Отношение большей части русского образованного общества к польскому национализму претерпело за эти же годы существенную эволюцию – к 1880-м гг. Польша перестала восприниматься в общественном сознании как первостепенная угроза, образ, обусловленный общественным энтузиазмом 1863 г. В этом плане, если в 1860-х польский вопрос находился в фокусе русской общественной мысли, то в последующие годы он явно отошел на второй план.
Как отмечал уже в 1915 г. А. А. Корнилов в кратком очерке истории Царства Польского, после 1905–1907 гг. стала очевидной необходимость изменения политики по отношению к Польше, однако центральное правительство так и не выработало какого-либо нового определенного курса – в генерал-губернаторство Г. А. Скалона (в должности: 1905–1914) местная администрация продолжала придерживаться выработанных ранее норм, несколько умеряя их в своей практике, но подобная политика относительного «смягчения» была неспособна что-либо решить и кого-либо удовлетворить. Политические позиции основных польских направлений заключались в выборе, на какую из существующих великих держав ориентировать свою политику, какая из долгосрочных политических ставок является перспективной: польские социалисты во главе с Ю. Пилсудским (1867–1935) ориентировались на Германию, польские национал-демократы во главе с Р. Дмовским (1864–1939) полагали возможным и более эффективным достичь соглашения с Российской империей. Стоит отметить, что последняя позиция имела для того времени свои существенные основания – прежде всего связанные с тем, что соглашение с Германской империей для польских националистов принципиально ограничено национальной политикой Германии, в первую очередь активной германизацией Великого герцогства Познанского (той части Речи Посполитой, которая в конце концов, по итогам Венского конгресса 1815 г., отошла к королевству Пруссия), в то время как реальная политика Российской империи фактически не представляла угрозы для сохранения польской национальности в пределах Царства Польского.
Программа Дмовского, его национализм, носили «этнический» характер – и, примечательным образом, именно это позволяло ему умерить националистические притязания границами «этнографической Польши», т. е. отказаться от рассмотрения «кресов» как неотъемлемой части будущей Польши – подобное видение давало Дмовскому и его сторонникам основания надеяться достигнуть компромисса с Российской империей. Напротив, для Пилсудского речь шла именно о реставрации Речи Посполитой как «союза народов»: будущая Польша в этой логике выступала проектом политического сообщества, связанного общими политическими принципами и общим историческим наследием, а отнюдь не «расовыми» критериями – для него, потомка виленских помещиков, возводивших свою родословную к боярам Гедимина, мыслить «Польшу» как сообщество «поляков по крови» было невозможно. На этом примере хорошо можно видеть сложности национализма и невозможность свести понятие «национализма» к какой-либо простой формулировке – и Дмовского, и Пилсудского, разумеется, можно назвать «польскими националистами», но национальные проекты, лежащие в основании их «национализмов», принципиально различны: следствия из их столкновения вполне раскроются уже в дальнейшем, во II Речи Посполитой (1918–1939), ставшей противоречивым сочетанием столь разнонаправленных стремлений, не имевшей возможности реализовать вполне ни один из них (слишком большой, если угодно, с точки зрения Дмовского, включившей в свой состав слишком многих «чужих», которых не было возможности эффективно ассимилировать, – и слишком небольшой, с точки зрения Пилсудского, чтобы стать свободной от политики «крови» и воплотить желаемую модель «братского союза народов», столь тесно переплетенных между собой, живущих на одних и тех же землях, чтобы можно было мечтать выстроить этнически однородное государство).
Проблемой иного рода был украинский вопрос – если в случае с польским национальным движением в общественном мнении существовал своего рода консенсус относительно необходимости «развода» и основное противоречие было по вопросу «разграничения» русского и польского национализмов, а имперская рамка выступала как общая политическая форма – иными словами, между польскими и русскими националистами существовал консенсус по поводу взаимоисключения друг друга из одного национально-политического пространства, то «большие русские» и украинские национальные проекты находились в радикальной конфронтации: продвижение одного из них автоматически означало урон другому. Политическое противостояние, нараставшее в русском обществе к началу XX в., позволяло временно снимать остроту проблемы – поскольку существующий политический режим выступал в качестве общего противника и достижение политических свобод являлось общей целью.
Остзейский вопрос стал приобретать все большую актуальность с 1860-х гг., что было связано с процессом становления национального Германского государства – соответственно, остзейские немцы оказались в плане политической лояльности под подозрением: если ранее объектом их лояльности было существующее имперское правительство и династия, то теперь, особенно с 1871 г., провозглашения Германской империи, возник мощный новый объект лояльности, актуализирующий национальное измерение. Политика Российской империи по остзейскому вопросу, характеризовавшаяся на протяжении 1870-х неопределенностью, существенно изменилась в 1880-х: был принят целый ряд мер по инкорпорированию местного законодательства в имперское, немецкий Дерптский университет преобразован в русский Юрьевский (с символическим переименованием города), осуществлялась масштабная политика русификации среднего образования, местного управления и т. д. – в противодействии остзейским немецким элитам имперское правительство с 1880-х гг. достаточно активно поддерживало местное ненемецкое большинство: эстонское, латышское и отчасти литовское (в Курляндской губернии) движения. При этом границы союза имперского центра с местными низами были, разумеется, структурно весьма ограничены – в результате имперская политика во многом играла роль катализатора местных национальных движений, в скором времени приобретших опасный для империи характер.
Централизаторская политика империи, при недостаточной гибкости и ограниченности набора инструментов, находившихся в ее распоряжении, испытывала существенные проблемы на окраинах, в первую очередь в Финляндии и Закавказье. В случае с Финляндией с 1880-х гг.
был поднят вопрос об ограничении автономии последней и инкорпорировании ее в общеимперские структуры управления – особенно обострившийся в самом начале XX в. Если в 1860-х в Финляндии существовало отчетливое противостояние традиционных шведских правящих элит и поднимающегося финляндского национализма, то имперская политика в итоге привела к консолидации этих разнонаправленных движений и формированию модерного финского национализма, обеспечив последнему «общего врага», сплачивающего в противостоянии разнородные группы. Проблемы закавказской политики Российской империи демонстрируют отчасти структурное родство с финляндской политикой – а именно неопределенность в отношении имперской периферии, когда целый ряд мер предпринимаются в оптике имперской гомогенизации и включения «окраин» в однородное пространство, при этом, применительно к Закавказью, имеющихся ресурсов недостаточно для проведения столь амбициозной политики. В результате фактически сохраняется, с одной стороны, особый режим управления и особый правовой статус территорий, а с другой декларируемые цели и конкретные, разовые акции производят эффект, противоположный задуманному, консолидируя местные группы в их противостоянии центру.
Другой в высшей степени значимой проблемой для империи стал еврейский вопрос – отказ от ассимиляторской политики в начале 1880-х гг. парадоксальным образом накладывается на попытки активной ассимиляторской политики в других направлениях: комплекс этнокультурных и сословно-классовых противоречий, характерный для восточноевропейского региона, оказался «заморожен» в пределах черты оседлости – создавая все более конфликтную ситуацию, последствия которой стали очевидны после 1905 г., а особенно в ходе структурной ломки, вызванной Мировой войной и последующими событиями войны гражданской.
Отметим, что структурно значительная часть проблем была однородна: формирование «большой русской нации», на которую была ориентирована имперская политика, порождало затруднения трех видов:
– во-первых, не столько активная, сколько риторически и символически агрессивная, зачастую проявляющаяся через систему ограничительных мер, а не преференций для тех субъектов, которые выбирали желательное с точки зрения властей поведение (негативное подкрепление), политика приводила к тому, что стимулировала протестный потенциал. Так, например, целый ряд мер, направленных против украинского национального движения и связанный в первую очередь с Эмским указом 1876 г., был способен в первую очередь стимулировать недовольство вполне лояльных в других отношениях подданных – символическим поражением стал запрет на публикацию музыкальных произведений, где текст воспроизводился бы вместе с нотами, аналогичным образом цензурное воспрещение на публикацию современных художественных произведений на украинском языке позволяло, однако, в диалогах приводить реплики персонажей по-украински, относя последнее к этнографическим деталям (аналогичным тому, как русские беллетристы стремились передать областные или сословные особенности речи своих персонажей). Тем самым de facto она производила нередко противоположный декларируемому эффект, мобилизуя местные национальные движения и обеспечивая их соответствующей социальной поддержкой;
– во-вторых, и это особенно важно, имперская политика оказалась недостаточно эффективной в плане создания системы социальных лифтов – предоставляющих возможность инкорпорирования в общеимперское в смысле общерусского пространства. Выходцы из нижних социальных слоев, двинувшиеся по ступеням образовательной системы, достаточно быстро наталкивались на структурные ограничители, делавшие невозможным или весьма затруднительным их дальнейшее продвижение. В результате они оказывались достаточно образованными, чтобы осознавать свое положение, и имели достаточно оснований, чтобы испытывать недовольство своим положением, – т. е. составляли социальную базу для рекрутирования активистов национальных движений, предлагавших готовый и хорошо ложившийся на реалии язык описания и обозначение фигуры врага, виновника несправедливости;
– в-третьих, имперская национальная политика не сумела в конце XIX в. получить достаточную поддержку со стороны образованных слоев, в первую очередь «интеллигенции»: более того, целью проводимой политики было укрепление существующего авторитарного режима, свободного от потребности в поддержке со стороны общества, – вместо этого он должен был опираться на бюрократический аппарат и лояльное население, тогда как общество мыслилось как опасная и враждебная среда, с которой приходится взаимодействовать, но добросовестное соглашение возможно только на основе изменения последней. Это не означает, что отечественная интеллигенция была вне национальной политики, однако чаще всего она оказывалась идеологически гораздо более «имперской», чем официальная политика – подобное расхождение особенно отчетливо сказалось в конфликтах в эмигрантской и внутриимперской радикальной среде, например в оптике Драгоманова, отмечавшего, что русские радикалы, не отвергая принципиально национальные стремления других групп, в то же время мыслили в рамках последовательно общеимперской политики, ставя в центр социально-экономическую проблематику, а в дальнейшем хоть и обратившись к политической в собственном смысле слова, однако исключительно на уровне общегражданских прав и свобод. При этом подобное отношение было характерно, например, и для выходцев из еврейской культурной среды, в подавляющем большинстве мысливших решение еврейского вопроса по пути ассимиляции (еврейский национализм в начале XX в. оказался достаточно маловажен в рамках российской национальной политики, поскольку значительная часть его активистов оказалась вовлечена в сионистское движение, т. е. во многом исключала себя из имперского контекста, мысля свою включенность исключительно тактической). В этом плане еврейское движение оказывалось скорее важным фактором, действующим в направлении укрепления «общерусской», «большой русской» идентичности – противостояние с имперским центром оказывалось связано, напротив, с неготовностью имперского правительства пойти на подобное расширенное понимание «русскости», какое предлагалось, например, с 1860-х гг. Михаилом Катковым. Вопрос о радикальном изменении имперской политики в еврейском вопросе поднимался в 1905 г. и в последующие годы – так, например, министр народного просвещения в кабинете С. Ю. Витте гр. И. И. Толстой (1858–1916) предлагал опереться на еврейскую массу, даровав ей равноправие, как потенциально на наиболее лояльных имперских подданных (в данном случае явно ориентируясь на австрийский опыт), однако на практике подобные предложения не выходили за пределы кабинетных дискуссий – реальный потенциал данного варианта имперской политики продемонстрирует ранний Советский Союз.
Революция 1905 г., следствием которой стало возникновение общеимперского представительного органа законодательной власти и, соответственно, публичной политики – принципиально изменила и усложнила дебаты о национализме. В рамках данного краткого очерка у нас нет возможности подробно рассматривать те перемены, которые произошли в политической и интеллектуальной жизни империи за последнюю дюжину лет ее существования – эти сюжеты даже в конспективном изложении заслуживают отдельной работы, поскольку во многом определили те ситуации и противоречия, которые получат свое развитие уже после Мировой войны и революции 1917 г.
Однако на одном сюжете мы все-таки остановимся, поскольку он демонстрирует возможности, в существовании которых можно было бы усомниться на основании предыдущего изложения. Как уже отмечалось, к началу XX в. русский национализм оказался во многом в обладании сторонников консервативных и правых взглядов. Позиция правых, как крайних, так и умеренных, все в большей степени расоизировалась – биологические, физические характеристики национального, описание «наций» как природных объектов и понимание политического как надстройки над биологическим, национальное противостояние как «борьба племен», «племенных начал» и т. п., воспроизводящие общие места популярной антропологии конца XIX – начала XX в. и не противостоящие, следует отметить, научному языку этого времени, становившиеся все более заметными с 1870-х гг., выходят с начала XX в. на передний план. С1880-х для русских правых все более характерным становится антисемитизм, сменяющий предшествующий, куда более маргинальный как характеристика политической национальной позиции, антииудаизм – к началу XX в. антисемитизм становится практически всеобщей позицией для всех оттенков правых взглядов в отечественном политическом пространстве, а фигура «еврея» как главного врага, «чужого», пугающего своей амбивалентностью, способностью проникать в любую среду и быть трудноразличимым для внешнего взгляда, вытесняет доминировавшую в 1860-х фигуру «поляка» (и во многом сливающуюся с ней, восходящую к более ранним временам и наследуемую от западноевропейской полемики 1820-х гг. фигуру «иезуита»). Антисемитизм позволяет собрать воедино весьма разнородный комплекс представлений:
– во-первых, как уже говорилось, он позволял наследовать более раннему антииудаизму, переводя на новый, расовый, язык прежние вероисповедные разграничения и производные от них социокультурные дифференциации, тем самым позволяя транслировать их в секуляризированную среду;
– во-вторых, антисемитизм позволял соединять логически противостоящие позиции – антикапиталистические настроения с одновременной борьбой против социалистических тенденций – евреи здесь выступали и как представители мирового капитала, носители новых хозяйственных порядков, и в то же время как характерные для восточноевропейского пространства мелочные торговцы и скупщики, встроенные в этноконфессиональную систему разделения труда, привычно противостоящие и необходимые одинаково земледельцам и землевладельцам, и в то же время как участники радикальных движений – особенно заметные на общем фоне в силу своей инаковости и в то же время навлекающие на себя протест как «мешающиеся не в свои дела», что позволяло заподозривать их в преследовании своих собственных целей;
– в-третьих, еврейство вполне закономерно опознавалось как сообщество, принципиально выходящее за имперские и любые национальные границы, – тем самым еврей рассматривался как не способный к полной, однозначной лояльности, т. е. как подозрительный субъект, в чьей верности нельзя быть уверенным.
Если в глазах как собственных образованных, ориентированных на европейские культурные стандарты, подданных, так и в глазах западного сообщества «погромы» стали символом, прежде всего, архаичности Российской империи – по меньшей мере неспособной достаточно эффективным образом поддерживать полицейский порядок на собственной территории и, что особенно важно, не рассматривавшей подобные столкновения как нечто, подлежащее однозначному осуждению и быстрому пресечению, – то для отечественных правых, в особенности для крайних, «погромы» оказались проявлением назревших конфликтов, где жертва и насильник заслуживают принципиально различного отношения, поскольку погромщик, совершающий противоправный поступок, тем не менее, недопустимым образом, но реагирует на вопиющую, нестерпимую несправедливость – не столь заметную, как его собственные действия, лишь в силу того, что она обыденна и рассрочена во времени.
Еврейский вопрос и государственный антисемитизм к последним предвоенным годам стали рассматриваться как один из возможных ресурсов поддержания существующего режима, обеспечения ему низовой поддержки – в данном плане показательно дело Бейлиса, продемонстрировавшее, помимо прочего, весьма сложное положение дел в правящих кругах Российской империи – для значительной части которых подобная политика выступала недопустимой в первую очередь с точки зрения связанной с нею опасности утраты монополии на насилие, в то время как для других активизация антисемитской повестки и в целом ставка на использование и управление ксенофобными настроениями виделась ценным ресурсом, который может и должен быть использован в борьбе за политическое преобладание в условиях, когда средств прежней, традиционной имперской внутренней политики оказывалось недостаточно и монархический режим испытывал затяжной и нарастающий кризис легитимности.
Итак, с одной стороны, правые разной степени радикализма в том или ином отношении оказались разделяющими и пытающимися воспользоваться расоизирующим языком, актуализировав его через выделение «иных» и «чужих», позволяющих простраивать национальную повестку на секуляризированных основаниях как защиту «своего» в смысле природной, естественной общности. Такого рода идейное движение, по большому счету, не представляет собой чего-либо особенно любопытного – гораздо более интересны попытки, обнаружившиеся среди сторонников либеральных идей, вернуть себе национальную повестку, несколькими десятилетиями ранее практически без сопротивления отданную правым.
Наиболее известное и значимое по интеллектуальным последствиям движение последнего рода – интеллектуальная эволюция Петра Бернгардовича Струве (1870–1944), одного из первых русских «легальных марксистов», автора манифеста РСДРП (1898), ставшего одним из лидеров русского «освободительного движения», редактора эмигрантского журнала «Освобождение» (1902–1905), органа русских конституционалистов, вокруг которого сложилось ядро будущей конституционно-демократической партии (основана в 1905 г.), после 17 октября 1905 г. пришедшего к убеждению, что путь борьбы с существующим режимом закончен, поскольку возникли условия для нормальной политической деятельности в установленных манифестом и изданными в 1906 г. Основными законами рамках. Революция 1905 г. привела Струве к осознанию как ценности государственности, так и ее хрупкости в России – по его мнению, изложенному, например, в сборнике «Вехи» (1909), преимущественно объединившем близких к нему авторов, порок русской интеллигенции состоит в слабости национального начала. В том же году в статье «Интеллигенция и национальное лицо» Струве писал:
«[…] позвольте мне, убежденному стороннику „государственности“, восстать против обнаруживающейся […] чрезмерности культа государственного начала. Позвольте мне сказать, что так же, как не следует заниматься „обрусением“ тех, кто не желает „русеть“, так же точно нам самим не следует себя „оброссиивать“. […]
Когда-то думали, что национальность есть раса, т. е. цвет кожи, ширина носа („носовой указатель“) и т. п. Но национальность есть нечто гораздо более несомненное и в то же время тонкое. Это духовные притяжения и отталкивания, и для того, чтобы осознать их, не нужно прибегать ни к антропометрическим приборам, ни к генеалогическим изысканиям. Они живут и трепещут в душе».
Если ослабить лирическую составляющую этих формулировок и воспользоваться пониманием нации, данном Струве в этапном для него сборнике «Patriotica» (1911), то нация есть политическая общность, выстраиваемая на базе общности культурной, – Российская империя является многонациональной общностью, однако русские выступают, по словам единомышленника и соратника Струве, известного публициста В. С. Голубева (1862–1910), как «государственная» или «державная национальность». Существующая имперская национальная политика определялась Струве как разрушительная – в 1910 г. он писал: «Торжествующий ныне официальный национализм прокладывает путь не национально-государственному объединению, а национальному автономизму и федерализму. Он не собирает, а дробит государство» – и в то же время, продолжал Голубев:
«Русская интеллигенция, пересматривая целый ряд вопросов, должна была остановиться и на таком вопросе, как вопрос о монополии на патриотизм и национализм только групп реакционных. Слишком легко отделаться от этой монополии пренебрежительным кивком в адрес реакционных групп. […]
Мы полагаем, что только подняв русскую национальность, как державную, подняв ее внутреннее чувство, ее самосознание, ее настроение и дух, достигнем мы и того, что будут подняты в своей равноправности и другие национальности» (1909).
Если Струве, официально продолжая состоять в кадетской партии, настолько к этому времени сдвинулся «вправо», что его позиция уже мало соотносилась с настроениями самой значимой или, по крайней мере, наиболее идейной (в отличие от «октябристов», представлявших из себя весьма неустойчивый конгломерат представителей различных воззрений и интересов) русской либеральной партии – то во многом родственные представления разделялись и остававшимися вполне последовательными сторонниками партийной программы. В сборнике «Интеллигенция в России» (1910), являющемся своеобразным коллективным ответом на «Вехи», Н. А. Гредескул (1865–1941) писал, объясняя и оправдывая создавшееся положение «духовным прошлым интеллигенции», тем, что ее положение определялось одной мыслью: «о народе, но не о народе как о нации, и тем менее как о нации, организованной в государство, а о народе – как о социальном члене внутри нации или внутри государства, о народе как подчиненной массе – в противоположность господствующим классам общества». Однако теперь ситуация изменилась: «Политическая родилась нация, духовно пробудился к своим государственным задачам целый народ» – ошибка авторов «Вех» в том, что они не учитывают времени, потребного для перемен, – не находя желаемых изменений тотчас, они осуждают русскую интеллигенцию, демонстрируя тот же порок, который и осуждают – нетерпение, склонность к радикальным решениям, максимализм.
Таким образом, язык национализма возвращался в широкое политическое пространство, переставая быть принадлежностью сторонников лишь правых взглядов. Вопросы о нации как политическом сообществе, о критериях включения и границах сообщества, о том, каким образом возможно совместить национальную повестку с имперской и каковы последствия для существующего имперского целого русского национализма возвращались, а во многом входили впервые в пространство общественной мысли – слишком поздно для того, чтобы быть вполне усвоенными в своей сложности. Империя вступила в Мировую войну не только с грузом противоречий, в конце концов приведшим к ее крушению, – здесь она была отнюдь не исключением, ведь испытание Мировой войной не выдержали ее традиционные соперницы, Австро-Венгерская и Османская империи, пытавшиеся по-своему, весьма различными способами разрешить аналогичные проблемы, – русская общественная мысль оказалась во многом чуждой национальной проблематике, слабо представляя себе существующие линии напряжения в имперском пространстве, тот комплекс противоречий, который революционный кризис проявит во всей остроте – и который для многих станет неожиданностью.
Мировая война, революция 1917 г. и последующая советская национальная политика уже спустя несколько десятилетий отведут «большой русской нации» место в числе несбывшихся исторических проектов – post factum это склоняет расценивать его как изначально нереалистичный, обреченный среди поднимающихся национальных движений на неизбежное поражение, остаться памятником имперских проектов. Разумеется, говорить о шансах несбывшегося весьма проблематично – какими бы они ни были, все они – давно в прошлом.
И тем не менее для коррекции исторической оптики необходимо отметить, что в начале XX в. в Российской империи оказалась выстроена система массового образования, работающая на проект «большой русской нации», возникла система политического представительства, так или иначе распространяющаяся с уездного до общеимперского уровней, значительные слои населения осмысляли и описывали себя в категориях «общерусской» идентичности, выступающей как модерная, связанная с городским социальным пространством, язык русского национализма возвращался в пространство либеральной мысли, теряя свою приобретенную за 1880-1900-е гг. связь преимущественно с правым лагерем – т. е. становясь «общим языком», позволяющим вырабатывать политические соглашения за пределами партийных разделений, что, собственно, и является его функцией. Тем самым, если сейчас мы знаем, что эти тенденции оказались разрушенными последующим ходом событий, то это не должно быть тождественно признанию этих тенденций и идеологических проектов как не имеющих достаточных оснований. В конце концов Мировая война оказалась не только для русских участников и наблюдателей событием, изменившим реальность в самых, казалось бы, устойчивых чертах: то же самое можно сказать и обо всем европейском пространстве. Она стала «концом знакомого мира» и началом нового, когда все стало иным.