Книга: Истинно русские люди. История русского национализма
Назад: Лекция 2. Российская империя в первые десятилетия XIX в.: имперская ситуация, польский вопрос и ранний русский национализм
Дальше: Лекция 4. Два ответа на вызов времени: Чаадаев и славянофилы

Лекция 3

«Официальная народность» и «большая русская нация»

Народ без Историка творение недовершенное, без самопознания.

М. П. Погодин. Исторические афоризмы. 1836


Выступление «декабристов» на исходе 1825 г. было одним из последних в волне пронунсиаменто, сотрясавших Европу и Латинскую Америку на исходе наполеоновских войн и в первые годы после их завершения – в ряду испанской и неаполитанской революций, греческого восстания в Османской империи и провозглашения независимости Греции, волнующего и впечатляющего опыта американских республик, пока еще не дошедших до стадии, способной разочаровать любого энтузиаста. Декабристское восстание стало важнейшей границей как в политической, так и в интеллектуальной истории Российской империи – оно определило смену поколений, гораздо более резкую и насильственную, чем та, которая определялась бы естественным ходом вещей. Александр Койре обращал внимание на «глубокие различия между представителями этих двух поколений. Они отражали противоположность умонастроений двух исторических эпох и – last but not least – двух столиц. (Немаловажно, в самом деле, что „философское“ движение родилось в Москве; […] оно нигде более и не было возможно). Они не только ставили разные проблемы, но и одни и те же проблемы, такие, как отношения между Россией и Западом, они формулировали в разных терминах и понимали в разном смысле. Два поколения разделяли всего лишь десять лет, но это были годы значительных событий, глубоких изменений в существовании и ориентации России; и духовная атмосфера, первые впечатления детства, отрочества и юности, формировавшие и определявшие умонастроения тех и других, были совершенно различными! Первые, старшие, рождались на закате правления Екатерины Великой; к их первым детским впечатлениям принадлежал террор царствования Павла I. Все они участвовали в либеральном движении в царствование Александра I; они участвовали в войне; они были глубочайшим образом обмануты и раздражены реакцией и мистицизмом, привносимым императором в Россию. Вторые же появились на свет в первые годы царствования Александра; их детскими впечатлениями были война и вызванный ею патриотический порыв – подростками они питались рассказами о боях и славе; чувство национальной гордости стало неотъемлемой частью их души, а история России – частью их образования. „История…“ Карамзина была для всех этих юношей настольной книгой; величие настоящего естественным образом сопрягалось в их умах с величием прошлого. Болезненное чувство „выскочек“ было уже почти чуждо им; ими владела вера в собственные силы и в будущее своей страны.

Проблема отношений с Западом виделась им в другом свете: речь шла уже не о противопоставлении русского варварства и европейской цивилизации, но об установлении отношений между цивилизацией русской и цивилизацией Запада».

Как мы видели, для первой реакции на вызов, с которым столкнулось русское образованное общество, было характерно стремление доказать свое «соответствие», право считаться в числе «народов образованных», «цивилизованных»: так, Сергей Глинка убеждал, что русские князья и святые ничем не уступают героям древности, Карамзин находил, что история России может быть интересна не менее, чем история других народов; в рамках той же логики, но уже имеющей иные следствия, находились и попытки убедить не в «равенстве», но в «превосходстве»: так, для Шишкова славянский язык оказывался древнейшим, из которых он силился вывести все прочие, русское прошлое и настоящее представало лучшим по сравнению с другими европейскими народами – их превосходство оказывалось под вопросом из-за ужасов революции и последующих событий, заставлявших задумываться об истоках этих событий, коренящихся в природе европейского просвещения. Для нового поколения, входившего в свет в начале 1820-х гг., определяющей становилась не идея общего «просвещения» и «цивилизации», но «особого пути», который предстоит каждому «народу историческому»: цивилизованный мир складывается из массы самостоятельных голосов, принадлежать к числу «народов исторических» не значит теперь непременно разделять одни и те же воззрения – напротив, в рамках логики, идущей от Гердера и громко зазвучавшей в текстах немецких романтиков с начала нового столетия, ценность принадлежит уникальному и своеобразному. Ключевые категории осмысления действительности теперь заимствуются из сферы эстетики – и этот поворот замечательно согласуется с общей деполитизацией: говорить на языке эстетического значит теперь одновременно и возможность говорить тогда, когда прежние способы говорения оказались под подозрением.

Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове «нация», приведет в 1820-е гг. к его вытеснению из печати, на смену приходит «народность», удобная своей размытостью. Алексей Миллер, анализируя историю понятий «нация» и «народность» в первой половине XIX в., отмечает: «В 1820-е годы в имперских элитах постепенно растет настороженность, и с начала 1830-х годов оформляется ясно выраженное стремление вытеснить понятие нация и заместить его понятием народность. С помощью этой операции надеялись редактировать содержание понятия, маргинализировать его революционный потенциал». Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х начнутся «споры о народности» с противопоставлением «народности» и «простонародности», где «народность» будут определять через «верность духу народа», а не те или иные конкретные исторические формы. Народность оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно «почувствовать», но затруднительно определить – неким «пустым местом», позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в Манифесте от 13 июля 1826 г., опубликованном после завершения суда над декабристами, присутствует знаковый смысловой поворот:

«Все состояния да соединятся в доверии к правительству. В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа [выделено нами. – А. Г.], где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злоумышленных. <…> Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления».

Декабристское же восстание интерпретируется в Манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления «истинного» и «ложного» просвещения:

«Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель».

Только что созданное III Отделение в отчете за 1827 г. пугает власть «русской партией»:

«Молодежь, т. е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающийся маской русского патриотизма […] Экзальтированная молодежь, не имеющая никакого представления ни о положении России, ни об общем ее состоянии, мечтает о возможности русской конституции, уничтожении рангов, достигнуть коих у них не хватает терпения, и о свободе, которой они совершенно не понимают, но которую полагают в отсутствии подчинения».

Этот «русский патриотизм», вызывавший опасения III Отделения, действительно легко читается, например, в следующем пассаже из 2-го тома «Мнемозины», альманаха, издававшегося московским любомудром кн. Одоевским (1803–1869) совместно с Кюхельбекером (1797–1846): «Русская литература должна свободно и широко присвоить себе все сокровища ума Европы и Азии, но присвоить так, чтобы не терять своей самостоятельности и народности. Лучше всего иметь поэзию народную. Да создастся для славы России поэзия истинно русская; да будет Святая Русь не только в гражданском, ной в нравственном мире первою державою во вселенной [выделено нами. – А. Т.]».

Потребность в контроле над направлением умов и за ходом образования все явственнее осознается как первоочередная задача власти. Уже в 1823 г., обращаясь к государю, М. Л. Магницкий (1778–1844) писал:

«Князь тьмы века сего производит большую часть своих влияний на мир и миродержателей гражданских через общее мнение, которое есть как бы труба, коею он, как в древности оракулы, произносит свои заключения, суды и приговоры, сеет лжи и клеветы, распространяет нелепые предсказания и нечестивые понятия. У большей части народов и, в том числе, у нас – гул сей, вопреки истине, почитается гласом Божиим (глас народа – глас Божий). В конституциях, сем неистовом порождении бунта народного, главным их основанием положена свобода книгопечатания или – что одно и то же – беспрепятственное волнение и необузданность мнения общественного, т. е. труба для глаголов князя тьмы, как можно более широкая, громкая и всегда отверстая; а как он знает, что доброе воспитание народное, улучшая сердце и образ мыслей падшего человека, составить может и общее мнение доброе, т. е. из трубы для него нужной может сделать поток благодати не только на поколение настоящее, но и на будущие; то он, отвлекая всеми способами внимание правительств и людей благонамеренных от сего важного предмета, указывает его одним своим чадам и последователям, как рычаг, которым можно потрясти весь мир гражданский».

Сменивший А. Н. Голицына (1773–1844) в кресле министра народного просвещения Шишков озабочен двумя вопросами: во-первых, разработкой нового цензурного устава (он будет принят в 1826 г., найден крайне неудачным, получив прозвание «чугунного», и два года спустя заменен иным, просуществовавшим все николаевское царствование) и, во-вторых, контролем над образованием. В 1826 г. он подает записку, в которой, прежде всего, настаивает на развитии сети казенных образовательных учреждений, с заведением дворянских пансионов при губернских гимназиях и даже при некоторых уездных училищах— однако опасения его в первую очередь связаны с массой не вполне подконтрольных власти частных пансионов и домашних учителей. Он утверждает, связывая воедино задачи контроля и идеологического воспитания в новом духе:

«Частное или домашнее воспитание может быть терпимо, но одно только народное, общественное заслуживает одобрение правительства… Главным и непременным правилом считаю я наблюдение, чтобы общественному воспитанию во всех частях дано было такое направление, чтобы оно не изглаживало в русских характера народного, но чтобы улучшало и укрепляло оный. Главная цель учреждений всех наших учебных заведений есть образование верных подданных государя, просвещенных и усердных сынов церкви и отечества».

В том же духе, выступая против частного образования, подаст, например, в 1826 г. свою записку и Пушкин – выражая господствующие настроения и ясно определившийся правительственный курс. Впрочем, на практике процесс затянется – и лишь Уваров сможет гордиться тем, что «переписал» всех частных учителей: те будут поставлены, по крайней мере формально, под правительственный контроль и будут обязаны проходить испытания для получения разрешения на право начала или продолжения своей деятельности.

Уваров, получивший в 1830-е гг. carte blanche на идеологию, предпримет амбициозную попытку «перехвата» романтических учений о «народности», выросших в атмосфере «освободительной войны» в Германии (1813). Уже в первом циркуляре, разосланном Уваровым по вступлении его в должность министра народного просвещения, содержится формула, в дальнейшем ставшая известной под именем «официальной народности». В нем, обращаясь к попечителям учебных округов и ректорам университетов, министр писал:

«Общая наша обязанность состоит в том, чтобы народное образование, согласно с Высочайшим намерением Августейшего Монарха, совершалось в соединенном духе Православия, Самодержавия и народности. Я уверен, что каждый из гг. профессоров и наставников, проникнут будучи одним и тем же чувством преданности Трону и Отечеству, употребит все силы, дабы соделаться достойным орудием правительства и заслужить полную доверенность оного. […]

Когда Россия, вследствие тяжких превратностей счастия, постигших ее во младенчестве, отстала от Европы в успехах образованности, Промысел даровал ей Царя, Им же вдохновленного, умевшего почти внезапно поставить ее на место, ей свойственное, но в то же время вынужденного для достижения сей великой цели жертвовать не только народным самолюбием, но и частию народного ее характера. Ныне другое время: Россия стоит на высокой чреде славы и величия; имеет внутреннее сознание своего достоинства и видит на троне другого, тем же Провидением ниспосланного Царя – хранителя и веры ее и народности. Отжив период безусловного подражания, она лучше своих иноземных наставников умеет применять плоды образования к своим собственным потребностям; ясно различает в остальной Европе добро от зла: пользуется первым и не страшится последнего; ибо носит в сердце сии два залога своего благоденствия, с коими неразрывно соединен третий – самодержавие.

Россия имеет счастие верить Промыслу, который проявляет себя в великих Царях ее. Тогда, как другие народы не ведают покоя и слабеют от разномыслия, она крепка единодушием беспримерным».

Как отмечал А. Койре, «формула Уварова не была простым воспроизведением националистического и ксенофобского оптимизма правительства, выражением которого в литературе служили писания Булгариных и Гречей. Те ограничивались противопоставлением России с ее „патриархальными добродетелями, ее верой и нравами“, ее непоколебимой верностью трону (в этом – вершина ее морального совершенства) распадающемуся, извращенному, безнравственному и неверующему Западу, сотрясаемому революциями и т. д. […] Уваров хотел совсем другого, он желал национальной цивилизации. Он знал, что она пока отсутствует, и стремился развить ее „в согласии с взглядами и предположениями правительства“».

В 1834 г. в только что основанном «Журнале Министерства народного просвещения», долженствующего быть выразителем мнений ведомства, ответственного за идеологию, и распространять руководящие воззрения среди подведомственных мест и учреждений, П. А. Плетнев (1792–1865) рассуждал:

«В числе главных принадлежностей, которых современники наши требуют от произведений словесности, господствует идея народности. Она представляет собою особенность, необходимо соединяющуюся с идеею каждого народа. […]

В звуках слова народность есть еще для слуха нашего что-то свежее и, так сказать, необносившееся; есть что-то, к чему не успели мы столько привыкнуть, как вообще к терминам средних веков».

В русских условиях «народности» нет нужды создавать политического субъекта – восстанавливать германский Рейх – поскольку этот субъект уже наличествует в лице Российской империи. Как раз напротив, возможные оппоненты власти – среднее дворянство, почувствовавшее свою силу и обретшее корпоративное сознание в краткий период наполеоновских войн, – оказываются в ситуации, когда возможная риторика «народности» взята уже на вооружение власти, опирающейся в этом одновременно на формирующуюся бюрократию и мещанство. Идеологическая конструкция, предложенная Уваровым, имеет, однако, фундаментальную слабость – она принципиально предполагает ограниченную и закрытую аудиторию, к которой обращена, – условно говоря, те поднимающиеся социальные группы, которые проходят через русские гимназии и университеты, где они должны подвергнуться «обработке» в духе «официальной народности», – читатели русскоязычной прессы, плотно контролируемой Министерством просвещения. Но эта же идеологическая конструкция не может включить в свои рамки ни западные окраины империи (Остзейские губернии и Царство Польское), она не может быть артикулирована как «собственная речь» высшими правящими кругами империи – принципиально вненациональными, чья идеология остается идеологией династической преданности, когда местные аристократии заключают договор о преданности империи, но отнюдь не «русской народности».

Впечатанная в уваровскую формулу «народность» станет «неопределенным третьим», обретающим осмысленность через два первых члена – «православие» и «самодержавие», придавая им флер исторической глубины и «органичности». В циркуляре Министерства народного просвещения от 27 мая 1847 г. разъяснялось, что «русская народность» «в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность к православию и самодержавию», а «все, что выходит из этих пределов, есть примесь чуждых понятий, игра фантазии или личина, под которою злоумышленные стараются уловить неопытность и увлеченность мечтателей». Быть православным, «без лести преданным» подданным своего монарха, – вот, собственно, к чему сводится «народность» в практическом истолковании, и отсюда же возникает внешне парадоксальная ситуация, когда добровольные истолкователи «народности», начиная с Погодина, не говоря уже о славянофилах, оказываются в той или иной степени неудобными для власти. Единственное правильное здесь – воздерживаться от любой интерпретации, повторяя ссылку на «народность» как на нечто самоочевидное и используя обвинение в «ненародности» против тех, кто уже и так помечен в качестве политического противника.

* * *

Девятнадцатый век принято – имея на то более чем солидные основания – называть «веком по преимуществу историческим», причем в качестве такового он был осознан уже в первые десятилетия того столетия: столь решительно и масштабно вторглись исторические дебаты во множество сфер политической и общественной жизни. В числе прочих – и не последним по важности – аспектов подобной «историзации» стало осмысление и манифестация государственной идеологии через призму истории: воспитание подданного (из тех, кто относился к «образованным сословиям», т. е. дошел до среднего или университетского образования) теперь едва ли не в первую очередь возлагалось на историка, долженствующего сообщить надлежащий взгляд на прошлое – из которого вытекало соответствующее понимание надлежащего.

Если о доктрине «официальной народности» написано многое, то предъявление государственной идеологии в те же годы в исторических исследованиях куда реже попадало в центр исследовательских интересов. Преимущественное внимание оказалось уделено фигуре Михайлы Петровича Погодина (и его «Поллукса» – Степана Петровича Шевырева), что объясняется изрядной публичной активностью данного персонажа – однако с точки зрения обратного влияния на государственную идеологию или, например, в отношении определения содержания учебных курсов по крайней мере не меньшее значение имел и другой русский «официальный историк», взгляды и персона которого известны сейчас существенно меньше, чем Погодина – Николай Герасимович Устрялов (1805–1870). Его гимназический учебник русской истории, представляющий конспект университетского курса, выдержал более десяти изданий, став таким же неизменным элементом гимназического быта 1840-х – 1850-х гг., каким для последующего времени станет «Иловайский», с 1834 г. и до кончины – профессор по кафедре русской истории Петербургского университета, в 1836 г. избран в Академию наук – в возрасте всего 31 года, будучи родом из крепостных, в 1847 г. публикует «Историческое обозрение царствования Николая I» – служащее и продолжением его «Русской истории» и, одновременно, полуофициальным изложением основных событий и надлежащих интерпретаций современной истории (рукопись «Исторического обозрения…», как известно, была просмотрена и отредактирована самим Николаем I, ставшим неофициальным соавтором Устрялова).

Речь, однако, идет не только о чинах и влиянии – последние были наградой за то видение русской истории, что было разработано и убедительно представлено молодым историком. В данном очерке мы сосредоточимся лишь на одном аспекте – на представлении в устряловской концепции истории тех территорий, которые именовались «Западным краем» или «Западными и Юго-Западными губерниями Российской империи», поскольку именно в этом отношении и интеллектуальное новаторство, и идеологическая привлекательность концепции Устрялова особенно заметны. Собственно, именно предложенное им видение истории этих территорий и обеспечило быстрый карьерный взлет и стало основой последующего долговременного влияния на политику министерства народного просвещения. По воспоминаниям Устрялова, «в 1835 г. обер-прокурор Синода Протасов и мин. нар. проев. Уваров пришли „в восторг“, узнав от Устрялова, что Литовское княжество, которое „важно было для Протасова по политическим соображениям“, было тоже Русь, – и Уваров сказал Протасову (по-французски), что об этом надо доложить государю». – Этот восторг вполне объясним, поскольку концепция Устрялова удовлетворяла сразу нескольким запросам. Начнем с ближайшего, того, ответ на который вызвал восторг обер-прокурора Св. Синода графа Протасова: в этот период как раз велась интенсивная подготовка присоединения униатов западных губерний к православной церкви – и то обстоятельство, что «Литовское княжество» – «тоже Русь», давало дополнительное идеологическое обоснование планируемой акции, позволяя представить ее не только как «религиозное воссоединение», но и как «воссоединение народа». Именно последний момент зазвучит наиболее громко в Полоцком соборном акте (от 12 февраля 1839 г.), поданном на имя императора с просьбой о принятии униатов в православие:

«С отторжением от Руси, в смутные времена, западных ее областей Литвою, и последовавшим затем присоединением их к Польше, Русский православный подвергнулся в них тяжелому испытанию от постоянных усилий Польского правительства и Римского двора отделить их от церкви православно-кафолической восточной и присоединить к западной. Лица высших состояний, стесняемые всеми мерами в их правах, совратились в чуждое для них Римское исповедание и забыли даже собственное происхождение и народность. Мещане и поселяне были отторгнуты от единения с восточной церковью посредством Унии, введенной в конце XVI столетия. С того времени сей народ отделился от матери своей, России: постоянные ухищрения стремились к тому, чтобы сделать его совершенно чуждым древнего отечества его, и униаты испытали, в полном смысле, всю тягость иноплеменного ига.

По возвращении Россиею древнего ее достояния, большая половина униатов восприсоединилась к прародительской своей Грекороссийской церкви, а остальные нашли покровительство и защиту от преобладания Римского духовенства. В благословенное же царствование Вашего Императорского Величества, при благодетельном воззрении Вашем, Всемилостивейший Государь! у них уже по большей части восстановлены в прежней чистоте богослужение и постановления Греко-восточной церкви; их духовное юношество получает воспитание соответственное своему назначению; они могут уже быть и называть себя Русскими [выделено нами. – А. Г.]».

А раз они «могут <…> называть себя Русскими», то им следует быть «Русскими» вполне, т. е. отбросить последние остатки «раскола» и стать вновь «православными». После описания церемонии принятия в лоно православия униатов в Св. Синоде Устрялов пишет: «Утешительное зрелище воссоединения повторилось в Витебске, Полоцке, Велиже, Сураже, Орше, Минске и Вильне. Тихо и безмятежно родное возвратилось к родному, и с тех пор все основное народонаселение в западном краю империи, за исключением собственно так называемой Литвы и Жмуди, не только Русское, но и православное [выделено нами. – А. Т.]».

Второй, менее ситуационный запрос, заключался в том, чтобы снять польские притязания на «украинские и белорусские земли», что было особенно актуально в ситуации после польского восстания 1830–1831 гг.: устряловская концепция подводила удобное основание под правительственную политику, нацеленную на ослабление польского культурного и экономического влияния на данных территориях, позволяя описать данные действия не как направленные в первую очередь «против» (поляков), но позитивным образом: на «возрождение», «возвращение» «русского края», где образ «чужака» и «агрессора» – не только против Российской империи, но и против местных жителей, «народа» – приходился уже на долю поляков.

Однако, прежде чем перейти к анализу представления Устряловым места Западных губерний в русской истории, следует рассмотреть то теоретическое основание, которое он выстраивает для своего исторического проекта. Фактически и то, и другое было представлено им в докторской диссертации, защищенной в 1836 г. и представляющей программу «Русской истории» и ее обоснование (на основании этой диссертации Устрялов был избран в Академию наук, где председательствовал С. С. Уваров), а в 1838 г. Устрялов специально обратился к месту истории Литовского княжества в русской истории в актовой речи, прочитанной в Санкт-Петербургском Главном педагогическом институте. Говоря об успехах русских ученых, Устрялов после пары общих слов уточняет: «Признавая <…> главною потребностию объяснение всего национального, они чаще устремляли испытующий взор на такие предметы, кои недоступны ученой Европе, понятны только Русскому уму, Русской душе. В числе этих предметов первое место занимает отечественная История: над нею мы более всего трудились и достигли наконец того, что за несколько лет перед сим издано было сочинение, которое заслужило живейший восторг, и общим голосом признано было достойным стоять на ряду с лучшими произведениями Европы в том же роде [т. е. «История…» Н. М. Карамзина. – А. Т.]». Воздав должное заслугам Карамзина, историк переходит к тем обстоятельствам, которые делают ее неудовлетворительной или, по крайней мере, недостаточной в данный момент. Указав на появление новых материалов и специальных исследований, он указывает и на другую сторону, важнейшую в контексте речи:

«С другой стороны, после решительного влияния на нас Европейского образования, когда пробудилась мысль о народности, обещающая столь вожделенные плоды в будущем, кто удовлетворительнее Истории скажет нам, в чем заключаются элементы Русской народности, или те основные начала, из коих развилась наша жизнь общественная, гражданская и семейная? Наконец, Русская История должна решить, самым положительным образом, великий современный вопрос о Польше и о подвластной ей некогда Западной России».

Предмет русской истории понимается Устряловым следующим образом: «Русская История есть наука, объясняющая постепенное развитие государственной жизни Русского народа от первого начала ее до настоящего времени» – т. е. это история государства, но государства определенного народа: здесь воспроизводится популярный взгляд того времени, отраженный, например, у Гегеля, что история начинается с появления государства, но одновременно история является историей народа – в его государственном состоянии. «Русские» же являются и аудиторией, к которой обращена данная история: «Изучение Русской Истории доставляет обильную пищу уму и сердцу. Русские справедливо могут сказать, что предки их, неоднократно застигаемые жестокими бедствиями, спасали себя не случаем, не чужеземною помощью, а собственными силами, верою в Провидение, усердием к престолу, любовию к отечеству <…>». В этом отношении Устрялов видит недостаточность Карамзина – если красотою изложения он способен вдохнуть любовь к отечеству, то объяснение «постепенного развития государственной жизни Русского народа» у него отсутствует: «Автор ведет не нить событий, постепенно обнаруживающихся в нашем отечестве, а ряд Великих Князей и Царей. Сообразно принятому им плану, каждая глава его Истории заключает не общее какое-нибудь явление, что-нибудь целое, образовавшееся из многих частных событий и господствовавшее в известных границах, а биографию Великого Князя или Государя» – вслед за чем демонстрирует архаичность для современной ситуации подобной, династической истории: «<…> автор, описывая XII и XIII столетия, выставляет на первом плане обыкновенно Князей Суздальских, как будто они властвовали над всею Русскою землею; между тем ход событий удостоверяет, что в Русской земле в начале XIII столетия было по крайней мере 10 систем или государств, разделенных на многие уделы и имевших своего Великого Князя. Многие из них, например, Галицкие Великие Князья, играли роль важнее Суздальских»; «<…> в числе событий времени Василия Темного описан Флорентийский собор весьма подробно. Этот случай чрезвычайно важен в нашей Истории, но в отношении не к Василию Темному, а к судьбе Западной России, как зародыш Унии, которая также рассказана не у места в истории Федора Иоанновича, между тем, как она имела решительное, прямое влияние на судьбу не Московского Государства, а Литовского Княжества».

Если критические замечания в адрес Карамзина достаточно осторожны – в силу высокого официального статуса его «Истории…», то применительно к «Истории русского народа» Полевого Устрялов позволяет себе куда большую резкость и определенность – причем в критике работы Полевого звучит несколько довольно нестандартных моментов. Во-первых, это раскрываемое Устряловым понимание «истории народа» – и объяснение того, почему «История…» Полевого не может считаться таковой:

«<…> нельзя принять изложенных им доводов основанием <…> той мысли, что до половины XV века мы видим народ, а не государство. Что такое государство? Соединение поколений одного известного племени или нескольких племен в одно гражданское общество, имеющее свои законы, свою веру и управляемое верховною властью. Допустим, что в первые шесть или семь веков бытия Руси было в ней несколько таких обществ, возникших в Славянском племени и основанных Норманнами, значит, что Русь была разделена на несколько государств, в чем согласен и сам автор; следовательно, надлежало только говорить не об одном, а о многих государствах; или справедливее, надобно было писать Историю Руси, не страны и не народа, а государства, подвластного одной господствующей фамилии, разделенного сначала, по удельному праву, между многими владетелями одного дома, впоследствии между двумя отраслями, между поколением Иоанна Калиты и домом Гедимина. Все будет речь о государстве, или, если угодно, о государствах, а не о народе. По смыслу Русского языка, История народа может быть в таком только случае, когда главным действующим лицом будет народ, так точно, как например, История Петра Великого, Фридриха II, Французской Революции. У Полевого народ также редко является на сцене, как и у Карамзина – и весьма естественно: все зависело от Князей; народ, исключая одного Новгорода и частию Пскова, был в стороне».

То есть «историей народа» может быть только та, где «народ» выступает субъектом, историческим деятелем, тогда как большая часть русской истории, по мысли Устрялова, являет нам другое положение вещей – и потому речь должна идти об истории государства или государств. При этом, однако, то, что позволяет говорить об общности этих «государств», сообщая им единую историю – наличие единого «народа» в качестве субстанциального основания. Отсюда и второй аспект работы Полевого, вызывающий критику Устрялова:

«Полевой, со времени покорения отечества Монголами, вперяет взор преимущественно на Суздальскую страну, описывает с величайшею подробностью все бывшие там перемены, слегка говорит о юго-западной Руси и мало по малу упускает ее из вида, как будто забыв, что там, за Днепром, образуется самостоятельное Русское государство, которое спорит с Москвою за право владычества на Русской земле, грозит завоевать и Польшу и владения Ливонского Ордена, не страшится борьбы с Монголами, соединяется с Польшею, далее опять отделяется, спорит с нею, и хотя в половине XVI века окончательно сливается с нею, но удерживает надолго все условия Русской народности.

Обо всем этом автор Истории Русского народа говорит мимоходом, как будто о событиях чужой страны, единственно по связи их с удельными бранями Князей восточной Руси; даже видит в обитателях Литовского Княжества каких-то врагов Руси, хотя сами они были чисто Русские [выделено нами. – А. Т.]».

Подобный недостаток – общий у Полевого с Карамзиным, однако, «по крайней мере Историограф не изменил в главном своей идее. Но автор, имевший целию написать Историю Русского народа, не вправе был оставлять без внимания Литовское Княжество; не взирая на случайное соединение его с Польшею, оно долго сохраняло все элементы Русской народности, и только после долговременных усилий, Польское правительство успело изменить его физиономию, не изгладив ее однакож до последней черты».

Из сказанного уже достаточно определен абрис русской истории в представлении Устрялова:

– славянские племена «по введении христианской веры православного восточного исповедания, при Владимире св. <…> слились в один народ Русский и образовали одно государство»;

– «около половины XI века довершилось основание Руси; с тех пор внешнее расширение ее прекращается»;

– с первых десятилетий XIV в. «совершился великий переворот, имевший решительное влияние на судьбу нашего отечества. Русские княжества к востоку от Днепра постепенно стали исчезать и входить в состав Государства Московского, признавая над собою власть одного дома, в роде Иоанна Калиты <…>. Русские княжества к западу от Днепра, кроме Галиции, присоединившейся к Польше, слились также в одно целое и образовали вместе с Литовским народом самостоятельное государство, под именем Великого Княжества Литовского, главою коего был дом Гедимина. Отселе Русская земля разделилась на две половины, на Восточную или Московскую и Западную или Литовскую. Как в той, так и в другой возникает новый порядок вещей, отличный от прежнего».

С этого момента русская история раздваивается полноправным образом на две части – восточную и западную, каждая из которых на некоторое время является полноценной историей (т. е. историей государства данного народа) – до тех пор, пока в конце XVI в., после двух уний, государственной и церковной, Литва не подпадает под власть Польши: «Случайное обстоятельство полагало преграду к слиянию и прочих областей в одно целое: Польша, страшась могущества потомков Гедимина, примкнула к их державе, избрав на свой престол внука его Ягелла, и всеми мерами старалась отклонить опасное для нее соединение Западной Руси с Восточною. Но как с одной стороны, Русские Цари имели неотъемлемое право на Западную Русь, где предки их водворили жизнь гражданскую и святую веру, где в полном блеске развилась Русская жизнь, и при единодушном желании той и другой части быть под властию одного Государя, соединение рано или поздно было неизбежно; с другой же стороны, судьба Польского Королевства была уже неразлучна с судьбою Великого Княжества Литовского: то, по естественному порядку вещей, самая Польша должна была неминуемо войти в состав одной державы Русской. Эта истина была очевидна в XVI и в XVII веке, когда, по пресечении династии Ягеллоновой, благомыслящие Поляки, тем более Литовские чины неоднократно поручали судьбу свою Русским Царям. Одни интриги Польских магнатов и Езуитов препятствовали соединению двух народов одноплеменных, единоверных, разлученных случайными обстоятельствами и поставленных судьбою в такое положение, что только под державною десницею одного Венценосца они могли найти мир и благоденствие. – Оставаясь под властию Польши до времен Екатерины II, исключая областей, возвращенных Царем Алексеем Михайловичем, Западная Русь испытала все бедствия анархии, свирепствовавшей в Польском Королевстве, и величайшее зло народное, гонение за веру. Иго Польское было тягостнее Татарского», события же XVII века трактуются в рамках «новых усилий Польского правительства уничтожить народность в Западной Руси». Формулируя место Литовского княжества в русской истории, Устрялов утверждал: «Доколе оно было самостоятельно, имело своих Князей из дома Гедиминова, сохраняло все черты Русской народности и спорило с Москвою о праве господствовать над всею Русью, историк обязан говорить с равною подробностью о делах Литовских и Московских и вести оба государства рядом, так точно, как до начала XIV столетия он рассказывал о борьбе удельных Русских княжеств <…>. Это будет продолжаться до исхода XVI века. Когда угаснет дом Гедимина и отчина его соединится с Польшею, Русский бытописатель изобразит на главном плане государство Московское или Россию, потому что в недрах ее сохранились и развились основные начала общественной и семейной жизни Русского народа <…>. На втором плане этой картины стоит великое княжество Литовское, опутанное цепями иноплеменников; историк не обязан рассказывать о всех делах Польских, в коих принимало участие Литовское княжество, – потому что это предмет посторонний; но он обязан непременно показать, каким образом в западной Руси, под игом Поляков, постепенно исчезали главные черты ее народности, как она боролась со своими гонителями, чтобы спасти свою веру, свой язык, главное, почти единственное наследие, оставшееся ей от предков; как подавали ей руку помощи мудрый Алексей, Великий Петр, доколе Екатерина II не решила этого старинного, столь запутанного вопроса о восточной и западной Руси: та и другая сливаются в одно целое, в одну Российскую империю, и с тех пор Литовская История должна умолкнуть». Такую программу он последовательно и реализовал в своих учебниках – так, в гимназическом учебнике всему периоду с XIII до конца XIV в. отводится 109 страниц, из них «Литве» – 23 страницы, не считая параграфов, отведенных смутному времени и войнам с Речью Посполитой XVII в.; в университетском курсе ситуация еще более показательная, поскольку гл. Ill ч. I, озаглавленная «Разделение Руси на восточную и западную под игом Монголов», дает не только параллельное изложение на востоке и западе, но имеет общие вводный и заключительный разделы, утверждающие единство описываемого периода, а следующая глава (IV) названа «Москва и Литва», во II части, в гл. VIII, «Очерк Русской старины», в общем перечне установлений, институций и сословий, указываются «Царь», «Великий Князь Литовский», «Митрополия Московская» и «Митрополия Виленская», «Дворянство», «Шляхта», «Евреи», в параграфе IV той же главы («Законы и Управление») четыре подпункта демонстрируют и единство истории, и ее разделение на две части: (1) «Законы в Московском государстве»; (2) «Законы в Литовском княжестве»; (3) «Управление в Московском государстве» и (4) «Управление в Литовском княжестве». Основной же рубеж – царствование Петра I, служащий для разделения русской истории на две части, «древнюю» и «новую», обосновывается следующим образом: «<…> История наша до конца XVII века представляла два главные, почти непрерывные явления: с одной стороны, в восточной Руси развитие государственных сил из коренных Русских начал; с другой стороны, в западной Руси, бедственное влияние Польши. К концу XVII века оба явления совершились: Русь восточная образовала могущественное царство, в коем все носило печать народности самобытной; Русь западная, не успев слиться с восточною, подпала игу Поляков. Отселе главный предмет нашей Истории – судьба восточной Руси, судьба России».

Помимо указанных ранее аспектов, обусловивших привлекательность видения русской истории, предложенного Устряловым, укажем еще два, на наш взгляд, немаловажных:

– во-первых, при всей критике Карамзина, Устрялов не порывает с династической историей, создавая компромиссный вариант, где история «государства/государств русских» сочетается с династическим видением. Так, делается все, чтобы Гедиминовичей представить как «национальную династию», что заметно, например, в следующих пассажах: «Когда угас знаменитый дом Гедиминов, и Литовское княжество подпало власти Государей не Русской крови, не Русской веры, не Русского языка, некому было охранять в нем священный залог народности, в продолжение многих веков неприкосновенный: западная Русь сделалась добычею езуитов, старавшихся истребить в ней все Русское, и к концу XVII века она действительно утратила многие черты своей национальности: Русские законы уступили место Польским; язык был искажен; нравы и обычаи изменились; Уния поколебала и веру православную»; <«…> Литвин, язычник, еще мало знакомый с гражданскими уставами, исчезал в огромной массе Русского народа, не мог передать ему ни своей веры, ни своего языка, сам заимствовал от него то и другое, и Литовское государство, при первых преемниках Гедимина, представляло такую же систему княжеств, какую мы видим в Московском государстве до Иоанна III. Там все было Русское, и вера, и язык, и гражданские уставы; самые князья Литовские, рожденные от Русских княжен, женатые на Русских княжнах, крещенные в православную веру, казались современникам потомками Владимира святого». Само соединение Литвы с Польшей мыслится исторической случайностью, нарушившей естественный ход истории: «оно надолго отсрочило слияние западной Руси с восточною, которое без того по всей вероятности, совершилось бы еще в конце XVI века, когда угас дом Ягеллонов и в права его должен был вступить дом Калиты» – характерно, что в 1836 г. Устрялов говорит о «поколении Иоанна Калиты» и «доме Гедимина» как о «двух отраслях», риторически трактуемых едва ли не как части «одной господствующей фамилии», что находит и свое визуальное выражение: в приложенной к учебнику Устрялова для гимназий родословной таблице в рамках одного листа – совместно – даны генеалогические древа всех трех династий: «Дом Рюрика», «Дом Гедимина» и «Дом Романовых», демонстрирующие как диахроническое, так и синхроническое видение;

– во-вторых, в соответствии с присущей самому государю полонофобией, Польша выступает естественным, едва ли не единственным врагом – по крайней мере единственным, который эмоционально однозначно негативно маркируется в текстах Устрялова. Помимо цитированных выше фрагментов, приведем выдержки из гимназического учебника, относящиеся ко второму и третьему разделам Речи Посполитой: «Екатерина снова убедилась, что не будет конца тревогам ее империи, доколе столь беспокойный сосед не потеряет последних средств вредить ей, и взяла свои меры: она решилась возвратить Польшу в первобытное ее состояние, в коем она находилась до соединения с Литовским княжеством. <…> Вслед за тем созван сейм в Гродно, где по требованию дворов Российского и Прусского в 1793 году решено было: присоединить к России остальные области западной Руси Волынскую, Подольскую и Минскую [выделено нами. – А. Т.] <…>». «В 1794 году положено было прекратить самостоятельное бытие Польши, которая не могла им пользоваться без вреда соседям и собственному благоденствию. <…> К России присоединились остальные области Литовские, Гродненская и Виленская, вместе с Курляндиею <…>. Обитатели всех возвращенных России областей были сравнены в правах и преимуществах с прочими подданными Российской империи введением учреждения о губерниях». Обратим внимание, что в тексте нет особого напряжения между терминами «присоединенный», «возвращенный» и т. д. – равно как «Западная Русь» и «Литва» в данном идеологически важном тексте используются нередко один вместо другого, поскольку термин «Литва» воспринимается как не имеющий какой-либо требующей настоятельного учета политической «нагрузки».

«Отделение» Польши и ограничение ее областью Царства Польского весьма заметно в другом тексте Устрялова, имеющем особую политическую значимость – в «Историческом обозрении царствования государя императора Николая I», в создании которого заглавный персонаж принимал непосредственное участие. Описывая восстание 1830–1831 г., Устрялов сообщает:

«<…> нашлись немногие люди мечтательные, так часто встречаемые в Польше, с несбыточными надеждами, малодушные в беде, высокомерные в счастии, и неблагодарные.

Не довольствуясь благоденствием своей отчизны, беспримерным в ее Истории, под скипетром Российских Императоров, они возмечтали о возможности образовать из царства Польского государство отдельное, самостоятельное, включить в состав его западные губернии России, впоследствии отторгнуть Польские области от Австрии и Пруссии, и воскресить Речь Посполитую с ее шумными Сеймами. Так думали многие легкомысленные паны, с наслаждением и гордостью вспоминавшие златое время владычества магнатов, и молодые люди нового поколения, неопытные юноши, не знакомые ни с Историю своего отечества, ни с истинным положением дел, но слепые подражатели запада [выделено нами. – А. Т.]».

Восстание 1830–1831 гг. в описании тщательно ограничивается областью «Конгрессувки» – прочие территории выступают лишь как объекты притязания (заведомо фантастического – говорящего лишь о «польском легкомыслии»).

В итоге Устрялов предлагает цельную версию русской истории как истории народного единства – находящего свое очередное историческое выражение в существующей империи, причем империя отождествляется с «русским народом», прочие же территории выступают либо как «приобретения» империи (желательные и/или добровольные), единственным исключением из числа каковых оказывается Царство Польское, своего рода «вынужденное приобретение». Задача исторического повествования самим Устряловым мыслится в том числе и в пропагандистском плане – как устранение заблуждений, накопившихся со временем, и осознание единства русского народа, некогда вполне ясного, а затем затемненного и в силу внутренних, и внешних обстоятельств: «весьма знаменательно, эта борьба Москвы с Литвою изображается в наших летописях совсем не теми красками, какими описываются нашествия иноплеменных народов: современные историки не скрывают, что Литовские Князья находили нередко в восточной Руси многих доброжелателей, что Новгород, Тверь, Рязань неоднократно склонялись на их сторону, и если иногда у летописцев вырываются укоризны этим опасным соперникам Москвы, то не надобно забывать, что в том же духе они рассказывали и о бранях удельных <…>. Одним словом, наши летописцы имели темные, неопределительные понятия о Литовском княжестве; но из их сказаний нельзя вывести заключения о народной вражде между восточною и западною Русью. Иначе они стали смотреть на Литовское княжество в XVII столетии, после Самозванцев, когда Литвин и Лях стали для них словами однознаменательными», аналогично и «не все Польские современные историки представляют это дело в таком виде: лучше из них, более основательные и менее пристрастные, например Кромер и в особенности Коялович, писавшие в то время, когда политика езуитов еще не созрела, не скрывают, что соединение Литовского княжества с Польшею совершилось с большим трудом, что главным препятствием тому была разноплеменность народов, что престол Великих Князей Литовских окружали большею частию Русские вельможи, что при дворе их господствовал Русский язык, что подвластные им народы с величайшим усердием берегли свою святыню, что езуиты уже отчаявались поколебать православие и что в самой Вильне находилось гораздо более храмов Грекороссийских, чем костелов Римских. Новейшие писатели Польские утаили все сии обстоятельства и разными софизмами запутав Историю Литовского княжества, успели внушить Европе мысль, что оно издревле составляло часть речи посполитой. Правда, некоторые из ученых писателей Немецких и Французских (Шлецер, Малтебрюн) старались рассеять это заблуждение и представить дело в настоящем виде: но Польские понятия взяли верх и ввели в заблуждение нас самих [выделено нами. – А. Т.]». На преодоление этих «заблужений» и направлена историческая программа Устрялова, выступающая как инструмент переопределения принадлежности Западных и Юго-Западных губерний. М. П. Драгоманов писал, обращаясь к годам своего обучения в Университете св. Владимира: <«…> мы помним случай, когда на студенческой сходке в Киеве в 1860 г. один украинец сказал: „история показывает, что здешний край не Польша“, – на что студент-поляк воскликнул: „не история, а Устрялов“».

В целом следует признать успешность устряловской интерпретации – утверждаемая в качестве официальной версии, она оказалась принята большей частью общества: к 1860-м из общего употребления уходит почти совершенно представление о Западных и Юго-Западных губерниях как о «польских», они, в соответствии с устряловской версией, помещаются в рамках «Руси». И уже поверх этого «историографического плато» начнется другой процесс – усложнения устряловской концепции в виде «большой русской нации» (когда на смену гомогенизирующей концепции придет видение трех локальных народностей: «великорусской», «белорусской» и «малороссийской») или же утверждения самостоятельности, например, «украинской» нации.

Назад: Лекция 2. Российская империя в первые десятилетия XIX в.: имперская ситуация, польский вопрос и ранний русский национализм
Дальше: Лекция 4. Два ответа на вызов времени: Чаадаев и славянофилы