Долгое время история понималась как объективное знание, и естественная привычка требовала считать историю главным поставщиком объективного знания об обществе. Историзм считался главным принципом вообще установления какой-либо истины об общественном развитии. Но ХХ век показал, что история во многом зависима от того способа, которым она ищется. Первыми обратили внимание на расхождение истории как рассказа и истории как экзистенциальной ситуации стали представители французской историографии, такие как Марк Блок и позднее возникшая школа (а точнее, исследовательская программа) при ежегоднике «Анналы».
Сразу выяснилось, что, когда историк начинает создавать свой труд, он исходит из представлений собственной эпохи – например, представлений о цивилизации или народе, которые нельзя беспроблемно применить к давним эпохам. В этом смысле для анналистов (представителей школы «Анналов») основным предметом изучения стало позднее Средневековье, прежде всего французское, как эпоха, в которую понятия о народе, речи, общей судьбе или враге вырабатываются в самой народной среде. Такие понятия (не научные понятия, а скорее сценарии или программы действия) создаются и адаптируются в каждом регионе по-своему: каждый регион вырабатывает не только собственный стиль экономической жизни или стиль политической жизни, но и собственный понятийный стиль. Круг понятий, которыми располагает маленькая деревня, весьма отличается от того круга понятий, которыми располагает крупная деревня.
Изучение ментальности, как суммы этих понятий и интеллектуальной установки не-интеллектуалов, благодаря «Анналам» вошла в современную теорию и историю культуры, прежде всего в лице представителей так называемой микроистории. Мэтры микроистории, такие как Карло Гинзбург (р. 1939), обращают внимание на частные ситуации (кейсы), прослеживая, как в данном кейсе сказываются или предвосхищаются более масштабные процессы. Они распознают по признакам внутри каждого кейса самые важные исторические сдвиги. Кейс позволяет на «лабораторном уровне» пронаблюдать связь между умственными установками, экономической деятельностью и политической деятельностью – вообще связь между социальной позицией и реальными поступками и решениями. Можно выяснить, насколько то или иное мировоззрение оказалось глубоким или поверхностным, насколько те или иные поступки были результатом свободной воли или давления извне, и ответить на многие другие вопросы, которые обычно находились за границами рассмотрения историков.
Традиционные историки исходили из представления об исторической необходимости, из того, что у человека есть свободная воля, но общее развитие истории имеет собственную логику, внутри которой свободная воля оказывается лишь одной из равнодействующих необходимости. Это постоянно встречалось у историков XIX века. С одной стороны, они подчеркивали свободу исторического деятеля в каждый момент, что он принимал решение сам и мог бы решить иначе, а с другой стороны – необходимость всех процессов. Отсюда общие места вроде «война все равно бы началась», и если она началась в данный момент, то якобы лишь для того, чтобы явить доблесть действующих лиц прямо сейчас наиболее удачным образом.
История тогда была не просто наукой, но определенным жанром изложения, организующим нарратив. Как нарратив, история восходит к античным образцам, к античному повествованию, вмещающему дух трагедии; отсюда представление о свободной воле человека и о роковых обстоятельствах, с которыми рано или поздно сталкивается свободный человек. По сути дела, когда мы читаем школьный учебник по истории, или читаем популярную биографию, или смотрим научно-познавательный фильм, мы имеем дело не с историей как таковой, а с определенным литературным жанром, который вырос через множество опосредований из древнегреческой трагедии.
То, что часто принимается за аутентичные традиции, на самом деле часто было изобретено очень поздно, уже в эпоху промышленного развития. До развития крупной промышленности, до второй половины XIX века, не могло существовать никаких шотландских килтов, русских матрешек, итальянских пицц. Но бывают и другие случаи, когда, наоборот, не распознается древнейший обычай. Например, в современной монотонной декламации в православных церквах никто не распознает передававшийся из поколения в поколения канон чтения поэзии: именно так читали Гомера и Пиндара в Древней Греции.
Важная часть современной науки об истории – изучение массовых представлений об истории. Массовые представления об истории всегда складываются из разных источников. Сейчас лидируют кино и телевидение, но также влияют рассказы старших, старые вещи, обычаи и многочисленные тексты – от лозунгов до романов, от поговорок и афоризмов до серьезных научных трудов. Часто представления об истории формируются местными музеями, особенно в таких странах, как США или Бельгия, где ценят не только военные, но и технические достижения прошлого и пытаются «гуманитаризировать» свой технократизм. Свою лепту вносит и популяризация науки с идеей «хроники» (timeline) изобретений и открытий.
Еще в Античности существовало искусство, как запомнить большую речь, потому что людям надо было произносить большие речи, скажем, в суде или сенате, без конспектов. Если просто сидеть, то будет много что отвлекать вокруг: птица пролетела, посмотрел на нее, начал все забывать. Значит, самый простой способ – идти по какому-то маршруту, заранее отведенному, и зачитывать речь про себя; маршрут должен быть знакомым, хотя бы чтобы не споткнуться. Потом нужно пройтись второй раз, и это будут как узелки на память: у какого-то куста вспомнить, что ты должен сказать то-то и то-то, у такого-то то-то и то-то. Потом этот маршрут уже можно проделывать мысленно, всю эту речь вспоминаешь на ходу, и в суде ты уже будешь чувственно идти по этой дорожке, вспоминать эту речь и говорить без бумажки. Таким маршрутом мог быть и осмотр здания: эта привычка повлияла и на архитектуру музеев, библиотек и театров уже в Европе, как пестрых хранилищ разнообразных знаний и впечатлений.
В эпоху Возрождения это искусство вновь оживает, но начинает пониматься как магическое, как способ овладения миром. Одно и то же – знать о мире, подчинить себе пространство мира и завладеть миром. Например, в ту же эпоху появляются ландшафтные парки, с ровными дорожками и подстриженными деревьями, напоминающие военные лагеря и парады, и эти парки тогдашние князья и короли строили как, по сути дела, симуляторы войны. Им казалось, что если они весь этот парк могут обозреть и все им ясно, то он как бы им подчинен – они могут мысленно распланировать войну и подчинить себе новые территории. Перед нами способ вспомнить о войне, придумать некое передвижение в войне и во время реальной войны уже как полководцу не растеряться. А приписывание противнику беспамятности – всегда важная часть политики. Обычно, когда хотят унизить какого-нибудь противника, всегда говорят, что он беспамятен, забывчив, рассеян.
Термин «места памяти» прежде всего связан с критикой мест памяти, осуществленной Пьером Нора (р. 1931) и его группой в большом своде «Места памяти» (1984–1992). Нора и его лаборатория во Франции попытались изучить, как переоформляется местность с точки зрения памяти. Например, где старые здания оставляют, а где сносят, где мемориальные доски устанавливают. Что объявляют исторической ценностью, а что нет, где оставляют какие-то маршруты. Например, одно дело, скажем, дворец затерян среди узких улиц, а другое дело, если, скажем, этот квартал снесен и перед дворцом разбит парк – это будет совершенно да разных режима восприятия. В первом случае дворец будет пониматься как продолжающаяся часть городской жизни, а во втором случае – как некое идеальное национальное достояние, как некая идеализированная модель прошлого.
Само прошлое тоже может пониматься в различных режимах: может пониматься как то, что продолжается в настоящем, как живая связь с прошлым; а может пониматься как норматив: наше славное прошлое, которого мы должны быть достойны. Нормативное понимание прошлого всегда требует новых репрезентаций: не только памятников, но и режимов восприятия этих памятников. Чтобы прошлое казалось великим, исторический дворец должен быть закрыт для публики, то есть быть неким недостижимым идеалом, центром величия. Превращение его в национальный музей дополняет нормативный режим режимом живой связи: прошлое оказывается тем коллективным переживанием, которое возникает у нас всякий раз, когда мы входим в этот музей. А размещение во дворце парламента стирает всякую грань между прошлым и настоящим: дискуссии прошлого могут в любой момент продолжиться в настоящем.
Чистка парка вокруг дворца – это тоже поддержание величия объекта: сделать так, чтобы объект не превращался в часть повседневной жизни, в обыденный опыт, а оставался, по выражению Ф.-Р. Анкерсмита, «возвышенным историческим опытом» (название его книги, вышедшей в 2005 г.). Выражение Анкерсмита означает опыт переживания своего собственного участия в истории, опыт вовлеченности в историю как в событие, а не просто знание истории. Участие в политике – это всегда возвышающий опыт.
Возвышенный опыт не обязательно бывает спокойным, часто это тревожащее страшное переживание, далеко не сразу укрощенное культурой. Примером возвышенного всегда считались горные пейзажи, но Альпы долгое время пугали, и только в эпоху романтизма возник культ путешествий, своего рода экстрим, который помог совладать с возвышенным и страшным. Возникла позиция туриста, который может воспринимать возвышенное, не опасаясь его.
Туризм есть не что иное, как культурная практика адаптации возвышенного к путешествию, вводящему в экстремальные состояния, ведь любое путешествие всегда хоть в чем-то экстрим, хоть в чем-то риск, хотя бы материальными средствами. Возвышенное как раз означало ту красоту без любопытства, красоту, которая может грозить и изумлять. В возвышенном находят ключ к целым эпохам, например барокко и классицизму. Барокко – это торжество возвышенных образов, а классицизм – торжество возвышенных идей, отвлеченных, оторванных от прямой действительности, от бытового опыта, но тем более связанных с опытом исступленного служения и самозабвенного различения.
Изучение мест памяти неразрывно связанно с политикой памяти. Политика памяти, politics of memory, или историческая политика, historical policy, сейчас очень употребимые термины. После окончания «холодной войны» они стали широко употребляться в Восточной Европе и в других регионах, где нужно было заново выстраивать свою историю и свое отношение к прошлому.
История очень часто изобреталась по лекалу истории национальных государств. Так, среднеазиатские государства начали возводить себя к империи Тамерлана и чуть ли не к временам войн Александра Македонского. Они стали встраивать себя в мировую историю так же, как европейские государства XIX века: допустим, в любом французском учебнике того времени было написано, что наши предки – галлы, которые воевали с Цезарем. Об этих галлах толком никто ничего не знает, но поскольку Цезарь о них написал, это встраивается в канон Римской империи, в канон имперского величия, прославленного литературой. Пусть даже галлы были противниками Цезаря, но все равно они часть общей монументальной образности, величия славных дел римских времен.
Точно так же в Германии всегда ссылались на трактат Тацита «Германия», который был написан древнеримским историком, чтобы упрекнуть римлян за то, что они стали изнеженными и расслабленными, а дикие германцы держат себя в форме и готовятся к войне. Этот трактат-предупреждение стал популярен среди германских националистов еще в государстве Бисмарка. Популярность Тацита сопровождалась и другими формами присвоения античности.
Например, в 1878 году Пергамский алтарь (ок. 170 г. до н. э.) был перевезен в Берлин и установлен в специально построенном для него величественном здании (окончательный вид здание обрело в 1930 году). Так была изобретена связь истории германцев с историей покоренных античным миром дикарей. Пергам, город в Малой Азии, это граница между греками и варварами. Это место, где варвары могут стать цивилизованными и где германцы тоже могут стать цивилизованными, а благодаря причастности к античной классике стать лидерами всей Европы.
Так и во французских учебниках, которые были обязательны во всех колониях для изучения языка империи, писалось о предках-галлах. Алжирцы или жители Французской Новой Гвинеи или любой другой отдаленной колонии читали вслух, что все наши предки – галлы, рослые, голубоглазые, мужественные, которых сам Цезарь боялся. Здесь важны были не физические данные, а встраивание в историю: у кого есть французский паспорт, тот француз, даже если у него черный цвет кожи. Если в каждом городе стоит статуя, стилизованная под Античность, то, значит, мы с ней связаны через победы и поражения.
Места памяти создаются как способ контроля над исторической памятью: что нужно помнить, а что помнить не нужно. Типичным монументом стала египетская стела, обелиск. Форма, привезенная из Египта как трофей, знаменовала власть Европы над Африкой и стала потом образцом одновременно заупокойного памятника, памятника неизвестному солдату и образцом триумфа цивилизации над варварством. Поэтому обелиски и стали знаком победы в войне и скорби и во Франции, и в СССР. Другие формы памятников скорби: снявший каску солдат, мать-Родина – это памятники «гражданской религии», пластично выражающие ритуал почитания и поклонения.
Другой вариант «гражданской религии» – пантеоны, места торжественных захоронений великих граждан. Пантеоны были созданы во Франции и Германии, в России принята форма мемориальных кладбищ. Пантеон – стилизация под античный храм, живущий статуями усопших. Перед нами создание вечного Рима славных граждан.
Любой новый Рим в истории создавался как превращение ассоциативной памяти в живую и действенную реальность. Константинополь как второй Рим получил колонны, привезенные из различных античных городов. Москва как третий Рим создавала свои мастерские иконописи и прикладного ремесла, свозя мастеров со всей Руси. Как новый Рим, как город вечной славы нынешних граждан, создавался Вашингтон: в нем есть Сенат и Капитолий.
Такое создание новой Римской империи в Средние века и в Новое время обосновывалось по-разному. В Средние века считалось, что Римская империя никуда не исчезла, что она продолжает существовать в виде Византии, или Священной Римской империи германской нации, или Московской Руси. А в Новое время отцы-основатели США (как и декабристы в Российской империи) вычитывали из книг идеалы республиканского Рима и пытались воссоздать их на практике. Здесь места памяти создаются на основе книжных переживаний.
Вообще, книжные переживания становятся ключевыми и для устройства не только «мест власти», но и «мест гражданской памяти» и даже «мест обыденной памяти» в большом городе. Так, после выхода бестселлера В. Гюго «Собор Парижской Богоматери» (1831) как центр города стал восприниматься ни дворец Лувр, ни мэрия, ни рыночная площадь, а готический собор. Он был даже достроен, чтобы стать достойным туристическим аттракционом. Впрочем, еще во времена Французской революции была попытка разместить в этом соборе Алтарь Разума, новой гражданской религии, – собор уже воспринимался как место ученых экспериментов, придуманных любителями чтения. Влияние литературы тогда было невероятным: так, в США роман Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» (1852) повлиял на отмену рабства и победу сил Севера над Югом.
Места памяти и сейчас часто создаются по книгам – например, основой музеев концлагерей становятся мемуары и литературные произведения. Хотя от концлагеря сохраняется немало материальных свидетельств, основой коммеморации совместной памяти, коллективной памяти с ее законами, становятся книги или статьи, которые, не утрачивая своей образной трагической силы, становятся сценариями ритуала коллективной памяти.
Кроме трагической коммеморации, памяти о войнах и катастрофах, есть и праздничная коммеморация: день независимости, день города, день основателя страны и т. д. Далеко не всегда историки могут установить все обстоятельства создания города или страны (например, до сих пор историки спорят об отношении норманнов и славян, славян и хазар, славян и финно-угров, об отношениях Новгорода и Киева), но при этом всегда можно найти места памяти и создать юбилеи города и страны.
Места памяти – это не просто объекты, но всегда определенный способ их восприятия и определенный способ движения относительно них. Для восприятия памятника важно, с какой точки на него смотрят, возможен ли круговой осмотр. Памятники, которые можно осмотреть со всех сторон, начинают восприниматься как стержень и центр общественно-политической жизни. Памятники, которые доступны взгляду с одной точки, воспринимаются как мемориалы, память о самом важном прошлом. Люди переносят на эти памятники свое впечатление от почитания предков на кладбище. Стела – это уже не просто кладбищенский памятник, но обозреваемое со всех сторон сооружение, поэтому оно воспринимается не только как поминовение умерших, но и как прославление текущей политики.
Русский поэт-футурист Велимир Хлебников (1885–1922) говорил, что памятники – тот язык, на котором власть разговаривает с народом. Во Франции при Бурбонах и позднее бесконечные памятники ставили на всех площадях и во всех городах. Над этим смеялись, потому что даже в деревне стоит статуя какого-нибудь генерала. Но подразумевалось, что слава Франции производится благодаря созданию таких мест памяти, что величие каждого уголка создает величие страны.
Кроме того, местами памяти часто становятся природные объекты: особенно «величественные» и потому готовые воспринять привходящие свойства. Таков «лес, по которому гулял Петр I», «дуб, под которым сидел Пушкин», и т. д. Эти объекты выступают в качестве хранителей памяти о повседневной жизни великого человека. Например, Булонский лес во Франции, бесспорно, является местом памяти. Местом памяти в России будет Куликово поле, Бородинское поле. Некоторые из этих объектов превращены в ландшафтные парки, монументальные, уже исключенные из природы и пронизанные признаками величия места.
Некоторые природные места памяти оказались востребованы тоталитарным государством. Таков был миф о таинственном германском лесе как высшем выражении германского духа (притом что в былые века лес был просто главным строительным материалом, дорогим и стратегически значимым, как сейчас сталь и бетон). Нацистские офицеры любили встающие в туманах бастионы кустов и прямые стволы вековых сосен, когда в гармонии росы и мха судьба ковала немецкую расу для управления другими народами – высоту этой судьбы разглядишь только с вершины дерева. Нацисты придумали сажать вокруг автобанов «климаксические» (буквально вершинные, восходящие к апофеозу) деревья, образующие вершину развития лесной среды, но, разумеется, величественные дубы зачахли от выхлопов машин и нагретого асфальта.
Нора хорошо исследует риторику перемещения, в частности при посещении мест боевых действий. Сначала человек видит спокойный пейзаж, потом шествует по однообразному ландшафту, воспаряя ввысь беспорядочными мечтами, и начинает в результате как бы чувствовать, что здесь было сражение, что здесь бились бок о бок, что здесь погибло множество людей и так далее, и проникается этим до глубины души. Когда он выходит уже за пределы этого ландшафта, возвращается домой, он чувствует свою сопричастность со всеми, кто здесь был. Он выходит на простор подлинной памяти, свободного размышления о событиях, и событие прошлого захватывает его окончательно. Он может идти куда угодно, но все равно предки его сопровождают.
Современные теории культуры не отделяют прогресс общества от прогресса политических институтов. Теория отказывается от наивного представления о политике, экономике или быте как просто отражении желаний людей данного времени, требуя изучать системные закономерности развития официальной и неофициальной культуры.
Современный итальянский философ Джорджио Агамбен (р. 1942) в книге «Что такое повелевать» (2012) рассуждает о том, как по-разному понималась воля в классическое время и в Новое время. В классическое время воля понималась как решение, decision, и всегда была связана с общественной и политической жизнью. В Новое время воля стала пониматься как желание, причем технически воспроизводимое (пользуясь термином Вальтера Беньямина). Такому желанию приписывается якобы естественность: все стремятся прийти к миру, устроить жизнь наилучшим образом; даже если у каждого есть частная воля, у них есть общий результат.
Критика представления о непосредственном выражении воли в формах культурной жизни насчитывает уже столетие. Она началась одновременно в двух, казалось бы, несовместимых сферах – в теории искусства и в политической теории. Эти сферы критики не так уж далеки: представления о возвышенном опыте, например, были одновременно эстетическими и социально-политическими.
В изучении искусства школа Аби Варбурга обратила внимание на то, что никакой непосредственности в классическом искусстве не существовало. Всегда были устойчивые образы, устойчивые способы репрезентации власти, которые воспроизводились независимо от личной воли художника и от той действительности, которую он видел. Скажем, символика жеста, как изображается человеческое тело, символика одежд – все это было не отражением реальной действительности, но скорее способом присутствия власти. Эти образы передаются часто бессознательно внутри культуры: например, во Флоренции знатные и богатые люди устанавливали свои восковые фигуры в храме, даже конные, чтобы всегда присутствовать рядом со святыней. И сейчас политики часто стоят в храмах с зажженными свечами, даже если этого не требует ход церковной службы, опять же чтобы утвердить присутствие власти рядом со святыней.
Совсем другой исследователь культуры, Эрнст Канторович (1895–1963), в книге «Два тела короля» (1957) показал, как культурная образность создала различие между физическим и юридическим лицом. Средневековая культура признавала в личности короля сразу и физическое, и юридическое положение: он может быть дряхл телом, но тело его политической власти может быть мощным как никогда. И наоборот, король может быть молод и неопытен, но его политическое тело может быть источником зрелых и мудрых решений.
Особенно эта двойственность тела проявлялась во время смерти короля: смерть физического тела не означала автоматической смерти юридического тела. Отсюда известный лозунг «Король умер – да здравствует новый король» – само юридическое тело короля требует, чтобы появилось еще новое физическое тело. Если же терпит крах и умирает юридическое тело – например, короля свергают или же не находится вовремя его преемник, новый король, – это всегда приводит к нестроениям. Сама власть перестает существовать, потому что тело перестает следить за всем, и государственные дела приходят в расстройство.
За государственными делами всегда должна осуществляться слежка со стороны двух тел: король-человек следит за происходящим как администратор, а король как юридическая инстанция обеспечивает правомочность происходящего. Тогда как революция происходит, когда ни то ни другое тело не может контролировать события, когда король-человек слишком «забывается», а король-юрист издает слишком запутанные законы.
Ханна Арендт в своей книге «О революции» (1963) добавляет, что сами революции не только отменяют старый порядок, но и вводят собственный режим существования. Любая революция сменяется новой революцией, представляет собой цепь переворотов, и в этом смысле нельзя говорить о революции просто как об отмене старого порядка. Это всегда определенная попытка учредить порядок, постоянно проваливающаяся, приводящая к крушению любого устанавливаемого порядка.
Мысли Ханны Арендт развивает Агамбен. Он пишет, что повеление главы государства (суверена) не контроль над событиями, а возможность отдавать приказы. Пока есть тот, кто отдает приказы, найдется хоть один человек, который будет эти приказы слушать, следовательно, государство будет существовать. Агамбен приводит пример: когда во время Первой мировой войны в Австро-Венгрии австрийцы и венгры стали ссориться на национальной почве и венгры перестали подчиняться приказам австрийских офицеров и наоборот, пришлось поставить над австрийскими солдатами австрийских офицеров, а над венгерскими – венгерских. Так власть, посылая офицеров на нужные участки, блокировала любые бунты и саботажи.
Пока существует приказ, существует и тот, кто его выполняет; и приказ представляет собою речевую реальность, которая вполне действительна. Как только власть перестает отдавать приказы, государство гибнет. Об этом свойстве приказа в аналитической философии писал Джон Остин (1911–1960) в книге «Как делать вещи с помощью слов» (1957). Остин обратил внимание на то, что существует немало слов, которые непосредственно производят действия, а вовсе не являются описанием действия: например, «я клянусь» или «объявляю вас мужем и женой». Такие слова, непосредственно влияющие на реальность и непосредственно определяющие реальность, «я клянусь», и тем самым акт клятвы состоялся, он назвал перформативами. Тот же корень, что в слове перформанс: слова исполняющие, исполняемые, которые и становятся перформансом, исполнением замысла.
Структуралисты уточнили, что описание ситуации часто заключает в себя оценку этой ситуации или необходимость как-то эту ситуацию исправить. Допустим, фраза «В городе никого нет» – это не просто пейзаж, а может означать «началась война», и нужно предпринимать какие-то действия. Роман Якобсон даже говорил о шифтерах, разного рода вспомогательных словах или даже интонировании, которое переводит высказывание из разряда описания в разряд реальности. Объявление войны – это не просто описание того, что война скоро начнется, а определенное речевое высказывание, которое, будучи произнесено и подано определенным образом, и становится частью войны.
Умберто Эко в работе «Поиски совершенного языка в европейской культуре» (1993) показал, как со времени Средневековья и до ХХ века выдвигались различные проекты всемирного языка, который всех примирит, прекратит войны, отменит политику как таковую. Но все равно все эти проекты терпели поражение, и именно потому что изобретаемый язык обладал перформативным противоречием: он должен был описывать реальность и учреждать реальность. Ему одновременно повелевали описать то, что есть, и создать совершенно новый социум. Но нельзя одновременно описывать что-то и преобразовывать. Это разные в перформативном отношении акты. Потому все такие проекты оказались обречены на провал.
Важнейшее понятие политической культуры, понятие «суверен», независимый руководитель, было введено немецким консервативным юристом Карлом Шмиттом (1888–1985). Сувереном называется не любой правитель, а тот, который способен отменить действие законов или, как выражается Карл Шмитт, ввести чрезвычайное положение. Чрезвычайное положение возникло в Древнем Риме: известная формула «Да будут бдительны консулы» (Caveant consules). Законы отменяется потому, что существует непосредственная военная угроза, и все управление переходит в руки высокопоставленных лиц, прежде всего консулов. Чрезвычайное положение – это особая система беззакония, которая оправдана близостью военной угрозы: «Все для фронта, все для победы». Суверен – это именно тот человек, который в любой момент может ввести чрезвычайное положение, но, разумеется, большую часть жизни этим не пользуется, потому что военная угроза бывает не так часто.
Учение о суверене пришло на смену учению XIX века о суверенитете наций: способности наций самим выбирать себе конституцию, а следовательно, учреждать социальный и политический порядок. Под суверенитетом понималось прежде всего создание системы, в которой любое решение может быть принято без давления извне: страна может принять любые законы вне зависимости от того, что об этом думают соседние страны. Но в XX веке это понятие было уточнено. Под суверенитетом теперь стала пониматься именно возможность избежать войны, возможность для страны принять дипломатические или экономические решения, предотвращающие угрозу войны. Именно на этом предотвращении военной угрозы строится деятельность международных организаций, начиная с ООН, гарантирующих суверенитет стран и их границы. Но были и другие мнения: Ханна Арендт считала, что и суверенитет древнегреческих городов-государств, и суверенитет США были учреждены вопреки международному положению, буквально из ничего, без всякой системы международных отношений.
Современная теория обращается к другому важному наследию европейской политической мысли, а именно к понятию о политической добродетели или Virtus, понятию, которое было тематизировано Макиавелли (1469–1527) в трактате «Правитель» (ок. 1513). Этот трактат переводят на русский язык как «Государь», хотя лучше было бы – «Начальник», «Руководитель» или как-то еще, потому что Государь слишком величественное слово, а Макиавелли говорил скорее о республиканских правителях, пришедших к власти в результате переворота и нуждающихся в дополнительном подтверждении их законности (в легитимации).
Добродетель не следует понимать в бытовом смысле, как однозначное добро и совершение хороших дел. Латинское слово Virtus означает вовсе не добро в привычном нам бытовом смысле, не положительные нравственные качества, но позитивные свойства вещи. Например, Virtus herbae, добродетель травы – это ее лечебные свойства, Virtus льва – быть яростным, Virtus лисицы – быть хитрой и т. д. Это природные свойства, которые оказываются эффективными и эффектными.
Согласно Макиавелли и его интерпретаторам 20 века, настоящий правитель – это тот, кто обладает такой Virtus, кого можно назвать виртуозом в собственном смысле. Виртуоз, как отчасти и в мире искусства, – это не тот, кто однозначно добродетелен, однозначно хорош, а тот, кто умеет пользоваться всеми преимуществами своих качеств, умеет быть достаточно хитрым, или достаточно сильным, или достаточно решительным. При этом в набор добродетелей может входить и благородство, и щедрость, и помощь людям; но эти добродетели тоже должны стать политическими из бытовых, то есть быть направленными на утверждение власти.
Теоретики современной политики опираются еще на одно важное различение, введенное Карлом Шмиттом, – между легальностью и легитимностью. Легальность принадлежит миру оценок: то или иное действие считается легальным или не легальным в силу того, что оценивается, противоречит ли оно закону или нет. Обычно вопрос о легальности решают специально квалифицированные эксперты, например судьи. А вопрос о легитимности решается внутри всей политической системы, и легитимность – это уже не просто исполнение законов, а возможность учреждения новых законов. Легитимен тот, кто на основании старых законов может принимать новые законы, и эти законы при этом, если мы берем демократические страны, не будут поражать никого в правах.
Источники легитимности бывают различными. В Новое время считается, что таким источником является воля народа, и воля народа воплощена, например, в парламенте. Но в современном мире само понятие воли терпит кризис, учитывая, что воля часто становится предметом манипуляций. Сейчас все чаще основанием легитимности становятся прозрачность и подотчетность политических структур, возможность пронаблюдать за ними, контролировать их на предмет злоупотреблений. Поэтому нелегитимность появляется там, где вдруг эти структуры становятся непрозрачными.
В одной из стран Северной Европы обрушился торговый центр, и премьер-министр ушел в отставку, хотя ясно, что никакого отношения деятельность премьер-министра не имеет к деятельности строителей, строивших этот торговый центр. Премьер-министр нисколько, по совести, не виноват, что торговый центр рухнул, но происходит кризис легитимации: нечто оказывается непрозрачным, непонятны причины катастрофы, кто злоупотребил, что, зачем, – возникают зоны неясности и неопределенности. Власть начинает испытывать кризис легитимности, и в результате ей приходится пожертвовать премьер-министром, чтобы сохранить свою легитимность.
Агамбен ввел еще один термин, который по-италь янски звучит «la vita nuda», а по-русски принят буквальный перевод «голая жизнь», хотя он и звучит по-русски несколько нелепо. «Голая жизнь» – это сведение человека исключительно к биологическим функциям, как предел и общества потребления, и тоталитарного общества. В концлагере человек думает только о еде, с ним можно делать что угодно, у них паралич воли, и они готовы к уничтожению. Будучи лишены возможности выступать публично, они лишены возможности и отстаивать свою жизнь.
Суверен стремится к истреблению «голой жизни»: но он может закрыть концлагеря, а может обречь узников на смерть, как это сделали нацистские преступники, развязавшие тотальную войну и потому подорвавшие свой суверенитет, развязавшие прямой геноцид. Мишель Фуко называл такую политику «биополитикой»: обращение с человеком как биологическим объектом. Фуко поставил вопрос: как в Новое время стали осуществлять контроль над возросшим населением Европы? По Фуко, идеальным образом политического контроля в новой Европе стал паноптикум. Фуко ссылается на проект, предложенный знаменитым юристом Джереми Бентамом (1748–1832), по-русски его принято называть Иеремия Бентам. Он предложил интересный проект тюрьмы, где за каждым заключенным можно наблюдать, причем наблюдение производит один человек. Тюрьма представляла собой круглое здание, в центре сидит охранник, в каждой камере есть окошечко, камеры расположены по кругу, – и один охранник контролирует все камеры. Идеалом становится власть не как осуществление каких-то функций, а как инстанция постоянного надзора. Режим легальности власти тогда – это режим постоянного наблюдения.
Фуко говорит, что, каковы бы ни были источники власти, такая власть постоянно наблюдает за всеми и постоянно следит за тем, что же вокруг происходит. Такая власть ничем не отличается от воли ученых естествоиспытателей, которые точно так же наблюдают за природой, стараясь не оставить ни один участок без наблюдения. Наблюдение биолога за растениями и наблюдение криминалиста над преступлением подчинены одним и тем же правилам.
Надо заметить, что в XIX веке это наблюдение по одним и тем же правилам доходило до абсурда. Скажем, основатель позитивистской криминологии (не путать с криминалистикой!) Чезаре Ломброзо (1835–1909), итальянский профессор еврейского происхождения, написал книгу «Преступник» (1876), основанную на естественно-научных предпосылках. Он попытался по внешним показателям вычленить тип, склонный к преступлениям. Сейчас для нас это звучит наивно, на грани лженауки. Но нужно помнить, что подобное вычленение предрасположенностей, расставшись с физиологией, продолжает существовать в психологии, где иногда используются все те же методы изучения предрасположенностей, но без той наглядности, живописной перформативности, которой они обладали у Ломброзо.
Согласно Фуко, биополитика – это превращение политической реальности в объект естественно-научного наблюдения, когда и население и территория рассматриваются как естественно-научные объекты. Население выглядит как стадо, за которым надо наблюдать. Территория выглядит как охраняемая территория, появляется понятие о границах, об их охране, о том, что основная цель границ – это не столько защита от незаконного переселения, незаконной миграции, сколько превращение страны в большой наблюдательный пункт, наподобие опытного участка биолога.
Фуко всячески прослеживает, каким образом биополитика приводила к постоянному усилению контроля, к превращению человека в существо, которое находится под бесконечным наблюдением. Такая политика включала в себя борьбу с девиациями, строительство клиник, медицинское освидетельствование тех, кто казался девиантным, отступающих от наиболее распространенной нормы.
Фуко рассматривает эту борьбу с девиацией как крушение всей старой культуры, так как старая культура, по его мнению, была основана на признании девиаций. Сумасшедшие, шуты, артисты, уроды имели свое место в старой культуре. А в новой культуре все они оказываются исключительным предметом биологического любопытства, изоляции от общества, что имеет в виду не наказание или месть, а обращение с объектом по определенным биологическим правилам.
Фуко писал и о смысле управленческой политики. Он говорил, что, по сути, управление – это не просто определенная манипуляция населением, это то, что он называл «практикой себя», определенный способ работы над собой. Дисциплинирование окружающего мира всегда вытекало из самодисциплины: все политические институты всегда держатся на значительной степени самодисциплины, потому что никакими внешними факторами нельзя объяснить, почему государство поддерживается в данной форме.
Споры о том, почему существует государство, шли в ХХ веке среди экономистов. Довольно распространенная точка зрения возникла у новой волны либеральных экономистов, например у Коуза: государство – это то, что создает некоторые правила, причем материализованные. Коуз выдвинул гипотезу о маяке, согласно которой государство строит маяки для кораблей, так как сами моряки не могут построить маяки, потому что каждый заботится исключительно о своем благе, каждый стремится побыстрее достичь берега сам, опираясь на свой опыт и знания, поэтому он не может превратить свой опыт во всеобщий. Тогда как маяки строит государство, они помогают общему передвижению моряков, то есть государство снижает издержки, где сами предприниматели не способны снизить издержки, именно потому, что они хранят свои know-how.
Это ответ на известный тезис Адама Смита о булочнике. Булочник – эгоист, думает о прибыли, но при этом он участвует в создании общего блага, – потому что мы все покупаем хлеб, и все тем самым созидаем общее благо. Коуз говорит, что на самом деле и для булочника нужно создавать правила: иначе он испечет некачественный хлеб. Государство нужно в том числе и для того, чтобы устанавливать, что считать хлебом, а что нет. Иначе булочники станут называть хлебом скудные лепешки, пока государство не установит определенных правил работы булочников.
Гипотеза Коуза о маяках неоднократно опровергалась. Экономисты, которые критиковали Коуза, говорили, что значение know-how не следует преувеличивать, и так же не надо считать исключительной роль государства при строительстве маяков. Постройкой маяков обычно занимались подрядчики, иногда они были связаны с военным ведомством, которое строило их для военных кораблей, а потом они стали использоваться для гражданских целей.
Со спором о know-how связан еще известный спор о пишущих машинках, почему на пишущих машинках буквы расположены не самым удобным способом. Высказывалась гипотеза, что это своего рода know-how для того, чтобы утвердить один стандарт и монополию на него, чтобы создать класс квалифицированных машинисток; что клавиатура была специально затруднена, чтобы обеспечить правильные продажи машинок по высокой цене, чтобы сделать работу на машинке искусством, а не функцией, доступной кому угодно. Но и эту гипотезу оспаривали.
В современной науке о культуре вновь ставится тот же вопрос, который был поставлен в свое время марксизмом: будут ли существовать государства всю историю человечества или возможно «отмирание государства» как формы. Выясняется, что пока существует определенный круг понятий, пока люди не владеют совершенным языком, то необходим всегда язык приказов, необходим язык контроля. Сам язык создает эти ситуации приказов и контроля и создает ситуацию государства.
Не случайно все проекты создания совершенного языка в той или иной мере были связаны с критикой существующей государственной системы и со стремлением ко всемирному государству. Всемирный язык должен был создать всемирное государство. Это фактически будет уже не государство, а свободное содружество, где все будут друг друга понимать. Это связано не только с утопией, что все могут друг друга понять, но и вообще со свойствами языка конструировать политическую реальность. Именно язык определяет, что есть приказ, что просьба, что есть констатация, что есть описание, а следовательно, определяет и статус социальной реальности. Устройство языка включает в себя возможность отдавать приказы, возможность создавать основополагающие тексты, такие как конституция или законы. Эти свойства языка и являются конститутивными для официальной культуры. Но идеальный язык есть перформативное противоречие (не может быть идеальным то, что применяется в частной практике), и потому основой мира во всем мире может стать не общий язык, а общая реальность культуры, определяющей почтение к Другому.