Назначение Парижа – распространение идей. Бросать миру истины неисчерпаемой пригоршней – в этом его долг, и он выполняет его. Выполнять свой долг – великое право.
Париж – сеятель. Где он сеет? Во мраке. Что он сеет? Искры. Все, что вспыхивает то здесь, то там и искрится в рассеянных по земле умах, – это дело Парижа. Прекрасен пожар прогресса, – его раздувает Париж. Ни на минуту не прекращается эта работа. Париж подбрасывает горючее: суеверия, фанатизм, ненависть, глупость, предрассудки. Весь этот мрак вспыхивает пламенем, оно взмывает вверх и благодаря Парижу, разжигающему величественный костер, становится светом, озаряющим умы. Вот уже три века победно шествует Париж в сияющем расцвете разума, распространяя цивилизацию во все концы мира и расточая людям свободную мысль; в шестнадцатом веке он делает это устами Рабле, – что нам до тонзуры! – в семнадцатом веке – устами Мольера, – что нам до переодевания и маски! – в восемнадцатом веке – устами Вольтера, – что нам до изгнания!
Рабле, Мольер и Вольтер, эта троица разума, да простят нам подобное сравнение, Рабле – Отец, Мольер – Сын, Вольтер – Дух Святой, этот тройной взрыв смеха, галльского – в шестнадцатом веке, человеческого – в семнадцатом, всемирного – в восемнадцатом, – это и есть Париж.
Впрочем, прибавьте сюда и Дантона.
Париж выполняет роль нервного центра земли. Если он содрогнется, вздрагивают все.
Он отвечает за все, и в то же время он беззаботен. И этим своим недостатком он как бы усложняет собственное величие.
Он слишком часто довольствуется чувством радостной веселости: в глазах историка это веселость афинян, в глазах поэта – олимпийцев.
Часто такая веселость бывает ошибкой. Иногда это и сила.
Она приходит на помощь разуму.
Нам, философам, нельзя не принять к сведению, что сейчас, когда прячущаяся в кулисах война готова снова выйти на сцену, Париж высмеивает войну. Грубый голос войны вызывает у него смех. Прекрасное начало. То – смех предместий, но ведь предместья Парижа – это и есть Париж. Теперь, когда капральский дух перестал быть французской доблестью и стал доблестью тевтонской, Париж ничего не имеет против того, чтобы посмеяться над ним. Это здоровый смех. Мы увидим, к чему он приведет. В «Крохах истории», живой и сильной книге, можно прочитать следующее: «Однажды Генрих VIII разлюбил свою жену; отсюда – новая религия». Точно так же можно будет сказать когда-нибудь: «Однажды Париж разлюбил солдата; отсюда – исцеление».
Дух военщины – это абсолютизм. Это Нарваэц. Это Бисмарк. Деспотизм парадокс. Неограниченная власть монарха-полководца оскорбляет хороший вкус.
«Освистать это!» – говорит Париж. И вынимает из кармана ключ. Ключ Бастилии.
Париж в свое время окунули в здравый смысл, тот Стикс, через который не могут переправиться тени прошлого. Поэтому Париж и неуязвим.
Как и всякая толпа, он увлекается. Но потом, перед самым апофеозом, среди звуков благодарственных молитв, кантат и фанфар, на него вдруг нападает смех.
И это грозит испортить апофеоз.
Прусский король велик. На монетах у него лавровый венок, на голове – тоже. Это почти Цезарь. Еще немного – и он станет императором Германии. А Париж возьмет и усмехнется. Это ужасно.
Что тут поделаешь?
Нет спору, мундиры прусского короля прекрасны; но вам не заставить Париж любоваться галунами иностранца.
Мало ли есть вещей, которые могли бы быть или хотели бы осуществиться; но смех Парижа препятствует этому.
Устои прошлых дней, укрытые за зубчатыми стенами и вооруженные, – право престолонаследия, божья милость, вековые привилегии и т. п. – пали перед этой «гримасой смеха», как называет ее Жозеф де Местр.
Тирания – Иерихон, чьи башни рушатся от звуков этого смеха.
Земные владыки, на которых обрушивала свои проклятья черная месса, низвергались какой-нибудь песенкой, распеваемой в предместье. Отлучение от церкви было способом уничтожить человека, высмеять его в уличных куплетах другой, не менее страшный способ.
Штурм Бастилии. Художник – Шарль Тевенен. 1792 г.
«У Рима больше величия, у Трира больше старины, у Венеции больше красоты, у Неаполя больше прелести, у Лондона больше богатства. Что же есть у Парижа? Революция…»
(Виктор Гюго)
Веселость Парижа действенна, ибо, исходя из самого сердца народа, она уходят корнями в трагические глубины.
Отныне, как уже было сказано, urbi et orbi относится к Парижу. Таинственное перемещение духовной власти.
На смену балкону Квиринала приходит тот ящик с отделениями, который называется типографской кассой. Из этих ячеек вылетают пчелы, двадцать пять крылатых букв алфавита. Приведем одну лишь деталь: только за 1864 год Франция экспортировала книг на восемнадцать миллионов двести тридцать тысяч франков. Семь восьмых этих книг издает Париж.
Ключи апостола Петра – обескураживающий намек на то, что двери рая чаще заперты, чем открыты, – заменены неумолчным призывом к добру, который обращают к народам великие души, и если у собора святого Петра в Риме более грандиозный купол, то Пантеон воплощает более возвышенную мысль. Пантеон, где покоятся великие люди и творившие добро герои, возносит над городом свое сияние, лучистое сияние усыпальницы-звезды.
Дополняет Париж и венчает его то, что это город литературы.
Очаг разума не может не быть и очагом искусства. Париж излучает свет в двух направлениях: с одной стороны на реальную жизнь, с другой – на жизнь идеальную. Почему этот город влюблен в прекрасное? Потому, что он влюблен в истинное. И вот здесь-то появляется во всей своей несостоятельности то детски наивное разделение на форму и содержание, которое в течение тридцати лет питало собой ложную школу критики. В совершенном искусстве содержание и форма, мысль и образ тождественны. Истина – это белый свет; преломляясь сквозь удивительную среду, имя которой – поэт, она, продолжая быть светом, становится цветом. Сила гения в том, что он – подобие призмы. Истина, продолжая быть реальностью, превращается в воображение. Высокая поэзия – это солнечный спектр человеческого разума.
Париж – это не обычный город, это некое правительство. «…Кто б ни был ты, вот твой хозяин…» Ручаюсь, вы не станете носить другой шляпы, кроме парижской. Бант той женщины, что проходит мимо вас, повелевает. То, как этот бант завязан, – закон для всех стран. Мальчишка с Блэкфрайерса подражает парижскому гамену с улицы Гренета. По сей день идеалом мадридской манолы остается парижская гризетка. Кайе, белый, человек побывавший в Тимбукту, уверяет, что он видел на хижине одного негра в Багамедри надпись: «По парижскому образцу». У Парижа бывают свои капризы, своя безвкусица, свои обманы зрения; однажды он поставил Лафона выше Тальма, а Веллингтона выше Наполеона. И когда он заблуждается – тем хуже для здравого смысла во всем мире. Компас сошел с ума. Несколько мгновений прогресс пробирается ощупью.
Власть, идущая в одном направлении, общественное мнение – в другом; невежественное правительство – над просвещенным народом; это встречается, и даже в Париже. Париж относится к этому как к дождю: назавтра он сушится на солнце.
В Париже находится кузница славы. Париж – отправная точка успеха. Кто не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил перед Парижем, тот не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил вообще; Париж дает пальму первенства, и он же придирчиво оспаривает ее. Этот город, раздающий славу, подчас бывает скуп. Его суду подлежат таланты, умы, гении, но Париж зачастую и подолгу не признает самых великих и упорствует в этом. Кто ждал признания дольше, чем Мольер? Но, заметим кстати, пусть художник и поэт не слишком жаждут признания. Быть предметом жарких споров – это значит проходить через испытание. Полезно, чтобы споры о вас закончились еще при вашей жизни. Иначе непризнанье, которое минует вас, пока вы живы, вы изведаете позднее. Со смертью значение тех, кто не вызывал никаких споров, убывает, а значение тех, кого оспаривали, возрастает. Потомки всегда хотят сами пересмотреть все то, что было прославлено.
Париж – будем на этом настаивать – это своего рода правительство. У правительства этого нет ни судей, ни жандармов, ни солдат, ни послов; но оно всепроникающе, то есть всемогуще. Капля за каплей падает оно на человечество и долбит его. Париж существует и царит вне всего того, что официально признано; он – сверху и снизу авторитетов, он над ними и под ними. Его книги, газеты, театр, его промышленность, его искусство, наука, философия, его косность, являющаяся частью его науки, его моды, являющиеся частью его философии, его хорошие и дурные стороны, его добро и зло – все это будоражит народы и ведет их за собой. Вам легче остановить нашествие саранчи, чем нашествие мод, нравов, изящества, иронии, увлечений. Все это проникает повсюду и действует неотразимо. Все эти вещи, а это и есть Париж, подобны невидимым глазу грызунам. Они скрыто действуют во всех социальных и политических сооружениях, столь еще устойчивых и крепких на вид, подтачивают и подрывают их, щадя только фасад, остающийся неприкосновенным. Это брожение парижских идей, этот ужасающий dry-rot как бы выедает сердцевину у этого здания – признанных авторитетов – и вкладывает туда нечто неведомое, позволяя ему простоять до того дня, когда оно рассыплется в прах. Эта тайная работа Парижа происходит даже в странах иерархических, как Великобритания, или в деспотических странах, как Россия. Реформа в Англии – результат нашего всеобщего голосования. И это хорошо. Настоящее, каким бы прочным оно ни казалось и каким бы высокомерным оно ни выглядело, поражено неизлечимым недугом – грядущим. Пробуждаясь, каждое утро человечество бежит смотреть на противоположную стену домов. Париж вывешивает здесь объявление об очередном зрелище, в ожидании того дня, когда он объявит о революции. Что мы увидим сегодня? Скриба. А завтра? Лафайета.
Когда Париж недоволен, он надевает маску. Какую маску? Маску для бал-маскарада. В часы, когда другие надели бы траур, он ставит в тупик наблюдателя. Вместо савана он надевает домино. Песни, бубенчики, маскарады, все жеманство вырождения, бесконечные увеселительные огни, причудливая музыка, упадок, преподнесенный так, что его и не узнать, цветы повсюду. Веселое превращение. Об этом стоит поразмыслить.
Некий ныне покойный генеральный прокурор, человек весьма благонамеренный, ужасно рассердился на Париж. Свое недовольство парижанами он излил в памфлетах против парижанок. Обвинительные заключения этого сановника, который, кажется, был членом Академии, простирались даже на дамские туалеты. Смерть застигла его преждевременно, ибо сей суровый официальный обвинитель, закончив свои злобные выпады против излишней ширины юбок, вероятно, перешел бы ко второму вопросу излишней растяжимости совести; и, исчерпав свой порыв благородного негодования против избытка драгоценностей на женщине, он стал бы нам говорить о впечатлении, которое на него производит избыток присяг, приносимых мужчиной.
Не всякому дано быть Катоном.
Есть и другие старики; вот уже лет пятнадцать-шестнадцать как, по тем или иным причинам, они живут в уединенье, далеко от Парижа, и не видят никаких других нарядов, кроме утреннего наряда зари, встающей из-за моря; они более снисходительны. Они любят города, где всегда таится внезапное. Впрочем, в городах, где есть что-то от женщины, есть что-то и от героя. Излишества в нарядах имеют в сущности тот же источник, что и излишества храбрости. Берегитесь: возможно, эта томность только выжидает своего часа. Ведь известны случаи, когда люди изнеженные вдруг становились мужественными. Был город более доблестный, чем Спарта; то был Сибарис. Представьте себе на миг, что надо защищать свою родину, что на границе раздается барабанная дробь, и вы увидите. Был ли когда-нибудь более безумный день, чем восемнадцатый век? Но наступает вечер, и вот перед нами Конвент, звучат слова: «Отечество в опасности», первый встречный вырастает в гиганта, Руже де Лиль слагает песнь, ее претворяет в жизнь Бара, перед нами Франция четырнадцати армий. А теперь можете считать недостатки и произносить свои обвинительные речи против Парижа. Грозите ему кулаком. Почему бы и не погрозить? Ведь воскликнул же Бурхаав, изучавший лихорадку: «Как много дурного можно сказать про солнце!»
В трех словах и предельно четко: Париж не отступает.
Впрочем, он бывает непоследовательным, порой преступно непоследовательным. Так, он волновался из-за Польши, но не волнуется из-за Ирландии; он волновался из-за Италии, но не волнуется из-за Румынии, хотя это та же Италия, он волновался из-за Греции, но не волнуется из-за Крита, хотя это та же Греция. Сорок лет тому назад его взволновал Псара; сегодня Аркадион оставляет его равнодушным. А между тем – это одно и то же правое дело, тот же героизм; но время не то. И у Парижа – увы! – бывают часы, когда его клонит ко сну: Quandoque bonus dormitat. Иногда у этого гиганта нет другого занятия, как забытье сна.
Ее надо любить, ее надо жалеть, ей надо все прощать, этой столице, легкомысленной, суетной, поющей, пляшущей, размалеванной, убранной цветами, опасной, столице, которая, как мы уже говорили, дарует власть тому, кто ею владеет, за которую император Максимилиан, предок Карла V, отдал бы всю свою империю, а жирондисты заплатили бы своей кровью и которая досталась Генриху IV ценой обедни. Ее завтрашний день всегда хорош. Безумие Парижа, перебродив, оказывается мудростью.
Но, скажут нам, а новейший Париж, Париж последних пятнадцати лет, этот ночной гул, эти маскарады и вакханалии, Париж, говоря о котором часто применяют слово «упадок», – что вы думаете о нем? – Что мы о нем думаем? Мы не верим, что он существует. Да и есть ли такой Париж вообще? А если он и есть, то относится к истинному Парижу, Парижу прошлого и будущего, как лист к дереву. И даже меньше того. Как опухоль к организму. Разве вы станете судить о дубе по растущей на нем омеле? Разве вы станете судить о Цицероне по его бородавке?
Последние ночные тени ничего не значат перед величием занимающейся зари. Мы отрицаем упадок, но не отрицаем реакцию. Реакция напоминает упадок; и все же не надо их смешивать: упадок неизлечим, а реакция – явление временное. Мы не отрицаем того, что в наши дни свирепствует реакция. Мы охотно признаем, что реакция существует, – пусть даже неистовая, а следовательно, и бессильная; это она выступает почти повсюду против всего революционного и демократического, против движения умов, порожденного Восемьдесят девятым годом, против всех идей, за которыми – жизнь и будущее. Эта реакция, так бесстрашно разоблаченная гордым и сильным красноречием Эжена Пелльтана, искрящимся философским весельем Пьера Верона, проникновенной и глубокой иронией Анри Рошфора, Огюстом Вилльмо, Мишле, Луи Ульбахом и благородным негодованием почти всех демократически настроенных писателей, пытается плыть наперекор всем течениям революции, течению литературному, как и течению политическому, течению философскому, как и течению общественному, течению идей, как и течению фактов; она понимает прогресс навыворот и хочет повернуть вспять движение нынешнего века. Нас это мало беспокоит. Эта плесень умов поверхностна; основа общественной мысли не задета; и как бы ни были велики усилия реакции, общее направление эпохи от того отнюдь не меняется. Больна лишь минута, но не век.
Все, что есть реакционного, хотело бы повернуть к прошлому, к политическому прошлому абсолютизма, к прошлому монархической литературы, к восстановлению божественного права как принципа и классического вкуса как догмы. Напрасный труд. Это попятное течение, созданное искусственной запрудой, с ней и исчезнет. Эта реакция, вызывающая насмешку у мыслителей, продлится ровно столько, сколько длится любая реакция: пока для нее не наступит час отлива. А ведь обратное движение столь же вечно, столь же абсолютно и неизбежно для принципов, как и отлив для океанов. Не будем на этом останавливаться. Ни слова об империи упадка.
В своей основе наш век честен и велик. Мы заявляем: после французской революции никакая язва не может быть опасной для народа. Благодаря повсюду проникающему влиянию Франции, благодаря нашему общественному идеалу, покорившему ныне все умы от полюса и до полюса, – благодаря этой чудодейственной вакцине, – Америка излечивается от рабства, Россия от крепостного права, Рим от фанатизма, верования от бессмыслицы, законы от варварства. Самое великое в революции – это то, что в любой вещи она убивает ее болезнетворное начало. Смотрите. Сумейте установить если и не преобладающее явление, то хотя бы основную тенденцию. Это – воспитание без гнета, обучение без педантства, порядок без деспотизма, исправление без судебного преследования, «я» без эгоизма, конкуренция без борьбы, свобода без одиночества, человек без зверства, истина без кривотолков. Бог без библии. Что есть французская революция? Повсеместное оздоровление. Была чума – прошлое. Пламя истребило заразу.
Порочить Париж, хулить его, высмеивать, презирать – не так уж трудно. Ничего нет проще, как свысока говорить о колоссах. В этом даже есть что-то детское. Для такой цели существуют готовые фразы. Остерегайтесь избитых приемов, а то получится совсем как в школьном обучении: живых поэтов сравнивают с Клавдианом, Луканом и Стацием. Это не ново. Чекки говорил, что Данте – не более как Стаций; для Скюдери Корнель был не более как Клавдианом; для Грина Шекспир – это не более как Лукан и Гонгора. Плохо приходится Данте, Корнелю и Шекспиру! Такие приемы критики, вошедшие в учебники риторики, стары; но что до того? Ими пользуются и поныне. Так и Париж не более как Гоморра. Содом – это вариант Жозефа де Местра.
Париж вызывает ненависть, значит любовь к нему является долгом. За что его ненавидят? За то, что он очаг, жизнь, труд, созревание, превращение, горнило, возрождение. За то, что Париж – великолепная противоположность всему тому, что царит ныне: суевериям, застою, скепсису, темноте, движению вспять, ханжеству, лжи. В эпоху, когда силлабусы предписывают неподвижность, необходимо помочь роду человеческому и доказать, что движение существует. Париж это доказывает. Каким образом? Тем, что он – Париж.
Быть Парижем – значит двигаться вперед. Сегодня, когда реакция ополчается против всего прогрессивного, обличаемого и властью папских посланий, и божественным правом, и «хорошим вкусом», и сакраментальным magister dixit, и рутиной, и традицией, и т. д.; когда все прошлое – фанатизм, схоластика, неоспоримые авторитеты – открыто восстает против могучего девятнадцатого века, сына революции и отца свободы, – именно сегодня полезно, необходимо, справедливо воздать должное Парижу. Признать Париж – значит подтвердить, вопреки всем очевидностям, принимаемым на веру чернью, что всеобщее движение к свободе неудержимо продолжается. Сейчас вся темная клика старых предрассудков и старых режимов торжествует победу и считает, что Париж в беде, подобно тому как дикари во время затмения думают, что солнце в опасности.
Мельницы Монмартра. Художник – Жан-Луи Приер. 1789 г.
Утверждение Парижа и есть цель настоящей книги. Это утверждение – здесь, на страницах, которые вы читаете в эту минуту. Утверждение демократии, утверждение мира, утверждение века. Однако нужны и кое-какие оговорки. Утверждение существует лишь при условии, что оно одновременно является и отрицанием. Стало быть, эти страницы должны что-то отрицать. Это да, говорящее нет.
Впрочем, набросав эти листки, мы налагаем на эту книгу не больше обязательств, чем она налагает их на нас. И если есть в ней что-нибудь незначительное, так это мы сами. Здание, воздвигнутое легионом ослепительных умов, – вот что такое эта книга. Если к плеяде имен, объединенных тут, прибавить и другие блистательные имена, отсутствующие по разным причинам, книга стала бы самим Парижем. Что до нас, то, как тому и следует быть, мы только на пороге. Нет нас в городе, нет нас и в книге. Мы за их пределами. Книга существует вне нас, а мы вне ее. Смиренное и суровое одиночество… Мы принимаем его.