1789. Вот уже скоро столетие, как эта цифра беспокоит мысль человечества. В ней – все явления современности.
Даты, выраженные такой цифрой, требуют расплаты.
Платите же.
И не пытайтесь плутовать с этими властными цифрами. Для тех, кто избегает их, они увеличиваются; и вместо цифры 89 перед должником вдруг вырастает цифра 93.
Для чего мы только что напомнили все эти факты и еще столько других, выхваченных наудачу из этого волнующего вороха воспоминаний? Потому, что они объясняют.
У них есть исток – деспотизм, у них есть устье – демократия.
Без них и без их итога – Восемьдесят девятого года главенство Парижа остается загадкой. В самом деле, подумайте. У Рима больше величия, у Трира больше старины, у Венеции больше красоты, у Неаполя больше прелести, у Лондона больше богатства. Что же есть у Парижа? Революция.
Париж – это город-ось, вокруг которой в один прекрасный день повернулась история.
У Палермо – Этна, у Парижа – мысль. Константинополь ближе к солнцу, Париж ближе к цивилизации. В Афинах воздвигли Парфенон, а в Париже разрушили Бастилию.
Жорж Санд где-то великолепно говорит о жизни тех, кто жил до нас. У городов, так же как и у людей, есть свое прошлое бытие, в котором как бы постепенно раскрывается предназначенная им судьба. Париж друидов, Париж римлян, Париж Каролингов, Париж феодальный, Париж монархический, Париж просветителей, Париж революционный, – как длительно восхождение из мрака, но как ослепителен свет!
«После нас хоть потоп!» – изрекает последний из султанов; и в самом деле, при Людовике XV уже ясно чувствуется, что наступает некий предел, – столь ужасающе ничтожно все вокруг. Историю конца восемнадцатого века можно изучать только с помощью микроскопа. Мы видим, как копошатся какие-то карлики, и только: д’Эгюйон, маршал Ришелье, Морепа, Калонн, Верженн, Бриенн, Монморен; и вдруг то, что можно было бы назвать задней стенкой, внезапно раздвигается и появляются неведомые гиганты: и вот перед нами Мирабо, человек-молния, и вот Дантон, человек-гром, и события становятся достойными бога.
Кажется, будто здесь и начинается история Франции.
Известно, что такое центр парусности судна; это то место пересечения, загадочное даже для самого кораблестроителя, та точка, где слагаются силы, действующие на паруса. Париж – центр парусности цивилизации. Силы, рассеянные по всему миру, сходятся в этой единственной точке; именно на нее устремляется вся сила ветра. Разобщенные в бесконечности поиски одиночек соединяются здесь и образуют свою равнодействующую. Эта равнодействующая рождает мощный порыв, который толкает то к бездне, то к неведомым созвездьям. И человечество тянется на буксире. Внимать в раздумье этому глухому шуму всеобщего движения вперед, этому ропоту стремительно несущихся бурь, этому шуму снастей, этим стенаниям страждущих душ, следить за этими надутыми ветром парусами, за этими усилиями борющихся со стихией людей, за бегом корабля, вышедшего на правильный путь, – какой экстаз сравнится с подобной мечтой. Париж – это то место земного шара, где слышнее всего, как трепещут незримые и необъятные паруса прогресса.
Париж трудится для великого всемирного содружества.
Отсюда всеобщее и повсеместное признание Парижа людьми всех рас, в любом поселении, во всех лабораториях мысли, науки и промышленности, во всех столицах, во всех захолустьях.
Париж помогает массам познать самих себя. Эти массы, которые Цицерон называет plebs, Виссарион – canaglia, Уолпол – mob, де Местр – чернью и которые являются не чем иным, как сырьем нации, – в Париже ощущают себя Народом. Они одновременно и туман и свет. Это туманность, которая, конденсируясь, станет звездой.
Париж – это конденсатор.
Хотите отдать себе отчет в том, что же такое этот город? Сделайте тогда странную вещь. Заставьте Францию вступить в борьбу с ее столицей. И тут же возникает вопрос: кто же дочь? кто мать? Сомнение, полное пафоса. Мыслитель попадает в тупик.
Оба этих колосса в своем споре доходят до драки. Кто же из них виноват в этом бесчинстве?
Было ли когда-нибудь видано подобное? Да. И это почти нормально. Париж идет вперед один, а за ним, против собственной воли и возмущаясь, следует Франция; в дальнейшем она успокаивается и рукоплещет; это одна из форм нашей национальной жизни. Проезжает дилижанс с флагом; он едет из Парижа. Но флаг уже не флаг, а пламя, и, словно порох, вспыхивает тянущаяся за ним вереница людей.
Всегда изъявлять свою волю – таков удел Парижа. Вам кажется, что он спит. Нет, его воля бодрствует. Вот о чем не всегда подозревают преходящие правительства. Париж всегда что-нибудь замышляет, У него терпение солнца, исподволь лелеющего плод. Облака проплывают над ним, а он остается прежним. В один прекрасный день все свершено. Париж приказывает событиям совершиться. И Франция вынуждена повиноваться.
Вот почему в Париже нет муниципального совета. Эти трепетные токи от Парижа-центра к Франции-периферии и обратно, эта борьба, подобная колебанию тяготений, эта смена отпора и согласия, эти вспышки гнева нации против города и вслед за тем примирения – все это точно показывает, что Париж, этот мозг, есть нечто большее, чем мозг народа. Движется вся Франция, толчок исходит из Парижа. В день, когда история, ставшая ныне столь лучезарной, оценит по достоинству это исключительное обстоятельство, все ясно увидят, как свершаются мировые потрясения, первые шаги прогресса, уловки, которыми реакция прикрывает свою косность, и каким образом человечество раскалывается на авангард и арьергард так, что первый уже принадлежит Вашингтону, а второй все еще Цезарю.
Посмотрите через лупу революции на эту вековую и плодотворную борьбу нации и города, и вот что вам даст это увеличение: с одной стороны – Конвент, с другой – Коммуна. Поединок титанов.
Не будем страшиться слов. Конвент воплощает явление устойчивое: Народ, а Коммуна – явление преходящее: Чернь. Но здесь у черни, этой исполинской силы, есть права. Она – Нищета, и ей от роду пятнадцать веков. Достойная эвменида. Царственная фурия. На голове у этой медузы змеи, но у нее седые волосы.
У Коммуны – права, а Конвент прав. В этом и есть величие. С одной стороны – Чернь, но преображенная; с другой – Народ, но в новом облике. И у этих двух враждующих начал одна любовь – человечество; столкнувшись, они порождают равнодействующую – Братство. Таково богатство, расточаемое нашей революцией.
У революций потребность в свободе – это их цель, и потребность во власти – это их средство. Но когда схватка началась, власть может стать диктатурой, а свобода – анархией. Отсюда возникают с мрачной неизбежностью перемежающиеся припадки деспотизма: припадки диктаторства, припадки анархии. Удивительное качание маятника.
Порицайте, если хотите, но вы порицаете стихию. Перед вами – законы статики, а вы сердитесь на них. Сила обстоятельств определяется суммой А + В, и колебания маятника не слишком-то считаются с вашим неудовольствием.
Этот двойной припадок деспотизма – деспотизм народного собрания и деспотизм толпы; это неслыханное сражение между эмпирическим образом действия и результатом, данным лишь как бы в наброске; этот непередаваемый антагонизм цели и средства с необыкновенным величием воплощен в Конвенте и в Коммуне. Они делают зримой философию истории.
Французский Конвент и Коммуна Парижа – слагаемые резолюции. Это две величины, две цифры. Это то А + В, о котором мы только что говорили. Цифры не опровергают одна другую, они умножаются. В химии то, что борется, соединяется. То же и в революции.
Здесь грядущее как бы раздваивается, мы видим у него два лика: в Конвенте больше от цивилизации, а в Коммуне больше от революции. Насильственные меры, которые Коммуна применяет по отношению к Конвенту, подобны благотворным мукам деторождения.
Новое человечество – это что-нибудь да значит. Так не будем же спорить о том, кому мы этим обязаны.
Перед лицом истории Революция – это заря, занявшаяся в свой час: Конвент – одна из форм необходимости, а Коммуна – другая; два черных величественных силуэта вырисовываются на горизонте; и в этих вызывающих головокружение сумерках, где за пеленой мрака таится столько света, не знаешь, на ком из двух колоссов остановить взгляд.
Один из них – Левиафан, другой – Бегемот.
Бесспорно, что французская революция – это начало. Nescio quid majus nascitur «Iliade».
Вдумайтесь в это слово. «Рождение». Оно соответствует слову «Освобождение». Сказать: мать освободилась от бремени – это все равно что сказать: ребенок родился. Сказать: Франция свободна – все равно что сказать: человеческая душа достигла зрелости. Подлинное рождение – это возмужалость. Четырнадцатого июля 1789 года час возмужалости пробил.
Кто совершил 14 июля?
Париж. Огромная государственная тюрьма в Париже была символом всеобщего рабства.
Всегда держать Париж как бы в оковах – такова во все времена была задняя мысль монархов. Стеснять того, кто нас стесняет, – такова политика. В центре Бастилия, по окраинам – крепостные валы; что ж, так царствовать можно. Обнести стенами Париж было идеалом. Незыблемый покой за стенами; Парижу пытались навязать монашеский образ жизни. Отсюда – тысяча предосторожностей против роста этого города и множество крепостных стен с башнями и запертыми воротами. Сперва римские валы с прильнувшим к ним близ Сен-Мерри домом аббата Сугерия, потом стена Людовика VII, потом стена Филиппа-Августа, потом стена короля Иоанна, потом стена Карла V, потом таможенная стена 1786 года, потом эскарп и контрэскарп наших дней. Монархия только тем и занималась, что воздвигала вокруг города стены, а философия – тем, что их разрушала. Каким образом? Просто-напросто излучением мысли. Нет силы могущественнее. Луч сильнее любой стены.
Королевская опера Версаля. Гравюра по случаю свадьбы дофина. 1745 г.
Обнести Париж стеной – выход из положения; умалить значение Парижа было бы другим выходом. Те, кому он страшен, подумали об этом. Почему бы немного не обескровить этот чудовищный и чудесный город? И пытались. Генеральные штаты охотно созывали в Блуа; Бурж провозглашался столицей; время от времени короли отсылали парламент в Понтуаз; Версаль служил отдушиной. Уже в наши дни предлагали перевести Политехническую школу в Орлеан, медицинский факультет – в Тур, юридический – в Руан, сюда – Академию, туда – кассационный суд и т. д. Таким путем думали расколоть Париж; но расколоть брильянт – это то же, что разбить его на мелкие кусочки. Вместо одного большого Парижа получалось двадцать маленьких. Чудесный способ обратить тридцать миллионов в тридцать тысяч франков. Спросите ювелира, что он думает о том, чтобы раздробить брильянт «Регент».
Одно роковое, если хотите – жестокое, событие расстроило все эти замыслы.
Хотя всякое сопоставление фактов материальной жизни с фактами духовной жизни может быть лишь приблизительным, все же можно считать, что в известных случаях материальный рост является мерилом роста духовного. Первоначально весь Париж помещается на острове Богоматери; затем птенец пробивает клювом скорлупу: он перебрасывает мост; потом, при Филиппе-Августе, он занимает площадь в семьсот арпанов и приводит в восторг Вильгельма Бретонца; позднее, при Людовике XI, его окружность составляет три четверти лье, и он вызывает восхищение Филиппа де Комина; в семнадцатом веке он уже насчитывал четыреста тринадцать улиц и своим видом ослепил Фелибьена. В восемнадцатом веке он совершил революцию и ударил в набат: тогда в нем было шестьсот шестьдесят тысяч жителей. Сейчас их у него – миллион восемьсот тысяч. Это более мощная рука, которая может раскачивать еще более мощный колокол.
Набат наших дней – это набат мира, это широкий, радостный звон труда, призывающий нации показать все лучшее, что ими создано.
В грядущем всегда есть доля современности; в наших детях всегда есть нечто от нас самих. Цивилизация проходит через различные фазы, всегда испытывая влияние фазы предыдущей. В наши дни во все, что есть, и во все, что будет, входит частица Французской революции. И нет ни одного события в жизни человечества, которое так или иначе не испытало бы этого влияния. Словно что-то давит на вас сверху, и кажется, будто грядущее спешит и ускоряет шаг. Неизбежность – это всегда спешка; европейский союз как предвестье союза общечеловеческого – такова великая неизбежность современности; угроза, которая не пугает. Правда, видя, как формируются повсюду ландверы, можно подумать, будто готовится нечто совсем противоположное; но это противоположное рассеется как дым. Для того, кто наблюдает с вершины, в тучах, застилающих горизонт, больше лучей, чем гроз. Все важнейшие явления нашего времени – явления мирные. Пресса, пар, электрический телеграф, метрическая система мер, свободный обмен – все это не что иное, как своеобразный катализатор великого процесса растворения наций в человечестве. Казалось бы, все железные дороги бегут в самых разнообразных направлениях – Петербург, Мадрид, Неаполь, Берлин, Вена, Лондон, – но все они ведут в одно место: Мир. И в день, когда поднимется в небо первый воздушный корабль, будет похоронена последняя тирания.
Слово «Братство», брошенное в глубины человечества сперва с высоты Голгофы, а затем с высот Восемьдесят девятого года, прозвучало не втуне. Чего хочет Революция, того хочет Бог. Когда человеческая душа достигает совершеннолетия, проясняется человеческая совесть. Эта совесть негодует против того самоуправства, что именуется войной. Особенно против захватнических войн, тех, что содержат откровенное признание в собственной алчности и разбое; они осуждаются всем честным человечеством. Совершенно очевидно, что вновь пустить в ход военные доспехи более невозможно; арсеналы пусты, мертвы великаны прежних дней. Цезаризм, милитаризм – для подобных древностей существуют музеи. Аббат де Сен-Пьер, слывший в свое время безумцем, ныне признан мудрецом. Что до нас, то мы совершенно согласны с ним и без особого труда представляем себе, что люди в конце концов должны будут возлюбить друг друга. Жить в мире – разве это так уж бессмысленно? Нам кажется, что вполне можно вообразить себе такое время, когда при словах: «чистота», «быстрота», «точность», «безотказная служба» – отнюдь не будут думать о пушке, заряжающейся через казенную часть, и когда игольчатое ружье перестанет считаться образцом всех добродетелей.
Итак, некоторое вторжение настоящего в будущее необходимо; мы настаиваем на этом. В том, что существует, всегда содержится неясный набросок того, что будет; его дает нам Париж. Для того чтобы набросок этот стал ярче, чтобы осветить его с обеих сторон, мы и показали прошедшее в сопоставлении с будущим. Плод радует глаз, но переверните дерево и обнажите его корни. Исторический очерк, который мы только что бегло набросали, можно варьировать и переделывать, но от этого не изменится ни смысл, ни результат. Перемена положения не меняет самое тело.
Обратитесь к архивам, – но только не к архивам империи, ибо понятие «архивы империи» относится лишь к двум периодам: с 1804 по 1814 год и с 1852 по 1867 год, и вне этих дат оно не имеет никакого смысла, – обратитесь к архивам Франции и переройте их до основания; и каков бы ни был метод раскопок, лишь бы они производились добросовестно, перед вами всегда предстанет та же неподкупная история.
Принимайте эту историю такой, какова она есть, ужаснитесь ей в той мере, в какой она того заслуживает, но при условии, что в конце концов вы ей станете восхищаться. В ней первое слово – Король, последнее – Народ. Восхищение как окончательный вывод – именно это и характерно для мыслителя. Он взвешивает, изучает, сравнивает; он проникает в самую глубину, он судит; потом – если он сторонник относительного, он придет в восхищение, если сторонник абсолютного – станет преклоняться. Почему? Потому, что в относительном он увидит прогресс; потому, что в абсолютном он увидит идеал. Перед лицом прогресса – закона, управляющего событиями, и идеала – закона, управляющего умами, философ испытывает благоговение. Только глупцы свистят, когда представление окончено.
Преклонимся же перед народами-искателями и будем любить их. Они подобны Эмпедоклам, после которых остается одна сандалия, и Христофорам Колумбам, после которых остается целый мир. На свой страх и риск совершают они во тьме свой великий труд. Руки их часто в грязи: им приходится разгребать на ощупь. Попрекнете ли вы их за их рваное рабочее платье? О, черная неблагодарность невежд!
В истории человечества искателем является иногда человек, иногда нация. В том случае, когда это нация, работа длится не часы, а столетия; удары ее заступа непрерывно бьют по извечной преграде. Это вторжение в глубины и есть жизненно необходимое, ни на минуту не прекращающееся дело человечества. Искатели, и люди и народы, спускаются в эти глубины, погружаются в них, вязнут, подчас исчезают навсегда. Их влечет к себе какой-то брезжащий свет. Страшная пропасть может поглотить их, но на дне ее виднеется божественная и нагая Истина.
Париж не погиб в этой пропасти.
Напротив.
Он вышел из недр Девяносто третьего года, неся на челе своем огненный знак грядущего.
Начиная с исторических времен на земле всегда существовало то, что называют городом. Urbs как бы подводит итог orbis. Необходимо место, выполняющее функцию мозга.
Необходим мыслящий центр, орган воли, свободы и инициативы, центр, действующий, когда человечество бодрствует, и мечтающий, когда человечество спит.
Вселенная без города – это словно тело без головы. Нельзя представить себе безглавую цивилизацию.
Необходим город, гражданами которого были бы все.
Человечеству нужен всеобщий ориентир.
Будем же придерживаться только того, что совершенно ясно, и не станем углубляться во мрак веков на поиски таинственных городов – Гура в Азии и Паленке в Америке: три города, четко вырисовывающиеся в свете истории, являются такими органами человеческой мысли – Иерусалим, Афины, Рим. Три города, где бьется пульс истории.
Идеал – это три луча: Истинное, Прекрасное, Великое. От каждого из этих трех городов исходит один из этих лучей. Вместе они и есть свет.
Иерусалим излучает Истинное. Там великим страдальцем были произнесены великие слова: Свобода, Равенство, Братство. Афины излучают Прекрасное, Рим – Великое.
Эти три города – ступени человеческого восхождения. Они сделали свое дело В наши дни от Иерусалима осталось только место казни – Голгофа; от Афин – развалины, Парфенон; от Рима – призрак, Римская империя.
Умерли ли эти города? Нет. Разбитое яйцо означает не смерть яйца, а жизнь птицы. Над своей разбитой скорлупой – Римом, Афинами, Иерусалимом – парит освобожденная Идея. Над Римом – Могущество, над Афинами – Искусство, над Иерусалимом – Свобода. Великое, Прекрасное, Истинное!
К тому же эти города не умерли: они живут в жизни Парижа. Париж есть их сумма. Он их поглотил в себе. Одной из своих сторон он воскрешает Рим, другой – Афины, третьей – Иерусалим. Из крика того, кто был распят на Голгофе, он извлек Декларацию прав человека.
Этот логарифм трех цивилизаций, выраженных единой формулой, это проникновение Афин в Рим и Иерусалима в Афины, эта возвышенная тератология прогресса, стремящегося к идеалу, порождает чудовище и создает шедевр: Париж.
Было свое распятие и в этом городе. Здесь восемнадцать веков, перед лицом великого распятого, перед лицом Бога, являющегося для нас Человеком, истекал кровью – и мы только что сосчитали капли этой крови – другой великий распятый: Народ.
Париж, очаг революционных откровений, – это Иерусалим человечества.