2 июля 1870 года испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну.
Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы.
Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве.
Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т. е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания в боязни, как бы не оказалась недовольной Франция.
Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции.
Вмешательство Франции касалось первоначально испанских, а не прусских дел; проделанная наполеоновской политикой подтасовка, посредством которой добивались превращения этого вопроса в прусский, была с точки зрения международного права неправомочной и провокационной; она доказала мне, что наступил момент, когда Франция стала искать ссоры с нами и готова была ухватиться за любой предлог, который казался пригодным.
Я рассматривал французское вмешательство прежде всего как умаление, а следовательно, и оскорбление Испании, и ожидал, что испанское чувство чести окажет сопротивление подобному посягательству. Когда впоследствии дело приняло такой оборот, что Франция в духе своего посягательства на испанскую независимость начала угрожать войной нам, я в течение нескольких дней ожидал, что объявление войны Испанией Франции последует за объявлением войны Францией нам. Я не был подготовлен к тому, что [столь] гордая нация, как испанская, приставив ружье к ноге, будет спокойно наблюдать из-за Пиренеев, как немцы не на жизнь, а на смерть сражаются с Францией за независимость Испании и за ее право свободно избирать себе короля.
Со стороны нашего иностранного ведомства первые же и тогда уже без всякого на то права сделанные Францией запросы относительно кандидатуры на испанский престол встретили 4 июля уклончивый – в соответствии с истиной – ответ, что министерству об этом деле ничего неизвестно. Это было верно постольку, поскольку вопрос о согласии принца Леопольда на избрание рассматривался его величеством исключительно как семейное дело, которое нисколько не касалось ни Пруссии, ни Северогерманского союза. Речь шла здесь лишь о личном отношении [верховного] главы армии к немецкому офицеру и главы не королевско-прусского дома, а рода Гогенцоллернов к тем, кто носил имя Гогенцоллерн.
Однако во Франции искали такого повода к войне, который не имел бы, по возможности, национально-германской окраски, и надеялись обрести его на династической почве в лице выступившего претендентом на испанский престол [носителя] имени Гогенцоллерн. Преувеличенное представление о военном превосходстве Франции и недооценка национального духа Германии были, по-видимому, основной причиной того, что приемлемость этого предлога к войне не была добросовестно и со знанием дела продумана. Германский национальный подъем, последовавший за объявлением войны Францией и ломавший, подобно потоку, все, что преграждало ему путь, был для французских политиков неожиданностью.
В расчете на превосходство французского оружия предлог для войны был, так сказать, за волосы притянут; вместо того чтобы сделать Испанию ответственной за ее, как полагали, антифранцузские королевские выборы, придирались, с одной стороны, к германскому князю, который не отказался удовлетворить, по просьбе испанцев, их потребность и поставить им подходящего короля, предполагая, что он будет в Париже persona grata, а с другой – к прусскому королю, отношение которого к этому делу исчерпывалось его фамилией и тем, что он был немцем.
Уже то обстоятельство, что французский кабинет позволил себе потребовать у прусской политики объяснений по поводу согласия на избрание и притом в такой форме, которая в истолковании французских газет превратилась в открытую угрозу, – один этот факт был с международной точки зрения настолько неприличным, что лишал нас, по-моему, возможности отступить хотя бы на дюйм. Оскорбительный характер французских претензий усугублялся не только угрожающими выпадами французской прессы, но и парламентскими дебатами и отношением к этим манифестациям министерства Грамона-Оливье. Заявление Грамона на заседании Законодательного корпуса от 6 июля:
«Мы не думаем, что уважение к правам соседнего народа обязывает нас терпеть, чтобы посторонняя держава посадила одного из своих принцев на престол Карла V… Этого не случится, мы в этом уверены… В противном случае мы сумели бы… исполнить свой долг, не проявляя ни слабости, ни колебаний».
Уже это заявление было международным и официальным [актом] угрозы с рукой на эфесе шпаги. Фраза: «La Prusse cane» [«Пруссия трусит»] прозвучала в печати как такой комментарий к парламентским прениям большого значения от 6 и 7 июля, который, с моей точки зрения, превращал любую уступку в нечто несовместимое с нашей национальной честью.
Я решил отправиться 12 июля из Варцина в Эмс, чтобы исходатайствовать у его величества созыв рейхстага для объявления мобилизации. Когда я проезжал через Вуссов, мой друг, престарелый проповедник Мулерт, стоя у дверей пастората, дружески приветствовал меня. Я ответил из открытого экипажа фехтовальным приемом «в квартах и терциях», и он понял, что я думаю воевать.
В Берлине, во время обеда, на котором присутствовали Мольтке и Роон, из парижского посольства было получено известие, что принц Гогенцоллерн отказался от своей кандидатуры, чтобы предотвратить войну, которой угрожала нам Франция.
Моей первой мыслью было уйти в отставку, так как после всех предшествовавших оскорбительных провокаций я видел в этой вынужденной уступке унижение Германии, за которое не хотел нести официальной ответственности.
Чувство оскорбленной национальной чести в результате вынужденного отступления было во мне так сильно, что я уже решил сообщить в Эмс о моей отставке. Франция, полагал я, учтет отречение принца как вполне удовлетворительный успех с таким чувством, что достаточно было угрожать войной, чтобы заставить Пруссию отступить даже тогда, когда в международном отношении угроза была по своей форме обидной и издевательской, а предлог для войны – первым из попавшихся под руку, равно как и с чувством, что Северогерманский союз также не заключает в себе достаточной уверенности в своем могуществе, чтобы защитить национальную честь и независимость против притязаний Франции.
Я был подавлен, так как не видел, каким образом можно было бы устранить тот возрастающий ущерб, которого я опасался для нашего положения в качестве нации в результате робкой политики, если только мы не стали бы неуклюже ввязываться [в дальнейшем] в случайные конфликты и не начали бы создавать их искусственно.
Войну я уже в то время считал необходимостью, уклоняться от которой с честью мы дольше не могли. [Поэтому] я телеграфировал своим в Варцин, чтобы они не укладывались и не уезжали, что я вернусь туда через несколько дней. Теперь же я [стал] думать, что мир [не будет нарушен]; но так как я не хотел представлять ту политику, которая была бы платой за мир, то я отказался от поездки в Эмс и просил отправиться туда графа Эйленбурга доложить его величеству мое мнение.
В том же смысле я говорил и с военным министром фон Рооном: мы проглотили полученную от Франции пощечину и своей уступчивостью поставили себя в такое положение, что оказались бы зачинщиками, если бы начали войну, которая одна лишь может смыть позор.
Мое положение стало невыносимым, хотя бы уже потому, что за время своего лечения на водах король под давлением французских угроз четыре дня подряд принимал на аудиенции французского посла и предоставлял свою особу монарха бессовестной обработке со стороны этого иностранного агента, не имея компетентной помощи.
Королю было 73 года, он был миролюбив; к тому же сопротивляемость короля ослаблялась домогательствами со стороны супруги с ее по-женски оправданной боязливостью и недостававшим ей национальным чувством. Мне передавали, что королева Августа со слезами на глазах заклинала своего супруга перед его отъездом из Эмса в Берлин предотвратить войну. Я считаю этот рассказ правдоподобным, вплоть до слез.
Решив выйти в отставку, вопреки упрекам Роона, я пригласил его и Мольтке отобедать со мною втроем и изложил им за столом мои взгляды и намерения. Оба были подавлены и косвенно упрекали меня, что, уходя в отставку, я эгоистично использую свое преимущество по сравнению с ними, которым это не так легко сделать. Я был того мнения, что я не мог принести в жертву политике свою честь, [но] что они, профессиональные солдаты, не вольны в своих решениях и могут поэтому держаться иной точки зрения, чем ответственный министр иностранных дел.
Во время нашей беседы мне сообщили, что разбирается шифрованная депеша из Эмса, за подписью тайного советника Абекена. После того как мне подали расшифрованный текст, из которого явствовало, что Абекен составил и подписал телеграмму по повелению его величества, я прочел ее моим гостям, и она повергла их в такое подавленное настроение, что они пренебрегли кушаньями и напитками.
При повторном рассмотрении документа я остановился на [предоставлявшемся] его величеством полномочии, коим поручалось тотчас же сообщить как нашим представителям, так и в прессу о новом требовании французского посла Бенедетти и его отклонении.
Я поставил Мольтке несколько вопросов относительно степени его уверенности в состоянии наших вооружений, а соответственно, и относительно времени, какого они еще потребуют при внезапно всплывшей военной опасности. Он ответил, что если уж быть войне, то он не ожидает никакого преимущества для нас от оттяжки ее наступления; даже если бы мы сначала и оказались недостаточно сильными, чтобы сразу же защитить от французского нашествия все наши владения на левом берегу Рейна, то все же очень скоро мы превзошли бы Францию в отношении нашей боевой готовности, между тем как в дальнейшем это преимущество могло бы ослабнуть; он считает, что немедленное начало войны для нас в целом выгоднее, нежели ее оттяжка.
Все эти соображения усиливали во мне ощущение, что войны можно избежать лишь за счет нашей прусской чести и доверия к ней нации.
Убежденный в этом, я воспользовался сообщенным мне Абекеном полномочием короля обнародовать содержание его телеграммы и в присутствии обоих моих гостей, вычеркнув кое-что из телеграммы, но не прибавив и не изменив ни слова, придал ей следующую редакцию:
«После того как известия об отречении наследного принца Гогенцоллерна были официально сообщены французскому императорскому правительству испанским королевским правительством, французский посол предъявил в Эмсе его королевскому величеству добавочное требование уполномочить его телеграфировать в Париж, что его величество король обязывается на все будущие времена никогда не давать снова своего согласия, если Гогенцоллерны вернутся к своей кандидатуре. Его величество король отказался затем еще раз принять французского посла и приказал дежурному адъютанту передать ему, что его величество не имеет ничего более сообщить послу».
Когда я прочел моим гостям телеграмму в сокращенной редакции, Мольтке заметил: «Так-то звучит совсем иначе; прежде она звучала сигналом к отступлению, теперь – фанфарой, отвечающей на вызов». Я пояснил: «Если, во исполнение высочайшего повеления, я сейчас же сообщу этот текст, в котором ничего не изменено и не добавлено по сравнению с телеграммой, в газеты и телеграфно во все наши миссии, то еще до полуночи он будет известен в Париже и не только своим содержанием, но и способом его распространения произведет там на галльского быка впечатление красной тряпки. Драться мы должны, если не хотим принять на себя роль побежденного без боя. Но успех зависит во многом от тех впечатлений, какие вызовет у нас и у других происхождение войны; важно, чтобы мы были теми, на кого напали, и галльское высокомерие и обидчивость помогут нам в этом, если мы заявим со всей европейской гласностью, поскольку это возможно, не прибегая к рупору рейхстага, что встречаем явные угрозы Франции безбоязненно».
Эти мои объяснения вызвали в настроении обоих генералов столь радостный перелом, внезапность которого поразила меня. Они неожиданно снова обрели вкус к еде и питью и заговорили в бодром тоне. Роон сказал: «Старый бог еще жив и не даст нам осрамиться». Мольтке вышел из обычного для него состояния равнодушной пассивности, обратил радостный взор к потолку и, позабыв свойственную ему сдержанность, ударил себя в грудь и бодро сказал: «Если только мне действительно еще суждено вести наши войска в такой поход, то пусть хотя бы даже сразу после этого сам черт забирает себе «старый скелет».
Он был тогда дряхлее, чем впоследствии, и сомневался, будет ли в состоянии перенести тягости и лишения похода.
Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.
Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купе, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав примерно следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы.
Если теорию, которую применял по отношению ко мне генеральный штаб и которую считают нужным включить в военную науку, можно свести к тому, что министр иностранных дел вновь получает слово только тогда, когда военное командование найдет своевременным закрыть храм Януса, то ведь уже в самой двуликости Януса заключается предупреждение правительству воюющего государства – обращать свои взоры не только на поле брани, но и в другом направлении. Задача военного командования – уничтожение неприятельских вооруженных сил; цель войны – добиться мира на условиях, соответствующих политике, которую преследует данное государство.
Определение и ограничение целей, которые должны быть достигнуты войной, и соответствующие советы монарху – все это является и остается во время войны, как и до нее, политической задачей, то или другое решение которой не может не влиять на способ ведения войны. Пути и средства всегда будут зависеть от того, чего хотят добиться: того ли результата, которого в конце концов достигают, чего-то большего или меньшего, собираются ли требовать аннексий или отказаться от них, думают ли о залогах и на какой срок.
В германском штабе. Слева-направо: Блюменталь, наследный принц Фридрих, Верди де Вернуа, Вильгельм I, Мольтке, Роон, Бисмарк
Еще большее значение в том же отношении имеет вопрос, склонны ли третьи державы – и из каких мотивов – прийти на помощь противнику сперва дипломатическими, а затем, быть может, и военными средствами, какие виды у сторонников подобного вмешательства на достижение своей цели при иностранных дворах, как сгруппируются стороны, если дело дойдет до конференций или конгресса, нет ли опасности, что вмешательство нейтральных держав поведет к новым войнам.
Для того чтобы судить, когда именно наступает момент, наиболее благоприятный для начала мирных переговоров, требуется такое знание европейского положения, которое для военных кругов вовсе не обязательно, такая осведомленность, которая им недоступна.
В России личные чувства императора Александра II, не только его дружеское расположение к своему дяде, но и антипатия к Франции, служили нам известной гарантией, значение которой могло быть подорвано французистым (franzosirende) тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. Было поэтому большой удачей, что в 1870 году нам представилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому на длительный срок невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости принадлежащего ей побережья Черного моря. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата: стомиллионному народу нельзя надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем. Длительный сервитут такого рода, какой был предоставлен иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы невыносимым унижением. Для нас же это было средством развивать наши отношения с Россией.
Князь Горчаков лишь неохотно отозвался на мою инициативу, когда я стал зондировать его в этом направлении. Его личное недоброжелательство было сильнее сознания его долга перед Россией. Он не хотел от нас никаких одолжений и добивался отчуждения от Германии и благодарности со стороны Франции.
Мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам тогдашнего русского военного уполномоченного, графа Кутузова, чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге. С моей стороны едва ли будет несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, продолжавшихся несколько десятков лет, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, нежели интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.
Для болезненного тщеславия Горчакова характерны отдельные замечания в беседах со мной во время его пребывания в Берлине в мае 1876 года Говоря о своем утомлении и о желании выйти в отставку, он сказал: «Между тем я не могу явиться к святому Петру на небеса, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе».
Я просил его вследствие этого председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, лишь официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous [напыщенный], pompo, pomp, рот, ро. Мой сосед, лорд Одо Россель, выхватил у меня этот листок и сохранил его.
Сделанное тогда же другое заявление гласило: «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило». Учитывая эти высказывания, неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 года, [подведшем итоги русско-турецкой войны на Балканах], на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, так что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России.
Горчаков некоторым образом вынудил у императора согласие на свое назначение членом конгресса, что удалось ему благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов. Еще на конгрессе он пытался по возможности предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей» против того, чтобы на ней отразились сделанные русскими уступки, и не участвовал под предлогом недомогания в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, заботясь одновременно о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское «общество», что он не виновен в русских уступках: недостойный эгоизм за счет своей страны.
Кроме того, заключенный Россией мир и после конгресса оставался одним из самых выгодных, если не самым выгодным из когда-либо заключенных ею после войн с Турцией. Непосредственные завоевания России были в Малой Азии: Батум, Каре и т. д. Но если Россия действительно считала себя заинтересованной в освобождении балканских государств греческого вероисповедания из-под турецкого господства, то и в этом отношении результатом был крупный шаг вперед греческо-христианского элемента и в еще большей мере – значительное ослабление турецкого господства. Между первоначальными, игнатьевскими, условиями Сан-Стефанского мира и результатами конгресса разница в политическом отношении не имела значения, что доказала легкость отпадения южной Болгарии и присоединения ее к северной. Но если бы это и не произошло, общие достижения России после войны даже и в результате решений конгресса остались более блестящими, чем прежние.
Во время Берлинского конгресса нельзя было предвидеть того развития, в итоге которого оказалось, что, жалуя Болгарию племяннику тогдашней русской императрицы, принцу Баттенбергскому, Россия отдает ее в ненадежные руки. Принц Баттенбергский был русским кандидатом для Болгарии, и при его близком родстве с императорским домом можно было предполагать, что отношения эти будут длительными и прочными. Император Александр III объяснял отпадение своего кузена попросту его польским происхождением; «польская мать» [«Polskaja mat»] – было его первым возгласом, когда он разочаровался в поведении своего кузена.
Возмущение России результатами Берлинского конгресса было одним из тех явлений, которые оказывались возможными наперекор истине и разуму в условиях, когда пресса в отношении внешнеполитическом так мало понятна народу, как русская, и когда на нее с такой легкостью производят давление.
Влияние, которым пользовался в России Горчаков, подстрекаемый злобой и завистью к своему бывшему коллеге, германскому имперскому канцлеру, и поддерживаемый своими французскими единомышленниками и их французскими свойственниками (Ванновский, Обручев), было достаточно сильным, чтобы инсценировать в прессе во главе с «Московскими ведомостями» видимость возмущения ущербом, нанесенным будто бы России на Берлинском конгрессе неверностью Германии. На самом деле на Берлинском конгрессе не было высказано ни одного русского пожелания, принятия которого не добилась бы Германия, иногда даже путем энергичных шагов перед английским премьер-министром, несмотря на то, что он хворал и лежал в постели.
Вместо того чтобы быть за это признательными, нашли соответствующим русской политике продолжать под руководством пресыщенного жизнью, но все еще болезненно тщеславного князя Горчакова и московских газет работать над дальнейшим взаимным отчуждением России и Германии, в чем нет надобности в интересах как одной, так и другой из великих соседних империй.
Мы ни в чем не завидуем друг другу и нам нечего приобретать друг у друга, что могло бы нам пригодиться. Для наших взаимоотношений опасны лишь личные настроения, какими были горчаковские и какими являются настроения высокопоставленных военных, породнившихся путем браков с французами, или, наконец, нелады между монархами, подобные тем, какие были вызваны уже перед Семилетней войной саркастическими замечаниями Фридриха Великого по адресу русской императрицы. Поэтому личные взаимоотношения между монархами обеих стран имеют большое значение для мира между двумя соседними империями, поводом к нарушению которого могли бы оказаться лишь личные чувства влиятельных государственных деятелей, но отнюдь не расхождение интересов.