Я более целомудрен в чувствах, нежели в поступках, и если меня редко возмущает, что кто-то ведет себя без оглядки на окружающих, то я смущаюсь, когда при мне выкладывают все, что есть на душе и за душой. Я не испытываю и тени стыда при лицезрении физического эксгибиционизма, но внутренний эксгибиционизм меня шокирует. Более того, он кажется мне весьма подозрительным.
По этой причине настоящий Дневник – не настоящий.
На мой взгляд, было бы почти справедливо, если бы закон охранял скандалы в области зримого и преследовал те, что выносятся из области невидимого на всеобщее обозрение. Но такие законы не предусмотрены кодексом. (Разумеется, я не имею в виду процессы над Бодлером, Флобером и так далее, в текстах которых не было ничего скандального. Скандал, на мой взгляд, это ложь, высказанная в форме признания.) Мудрая осторожность подсказывает поэтам стилистические приемы, которыми можно прикрыть наготу души. Что же касается газет, тут меня шокирует не столько перечень краж и убийств, сколько причины, их провоцирующие, и пересказ расследования. Похоже, что преступников в наши дни ловят не в городе и не в деревне, но в кромешной тьме, где преследуемых трудно отличить от преследователей.
Одни лгут ради эксгибиционистского удовольствия (доказательство – невиновные, которые на себя наговаривают), другие сознаются косвенным образом, приписывая тому, кого допрашивают, собственные потайные инстинкты. В этом сквозит сладострастное желание безнаказанного самообвинения безболезненного самобичевания, безопасного заголения – этим питаются жадные до ужасов пресса и толпа.
Когда случается громкое преступление, газеты утраивают тираж. Сюжет растягивается насколько возможно, и лицемерие под видом гуманизма утоляет голод. Тут публика и действующие лица друг друга стоят. Пределом мечтаний была бы драма, в которой полегли бы все до единого.
Во время процесса над Лэбом и Леопольдом, предвосхитившим интеллектуальное убийство, апофеозом которого стал фильм Хичкока «Веревка», адвокат заявил: «Всякий человек носит в себе смутную жажду убийства». Когда судьи спросили, каким образом они, карающие преступления, могут быть заподозрены в подобном желании, адвокат ответил: «Не вы ли уже несколько недель подряд стараетесь убить Лэба и Леопольда?» – и тем спас преступников от электрического стула.
Человек, в сущности, повторяет природный ритм пожирающих друг друга растений и животных и лишь прикрывается законодательством, легализующим убийство, которое уже не может быть оправдано ни рефлексом, ни психическими отклонениями. Все это наводит на мысль о публичном доме, где сексуальные желания удовлетворяются хладнокровно и не имеют ничего общего с приступом страсти.
Смертная казнь – вещь недопустимая. Подлинный закон – кровопролитие. Добавлять к этому неявному закону другие, конкретные, значит прибегать к уловкам, чтобы наказать себя в другом. Судьям и присяжным следовало бы заняться самоанализом с тем же рвением, с каким они преследуют и травят добычу. Пусть бы спустили свору на самих себя – тогда, возможно, они пожалели бы о вынесенном приговоре; а то, может, им придется по вкусу эта охота на собственной территории, где они будут исполнять роль оленя вплоть до того момента, когда сами предусмотрительно остановят охоту, не доведя дело до развязки.
На Нюрнбергском процессе на скамье подсудимых оказались те, кто почитал себя судьями. Высокие крахмальные воротнички уже не могли уберечь шею от веревки. Нам бы хотелось немедленного возмездия. Но оно не дало бы суду возможности покарать то, что он чтит превыше всего: дисциплину и послушность начальству.
Что касается меня лично, то не стану хвастливо утверждать, что невинен, – потому-де, что не обижу и мухи. Ведь я ем мясо, хоть и не выдержал бы зрелища скота на бойне. Кроме того, разве порой не лелеял я тайную надежду, что какое-нибудь правосудие (мое собственное) изничтожит моих врагов?
Легко обвинять тех, кто подчинился диктатуре. Но по пальцам можно счесть граждан, решившихся противостоять чудовищным приказам, зная, что не повиноваться значит погубить себя. Только издали кажется, будто таких славных мятежей было много. И как не отдать должное патриотам, которые бросали вызов законам в камерах гестапо? Среди них был Жан Леборд, который падал в обморок при виде дорожного происшествия – и умер под пытками, отказавшись произнести хоть слово.
Странное воздействие на нас оказывает вид льющейся крови. Можно подумать, лава нашего огненного ядра пытается найти с ней родство. У меня вид крови вызывает отвращение. Неважно, что я назвал свой фильм «Кровь поэта», что в нем льется кровь, что много раз затронутая мной тема Эдипа окрашена в кровавые тона.
Мы как будто мстим невидимому за его сопротивление и норовим захватить красные источники, бурлящие в его царстве. Мы словно переносим в интеллектуальную область кровавый мистицизм дикарей, мистицизм столь сильный, что обитатели некоторых островов днем кромсают друг друга, ночью вместе пируют, а с наступлением нового дня вновь хватаются за ножи.
Но эта тайна наших деяний становится тягостной, когда отмечена знаком меча. Когда она окружает себя торжественностью и становится зрелищем для толпы, ликующей от возможности бесплатно утолить свои низменные инстинкты.
Одна из худших форм лицемерия – та, что с готовностью бичует пороки, которым сама втайне предается; это крайности, на которые стыд вынужденной лжи толкает лицемера и заставляет красноту лица выдавать за возмущение.
Мне нужно убить своего брата. Так думает преступник на свободе, видя преступника за решеткой. Возможно, этот рефлекс удовлетворяет потребность труса наказать себя в своем двойнике.
Тут можно возразить, что таких монстров надо уничтожать. Меня, однако, удивляет, если кто-то берет на себя роль верховного судьи, в то время как высшая справедливость ежеминутно нам доказывает, что вершится она в соответствии с никому не ведомым сводом законов, подчас противоречащим нашему; высшая справедливость может наказать добрых и пощадить злых – кто знает, во имя какого таинственного порядка, не имеющего к человеку никакого отношения.
Природа толкает нас к уничтожению в больших масштабах. Эта одержимость уничтожением приводит к определенным нарушениям равновесия, к перепадам в уровнях, к притоку сил, питающих природный механизм. Но мне трудно поверить, что преступник или суд присяжных могут хоть чем-то помочь природе. Она заявляет о себе мощными волнами, весомыми причинами, гигантскими катаклизмами, вносящими поправки в ее сбивчивые расчеты.
Если на вас падет жребий и вы станете присяжным – на мой взгляд, хуже не придумаешь. Что нам делать за одним столом с теми, кого мы не хотели бы видеть в числе своих гостей? Наверняка, заметив наши колебания, рядом поднимется какой-нибудь малый, который заявит, что превосходно умеет разделывать пулярку. Только роль пулярки на столе будет играть обвиняемый, и он будет рисковать жизнью. А тому малому – все нипочем, он только из гастрономического тщеславия готов открыть это людоедское пиршество.
Сколько скромного достоинства в движениях судей, возвращающихся после совещания! Сколько обреченности – в движениях несчастного, к чьему одинокому голосу никто не захотел прислушаться!
Смятение, которое мы испытываем, наблюдая подобные сцены, имеет глубинные корни, нуждающиеся в исследовании. В Москве во время войны специальным декретом запретили радио и сняли с проката определенные киноленты. А Наполеоновский кодекс не предполагал наличия в обществе психиатров. Вы скажете, что к психиатрам все равно обращаются. Но на приговор влияют в первую очередь настроения и обстоятельства: именно они склоняют присяжных влево или вправо – в зависимости от полноты брюха, которое известно когда и к чему глухо. За нашим столом глухи прежде всего к движениям сердца.
Перечитывая книгу Г. – М. Гилберта о тайнах Нюрнбергского процесса («Nuremberg Diary»), не перестаешь изумляться инфантильности этой горстки людей, заставивших мир содрогнуться. Мы приписывали им размах, соизмеримый с масштабами наших несчастий. Мы представляли себе членов тайного общества, связанных между собой страшными криминальными и глубокими политическими узами. Теперь различия в чинах перестали разделять их. Они радуются, что выдержали цифровой тест и тест с чернильным пятном. Важность с них как рукой сняло. Они раскрылись. И что мы видим? Суетную зависть, мелочные обиды. Целый класс лодырей и шалопаев на переменке. Освенцим, полковник Гесс, смерть двух с половиной миллионов евреев, которым рассказывали, будто их везут в баню, и даже строили бутафорные вокзалы, и для видимости останавливали у самого входа в газовую камеру – все это были чудовищные проказы расшалившихся школьников, которые потом хныкали за спиной друг у друга: «Это не я, господин директор». Все вышесказанное подтверждает мою версию о чудовищной безответственности тех, кто брал на себя ответственность и бравировал ею. По этому поводу процитирую (на память) одну фразу Шатобриана: «Бонапарт сидел в мчащейся во весь опор коляске и полагал, что управляет ею».
Бергсон объяснил бы, что падение превращает всех этих капитанов, министров, дипломатов в марионеток. Последователи Бергсона – что, наоборот, падение возвращает им человеческий облик и показывает их такими, какие они есть. Только смешная сторона этого падения смеха не вызывает.
Эддингтон пишет: «События не происходят с нами. Мы сталкиваемся с ними по дороге».
Следовало бы понять, что эти статичные события находятся за пределами наших трех измерений. У них много ликов. На них можно смотреть под разными углами, составляющими единое целое. В них переплетены свобода и фатальность. Мы с готовностью подчиняемся судьбе, поскольку убеждены, что у нее одно лицо. На самом деле судьба многолика, ее лица противоречат друг другу и друг с другом едины, как два профиля Януса.
Наверное, после вынесения приговора присяжных успокаивает именно вера в то, что у судьбы одно лицо (похожее на наше). Так было написано. Но если так было написано, может быть, просто следовало читать написанное в зеркальном отражении, и нас ждали бы сюрпризы. Нам посчастливилось бы увидеть одновременно себя-человека и себя-отражение, по разные стороны разделительной черты.
Что делает художник, чтобы выявить ошибки в портрете, над которым работает? Он поворачивает его к зеркалу. Присяжный, вернувшись вечером домой, тоже смотрится в зеркало. Зеркало его переворачивает. Оно подчеркивает ошибки лица. И лицо начинает говорить. «А не следовало ли нам быть строже? Может, надо было продемонстрировать нашу прозорливость? Не быть такими доверчивыми? Не дать речам защитника убедить нас? Не поддаваться на слишком простые доводы? Может, следовало поразить юстицию нашей собственной справедливостью? Нужно ли было идти на поводу у зала, который души не чает в комедиантах?»
Если меня станут бранить (или хвалить) за то, что я подписал столько прошений о помиловании, в особенности когда дело касалось моих противников, я отвечу, что подписывал их не из великодушия, но потому, что не хочу увидеть в зеркале лицо, которое это отражающе-переворачивающее зеркало будет обвинять в преступной ответственности.
Какова, в конечном итоге, роль непримиримых судей? Завершить драму. Но мы же не в театре. Красный занавес – это нож гильотины.
Как только законы перестают действовать и правосудие, к примеру, начинает вершить народ, или же неверный шаг (как на Марсовом поле) становится поводом для всяких самочинств, – в силу вступают первобытные законы крови. Невозможно спасти того, кого схватила и рвет на части толпа. Его ждут либо пики, либо фонарный столб. Напрасно идеологи революции будут убеждать толпу дождаться суда. Справедливость вершится другим правосудием, оно действует как попало. И нет гарантии, что жертва, избежав незаконной расправы, не окажется в руках законных палачей, куда приведет ее – только более длинным и более мучительным путем – правосудие идеологов.
Корни идеологии сродни спонтанным реакциям масс – этим объясняется ее сила. Идеология только маскируется под законность и, даже пытаясь быть милосердной, признает за толпой право решать: она боится оттолкнуть ее от себя и потерять над ней власть.
Только время смиряет эти страсти. Напряжение ослабевает, уступая место усталости, машина дает обратный ход. Всеобщая послеобеденная расслабленность спасает приговоренных, которым посчастливилось пересидеть смуту в тюрьме. В сущности, они пользуются тем, что людоед переваривает съеденное. Еще одна жертва вызвала теперь бы у него рвоту.
Совершенно очевидно, что правосудие не может быть беспристрастным. Суд состоит из отдельных людей с субъективной реакцией. И если нас огорчает, что прилежный ученик не сдал экзамен, потому что один из членов комиссии высказался «против», то тем более скорбно, когда одного голоса «против» достаточно, чтобы отправить на гильотину человека, виновность которого не доказана.
Однажды в кино, когда показывали фильм Кайятта на эту тему, я наблюдал за лицами во время сеанса и после. Пока шел фильм, защитительная речь, казалось, убеждала зал. Но при выходе из кинотеатра публика, очнувшаяся от коллективного гипноза, вновь превратилась в собравшихся за столом людоедов. Каждый в отдельности вновь стремился оправдать высокое звание, которым наделяет нас ответственность. Вполне возможно, получи он официальное назначение, он преисполнился бы гордости и забыл бы фильм. И сказал бы себе: «Долг превыше всего». И с этой минуты жизнь обвиняемого висела бы на волоске.
И все же я замечаю, что идея войны, подчиняющаяся тайным велениям природы, находит массу защитников, в то время как смертная казнь вызывает все больше протестов. По рукам ходят списки, брошюры. Подобно тому, как молодежь бунтует, чтобы пробить стену звуков, – то есть молчания, – точно так же многие, объединяясь между собой, пытаются распространять антирасистские идеи и восстают против смертной казни.
Каким образом подобные движения служат или мешают холодным расчетам природы, я не знаю. Человек – лишь свидетель этого беспорядка и, увы, не может его упорядочить. То, что для природы порядок, для человека – непорядок, поэтому природа дает нам свободу лишь в той мере, в коей мы нашими действиями не мешаем ее беспорядку, который для нее является порядком и который она поддерживает.