Книга: Ужасные дети. Адская машина. Дневник незнакомца
Назад: О смертной казни
Дальше: О перманенте

О бравурном этюде

Несогласие между религией и наукой – величайшая ошибка. Отголосок изначальной ошибки. Тяжесть этой ошибки XIX века мы все на себе ощущаем. Мы виноваты. Виновата наука, за религиозной символикой не разглядевшая чисел. Виновата религия, забывшая о числах и ограничившаяся символами.

Все славные научные открытия приводят нас к Гераклиту, к триаде, к треугольнику и к Троице, в которой Отец, Сын и Дух Святой, представленные в виде старца, юноши и птицы, – лишь условные обозначения на потребу простакам.

Среди современных ученых много верующих, а религия приблизилась к науке. Очень жаль – лучше бы она не выпускала ее из рук.

* * *

Чем больше наука сталкивается с цифрой 3 и с цифрой 7 (являющейся суммой триады и четверенек, на которых стоит XIX век), тем больше она почитает ноль и тем больше ее удивляет единица.

Если человек, расщепляя материю, дробит цифру 3, то лишь слегка, с единственной целью уничтожить относящуюся к другим цифру 4 и превознести собственную цифру. Чужую четверку он сводит к нулю, не отдавая себе отчета, что цифра 3, на которой основано все сущее, перестраивается у него под носом, а четверки, всей силы которых он еще не знает, тоже перегруппировываются и однажды начнут ему угрожать.

Высокие страшные столбы, взметнувшиеся над Хиросимой и Нагасаки, были на самом деле гневом тройки, которая восстановилась и вернулась в сферу, где человек уже не может вмешиваться в то, что его не касается.

Прислушаемся к тому, что сказал один из пилотов сверхтяжелого бомбардировщика «Great Artist» после того, как сбросил бомбу: «Я очень боюсь, что мы играем с силами, с которыми шутки плохи». Весьма опасная игра, она продлится до той минуты, пока единице не надоест человеческая глупость, упорно выдаваемая людьми за гениальность, и она исподтишка не подтолкнет их к тому, что в своих играх с триадой они зайдут слишком далеко и сведут наш бренный мир к нулю, из которого он вышел.

* * *

Понадобились века, чтобы человек вновь убедился в том, что время и пространство связаны между собой. Меж тем кажется совершенно очевидным, что время, которое мы тратим на приближение к дому, уменьшается пропорционально увеличению объема этого дома, а сам дом обретает в пространстве объем, способный нас вместить, только тогда, когда временной отрезок, позволивший нам к нему приблизиться, перестал нас вмещать. Это обмен вмещением. Одно без другого невозможно, и человек уже загодя подвергает себя любопытной гимнастике с тем, чтобы опознать крошечный домик и вообразить, что в нем можно поместиться.

Повторю еще раз, что перспектива времени, отделенная от пространства, в мозгу человека изменяется обратно пропорционально перспективе пространства, предметы уменьшаются, когда мы удаляемся от них физически, и увеличиваются, когда время удаляет их от нас. Эта особенность искажает события детства и Истории. Из-за нее они разрастаются до огромных размеров

* * *

Время и пространство образуют вместе гибкий и странный сплав, и человек постоянно обнаруживает, что теряется в нем и почти совсем его не знает. К примеру, когда актер в фильме открывает дверь, снимаемую снаружи, а затем, несколько недель спустя, закрывает ее уже в студии, – на экране мы видим, как он быстро открыл и притворил дверь. Монтаж скрывает тот отрезок времени, когда актер жил своей жизнью, и создает ему новую жизнь. На самом деле куски пространства и времени, разрезаемые и склеиваемые режиссером, остаются невредимы. А вот сплав времени и пространства, образованный таким способом, – он искусственный или нет? Сам не знаю. Нечто подобное случается в реальном мире. Многие лжесвидетельства основаны на аналогичном явлении: человек оказывается жертвой искажения перспектив времени и пространства и, нимало не покривив душой, утверждает, к примеру, что один из его собратьев умер.

* * *

Некоторые документальные фильмы вводят нас в заблуждение, демонстрируя царство растений, снятое методом рапида, который заключается в ускоренном прокручивании пленки.

Если потом крутить пленку с нормальной скоростью, то фильм доказывает, что растительный мир живет замкнутой и бурной жизнью, очень эротичной и жестокой. Из-за разницы в его и нашем ритмах его жизнь была для нас долгое время невидима, она казалась нам безмятежной, не такой, какая она есть. Мы вынуждены сделать вывод, что все, что нам представляется незыблемым, стабильным, инертным, на самом деле бурлит и копошится, а аппарат, способный крутить изображения с непостижимой скоростью, может нам показать жизнь этой материи, сплошь состоящую из свирепых спариваний, подозрительных пороков, пожирающих друг друга противоположностей и завихряющихся гравитаций.

Когда Германия впервые прислала нам фильмы о царстве растений, снятые рапидом, французская цензура забила тревогу, усмотрев в том, что происходит на экране (не без оснований), сходство с марсельскими публичными домами. Фильмы запретили. Мы смотрели их нелегально. Сходство было очевидным. На экране крупным планом мелькали вульвы и члены, сочилась сперма, все содрогалось от присасываний и спазмов.

Самое невинное зрелище представляла собой фасоль. Она обвивалась вокруг подпорки. Казалось, она лижет ее, как кошка собственные лапки. Она походила на молодую обезьянку, на резвого, безобидного гнома.

Пока я любовался очаровательными ужимками ростка фасоли, одна пожилая дама воскликнула в темноте зала: «Боже! Никогда больше не буду есть фасоль». Милая дама! Ее закопают в землю, и на ее могиле вырастет фасоль.

* * *

Все это было бы очень забавно, если бы не было так грустно. Совершенно очевидно, что чем больше человек узнает, чем больше докапывается до тайны и верит, что прикоснулся к ней, тем дальше он от нее отходит, потому что соскальзывает на длинный склон ошибок и уже не может с него сойти, даже если полагает, что поднимается по этому склону вверх.

Потому-то религия и держала науку в своих руках и окружала ее тайной. Она пускала ее в ход только для того, чтобы поразить толпу и вызвать у нее благоговение. Стоит толпе во что-нибудь вмешаться – и начинается сумбур. Я тут ругал цензуру, но может, она и права, что осмотрительно решила не усложнять учение Зигмунда Фрейда картинами интимной жизни цветов и овощей.

В высшей степени мудро поступали израильтяне, обязанные представлять властям по экземпляру своих книг: где-то они меняли цифру, где-то маскировали притчей свои социальные, экономические и научные открытия. Эти притчи превратились в церковное кредо. В XVI веке Церковь заподозрила подвох, но не догадалась, что притчи – изнанка того, что надобно читать с лица. Эта выпавшая цифра, должно быть, очень важна и сложна, поскольку породила смысловые ошибки (их особенно много в переводе Лютера), она требовала глубокого знания иврита, двойных и тройных значений каждого слова. Мне бы все это и в голову не пришло, но мадам Бессоне-Фабр однажды рассказала мне о таинственной цифре и растолковала некоторые притчи, которые потеряли свой загадочный смысл и стали вдруг удивительно ясны.

Но притчи живучи. Они стали пищей поверхностного католицизма. Когда же один римский папа назвал их баснями и заинтересовался цифрами, которые в них сокрыты, католицизм восстал против папы.

В 1952-м нынешний папа произнес речь об отношениях религии и науки, но ссора между ними, к сожалению, продолжается. Она мешает духовенству вновь обрести утраченные привилегии и проповедовать Евангелие, стоя в центре треугольника, в который вписываются также сердце и глаз.

Мы приблизились бы тогда к тому, что сказал Христос: «Много комнат в доме Отца Моего». Мы бы поняли, что все религии в сущности – одна религия, что порядок цифр может меняться, но сумма остается неизменной.

А так как земное устройство неизбежно повторяет устройство вселенское, мы получили бы Европу, в которой можно жить – да что я говорю, землю, на которой человек бережно относился бы к цифрам, им управляющим, и предоставил бы природе самой решать проблему дисбаланса (смешать равновесие уровней). Она бы справилась с этой генеральной уборкой без нашей помощи – благодаря эпидемиям, землетрясениям, циклонам, цунами, дорожным происшествиям, авиакатастрофам, самоубийствам, естественным смертям и так далее. Для нее это балласт, который она время от времени сбрасывает и который пресса фиксирует каждое утро («Журналы» за 5 марта 1952 г. «Крушение самолета Ницца – Париж»; «На северную Японию, пострадавшую от землетрясения, обрушилось цунами»; «Железнодорожная катастрофа в Бразилии»; «В Марселе свирепствует оспа»; «На Арканзас, Алабаму и Джорджию обрушился смерч»; «На дорогах США погибло больше народа, чем в Корее». И так далее в том же роде).

Но нет, я говорю чушь. Возможно, своей неспособностью смириться с верой других и упрямым навязыванием собственной веры человек как раз способствует дисбалансу природы. Таким образом она заставляет нашу строптивую расу настроиться на боевой ритм, который без труда задает пассивным мирам. Человек воображает себя жертвой целой череды войн, в то время как война всегда одна, только в ней случаются передышки, которые мы называем миром.

* * *

Вернемся в наш масштаб, к единоборству видимого и невидимого, подробный рассказ о котором того гляди уведет нас слишком далеко. Хотя все, что было сказано, является лишь логическим прологом к одной знаменательной истории, в которой маскирующие цифру небылицы спровоцировали вмешательство сил, требующих моей невидимости, и скрыли мою цифру за видимостью скандала.

* * *

Заканчивая пьесу «Вакх», я предчувствовал: что-то должно произойти – но не догадывался, что именно. Я даже со смехом сказал мадам В., у которой работал: «Снаряжайте корабль, нам надо бежать».

Должно быть, меня насторожило одно происшествие, с виду комическое, но в котором проявился средневековый дух нашей эпохи.

В Дижоне принародно сожгли Деда Мороза. Церковь утверждала, что Дед Мороз – опасная немецкая традиция, сбивающая детей с правильного пути. И если несчастные дети верят в эту сказку, то их тоже надо сжечь на костре как еретиков.

Короче говоря, я предчувствовал, что против «Вакха» затевается империалистическая по сути своей атака вроде «Ты мне мешаешь, я тебя убью», но под каким девизом она будет проходить и из какого окна будут стрелять, я не догадывался, потому что пьеса соединяла в себе множество мишеней и стрелять могли откуда угодно. Кроме того, театральная пьеса – вещь очень видимая, и невидимому пришлось выставить весь свой оборонительный арсенал.

Застрельщиком выступил Франсуа Мориак; этого я никак не ожидал, потому что он мой старый друг. Когда-то мы вместе получили боевое крещение, и я даже не мог себе представить, чтобы он обратил свое оружие против меня.

Атаку вел империализм: литературный. Само собой, он выступал под видом морали.

Первый стрелок допустил оплошность, опубликовав незадолго до этого (в «Табль ронд») статью в защиту свободы выражения художника и его права говорить всё. Только Мориак имел в виду себя.

Потом стало ясно, что стрелок этот из разряда тех, что долго целятся – я писал о них в «Профессиональном секрете». Им не хватает только трубки, потому что главная их задача – принять позу поживописней: ведь за ними наблюдает хозяйка тира.

* * *

Что касается догм, тут мне ничего не грозило. Я успел спросить совета у доминиканских и бенедиктинских авторитетов. И получил от них exeatur, официальное разрешение. Сожжение Деда Мороза и первое полено, положенное Мориаком на мой костер, могли очень некстати превратить апокалиптического зверя в какую-нибудь безобидную Божью тварь, к примеру, в божью коровку. Высокие умы из среды духовенства решили не поддерживать это предприятие. Епископы Мишеля де Гельдерода и Сартра не слушают светских судей. Стрела летит дальше цели. Святотатство их даже немного устраивает, поскольку вплотную подводит к мистицизму (первозданному мистицизму). Их объектом становится Артюр Рембо.

* * *

Как христианин я, должно быть, лучше, чем католик. «Вакх», пожалуй, христианская пьеса. Кардинал Зампи в душе не столько правоверный католик, сколько христианин.

Признаюсь, в Ватикане я был шокирован виноградными листочками, прикрывающими наготу статуй. Вот если бы они прикрывали драгоценные камни сокровищницы, это было бы понятно. Я раздумывал над одной фразой Морраса, которую цитирует Жид: «Не отвернусь от многомудрых Отцов, церковных соборов, пап и всех великих людей современности, чтобы прилепиться к евангелиям четырех сомнительных евреев». Большего антисемитизма представить себе нельзя.

Я, разумеется и как всегда, не с той стороны баррикады, с какой надо. Размышляю над кредо Жида: «Не могу допустить, чтобы что-то шло мне во вред, напротив, хочу, чтобы все мне служило. Я хочу повернуть все себе во благо».

Это кредо из области видимого. Чтобы получить кредо невидимого (мое кредо), надо взять негатив этой фразы и добавить к нему следующие строчки Гераклита: «Для Господа все хорошо и справедливо. Только люди воспринимают одно как справедливое, другое – как несправедливое».

Что я могу сделать? Так уж устроена моя фабрика. Я ненавижу одну лишь ненависть. И все же я нахожу ей больше оправданий, чем легкомыслию. В нападках моих противников много легкомыслия. Я почти уверен, что если бы Мориак прочел мою пьесу и перечитал свое открытое письмо, то устыдился бы и побежал плакаться духовнику.

* * *

Я давно мечтал написать «Вакха». Он представлялся мне то в виде пьесы, то в виде фильма, а иногда книгой. Я остановился на идее пьесы, полагая, что театр больше подходит к этой истории. Мне подсказал ее Рамю. В Веве, в период сбора винограда до сих пор бытует одна традиция.

Она родилась в шумерской цивилизации примерно за три тысячи лет до Рождества Христова.

«Документы описывают церемонию, устраиваемую по случаю освящения храма в честь бога Нингирсу. Разгулявшийся народ предавался самым настоящим вакханалиям – обычай, восходящий к древнему земледельческому культу. В течение семи дней в городе царила полная вседозволенность. Гражданские и моральные законы отменялись. Авторитеты не признавались. На место царя садился раб, он пользовался царским гаремом, за столом ему прислуживали царские слуги. Когда праздник кончался, раба приносили в жертву богам, чтобы те простили городу прегрешения и послали изобилие. На паперти храмов разыгрывались священные мистерии, впоследствии перекочевавшие в Вавилон. Сатурналии и мистерии просуществовали весь месопотамский период истории. В III веке на них присутствовал Берос. Даже в Риме устраивали эти любопытные празднества, пришедшие из глубины веков и в христианскую эпоху принявшие форму карнавалов».

Ж. Перенн. «Античная цивилизация»



Моя первая версия изображала диктатуру. Деревенский дурачок превращался в монстра. От этой версии я быстро отказался. Она была довольно примитивной и вообще не получалась. Я начал тему смятения молодежи, столкнувшейся с догмами, сектами и препятствиями, которые ей чинят. Разрываясь между чувствами и стремлением приносить пользу, она пытается сохранить свободу. Ее мятежная свобода сначала минует препятствия, но в конце концов оказывается ими раздавленной. Победить можно только хитростью или захватив власть. Молодежи недостает ловкости на этом пути уловок. Она идет напролом. Ее неуклюжая прямота, ее отвага, благородство, чувства оказываются ненужными в обществе, законом которого является изворотливость, в котором хитроумно переплетаются и глухо сталкиваются причудливые интересы.

Ганс – порывистый и пылкий, в высшей степени наивный юноша. Его притворство может ввести в заблуждение епископа и герцога. Но кардинала не проведешь. Он прибыл из Рима и знает эту песенку. Он только делает вид, что поверил, потому что хорошо осведомлен о трудностях Германии, изучением которой занят. Ему нравятся герцог и его дочь. Он понимает, что Реформа внесла раскол во многие семьи. «Не произносите непоправимых слов», – советует он герцогу. В первой версии он добавлял: «Пусть Кристина упадет в обморок, потому что только беспамятство может заставить вашу семью молчать». Кардинал – это предшественник стендалевских прелатов. Он чуток и добросердечен. Он пытается предостеречь Ганса: «Вы летите на огонь, точно мотылек». Он делает все, чтобы уберечь мотылька от пламени. Не сумев поймать его на лету, он спасает его уже после смерти. В финале Церковь доказывает, насколько она прозорлива. Некоторые католики усмотрели ложь в том, что кардинал Зампи позволил себе определенные вольности ради сохранения кардинальского сана и великодушия.

* * *

Когда мы с Сартром узнали, что действие обеих наших пьес происходит в Германии XVI века, было уже слишком поздно. Он в Сен-Тропе заканчивал «Дьявол и Господь Бог», а я только что дописал первый акт моей пьесы в Кап-Ферра. Я отправился в путь. Мы решили встретиться в Антибе. Наши интриги ничем не были схожи. Я мог продолжать работу. Мы использовали приблизительно одни и те же источники, и Сартр указал мне кое-какие книги, которые я добавил к списку материалов для изучения Лютера. Информация шла ко мне со всех сторон.

Трудность заключалась в том, чтобы делать записи, прятать в шкаф стопки исписанных бумаг, забывать про них и потом в уста персонажей вкладывать главное.

Это старые фразы, представленные под новым углом и поэтому кажущиеся взрывоопасными. Их приписывают мне. Собственно говоря, то, что происходит в пьесе, действительно напоминает 1952-й год. Но это совпадение открылось мне много позже. Остроту некоторых фраз я почувствовал только по смеху или аплодисментам в зале.

* * *

«Жанна на костре» Клоделя меня озадачивает. Церковь – это единое целое. Величие ее состоит в том, что она способна вовремя одуматься. Когда она предает Жанну анафеме, а потом ее канонизирует, мне она представляется одним и тем же человеком, который ошибся и раскаивается. Канонизируя Жанну, она мужественно признает себя виновной. Меня восхищает благородство этого признания и желание исправить свои ошибки. Если бы речь шла не о святой Жанне, а о капитане Дрейфусе и пересмотре Реннского процесса, какой бы драматург осмелился поносить Генеральный штаб? Разве что этот драматург оказался бы пацифистом или атеистом – тогда бы он мог одновременно нападать и на Генеральный штаб, и на Церковь. Но это невозможно, если он относится к ним с уважением. В этом случае автор должен хвалить их готовность изменить свои суждения. Любая учрежденная людьми организация должна рассматриваться как тело, наделенное душой и способное совершать ошибки, она устроена аналогично телу, которое может падать, и душе, готовой к раскаянью.

* * *

Во время спектакля я дивился, что Клодель поносит одну Церковь и превозносит другую, а наши судьи, столь суровые к моему кардиналу и его действиям, взирают на это спокойно. Если бы речь шла о генералах, они бы не были столь терпимы.

Дурак из «Новобрачных с Эйфелевой башни» вызвал скандал, и пьесу запретили. Но это всего лишь обычный водевильный персонаж, не более того.

Надо все же признать, что некоторые произведения вызывают раздражение, они распространяют особые деформирующие волны и навлекают на себя несправедливость, а их авторы ничего не могут с этим поделать – зато понимают, что их защищает невидимость, что нужно отойти от произведения, чтобы правильно увидеть его перспективу и контуры.

* * *

Закончив пьесу, я первым делом отнес ее Жану Вилару. Но мы не смогли договориться о сроках, и тогда я отдал ее Жану-Луи Барро. За месяц я продумал постановку, декорации и костюмы. Актеры театральной труппы «Мариньи», сильно загруженные работой сразу над несколькими спектаклями, решили, что мой текст легко учится. Но вскоре они заметили, что фразы типа «Щегленок щупленький за рощей», которые я нарочно употребляю для того, чтобы затруднить текучесть текста, заставляют их старательно выговаривать каждый слог. Если этого не делать, ткань пьесы трещит по швам. Актеры вошли во вкус этой грамматической гимнастики. Жан-Луи Барро превратился в величавого кардинала. В его речах слышался голос прелата из «Пармской обители». В нем угадывался молодой кардинал Рафаэль.

Сначала мы играли пьесу для поставщиков – их реакция была очень благосклонной; затем дали гала-спектакль – реакцию публики тоже можно было предугадать. В третий раз мы выступали перед обычной публикой и перед судьями. Успех был единодушным. Единодушие, в котором индивидуальности теряют свою индивидуальность, оставляют ее в гардеробе и погружаются в коллективный гипноз, который наши судьи так не любят. Эти, напротив, обосабливаются в своей индивидуальности, они поступают так из духа противоречия. Мы того и ждали. Но невидимому, чтобы достичь своей цели, требовалось большее. На гала-спектакле Франсуа Мориак, ослепленный и оглушенный неведомой силой, решил что перед ним разыгрывается совсем не моя пьеса. Это его настолько оскорбило, что он демонстративно покинул зал, в то время как зрители вызывали меня и актеров. На следующий день было воскресенье, и труппа играла «Обмен». Я отдыхал за городом. Догадываясь, что Мориак напишет статью, я забавы ради сочинял ему ответ.

На следующий день статья была напечатана. Это было «открытое письмо», бравурный этюд – весьма трусливый, из которого явствует, что автор совершенно не представляет себе мир, в котором я живу. Это был суд над басней, к которой я не имею никакого отношения.

Человек, на которого нападают посреди Елисейских Полей, вынужден защищаться, как бы это ни было ему противно. Я добавил несколько штрихов к своему ответу и опубликовал его в газете «Франс-Суар» под заголовком: «Я обвиняю тебя». Я не мог обвинять Мориака в старомодности, в том, что он родом из Бордо. Я упрекал его в предвзятости суждения, в том, что он узурпировал права священника и занял место одесную Господа.

«Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий.

Бог тебе не брат, не земляк, не товарищ. Если он как-то вступает в общение с тобой, то не для того, чтобы сравняться с твоим ничтожеством или вручить тебе надзор над своей властью».

Монтень



По сути Мориак остался одним из тех детей, которые хотят все время быть рядом со взрослыми. Их нередко встречаешь в гостиницах. Сколько б им ни повторяли: «Уже поздно, поднимайтесь к себе, пора спать», – они не слушаются и ко всем пристают. (Мориак сам сознавался: «Я старый ребенок, переодевшийся академиком».) Кроме того, он не принадлежит к интеллектуальному кругу, к которому хотел бы принадлежать, и потому пишет статьи о людях этого круга. В результате эти люди, даже если между собой они не в ладах, объединяются против Мориака, выведенные из терпения его беспрестанными попытками вмешаться в их внутренние распри и настроить их друг против друга.

* * *

Франсуа Мориак вернулся из театра. Сел за стол. Он собирался написать «Молитву об Акрополе». Странная молитва, странный Акрополь. Странное чтение для кармелитов. (Мориак рассказывал, что они читали вслух его открытое письмо.) Я бы сказал, что он обернулся посмотреть, как за мной по пятам гонится охота, и, собираясь дать сигнал к травле, поднес к губам охотничий рог.

Нет ничего хуже, чем упустить зверя. Он становится опасным. Мориак зверя упустил. Только зверь оказался не злой, и Мориаку это известно. Вот, собственно, единственное, в чем я могу его упрекнуть.

* * *

Мой ответ был умышленно нелитературным. Я стрелял не для того, чтобы понравиться хозяйке тира. Слащавость открытого письма мне не понравилась гораздо больше, чем его едкость. Она напомнила мне торты моего детства с украшавшими их фигурными композициями. То я предстаю оскорбляющим мою старую мать (я привязал ее к колонне театра «Мариньи»). То в образе насекомого. Или в виде спутника. Меня видят в костюме арлекина, который носят ангелы. Мориак не так наивен, он хорошо понимает, что мои произведения не имеют ничего общего с произведениями Аполлинера или Макса Жакоба (при всем моем уважении к ним) и что моя пьеса – это объективное исследование предзнаменований Реформы. Он нарочно перекашивает колеса повозки, чтобы она перевернулась. Это попытка саботажа.

Полагаю, Мориак ждал, что его соло на охотничьем роге, его арлекинада повлекут за собой целый эскорт. Он ошибся. Духовенство не последовало за ним (в чем я убедился, будучи в Германии), а он просто прицепил к себе и тащит громыхающую консервную банку.

Громыхание этой банки слышно во всех письмах и статьях, в которых меня поздравляют и которые уже начали мне надоедать, потому что я убежден, что Мориак не очень даже и виноват, что он стал орудием в руках тех сил, которые являются предметом моего исследования. Им воспользовалась коварная тень, борющаяся с огнями рампы и софитов.

Мне возразят, что успех моей пьесы опровергает эту теорию. Я же отвечу, что прекращение спектакля в результате того, что труппа отправилась на гастроли, напротив, ее подтверждает: это, судя по всему, одна из причин, по которой я обратился именно в театр «Мариньи», а не в другие театры, просившие у меня «Вакха»: они бы играли пьесу беспрерывно, не отвлекаясь на другие спектакли.

Добавлю к этому, что я забрал пьесу у Вилара, наверное, потому, что он попал в немилость к прессе, нанеся тем самым ущерб Жану-Луи Барро, который был в опале до этого и только что из нее вышел: обычная суета города, привыкшего к быстрой смене кумиров и ломающего свои игрушки, когда они наскучат.

Вполне возможно, что решиться на этот шаг, вопреки всякой логике, меня заставила именно такая перемена власти, ограниченное число спектаклей и внутренняя послушность приказам менее явным, чем требование видимого мира.

* * *

Театральная пьеса гораздо убедительней, чем фильм, потому что фильм – это история призраков. Во время фильма не происходит обмена волнами между зрителями и актерами из плоти и крови. Сила фильма в том, что я показываю то, что думаю, доказываю это субъективным виденьем, превращающимся в объективность постольку, поскольку события, происходящие на наших глазах, становятся неопровержимой реальностью.

Благодаря своему примитивному проводниковому механизму мы можем нереальное сделать реальным. Но этот реализм победит нереальность, замаскирует свои цифры и оставит зрителя за дверью.

Одна дама, моя корреспондентка, упрекает меня в том, что своими фильмами я слишком многим раскрываю вещи, которые должны оставаться в тайне. Я собираюсь ей объяснить, что фильм очень быстро сам начинает вуалировать свои секреты, он обнаруживает их только перед несколькими избранными, затерявшимися в толпе, которую забавляет мелькание картинок. Все религии, повторяю, – а поэзия одна из них, – прячут свои секреты в притчах и открывают их только тем, кто и не узнал бы о них никогда, если бы не притчи.

Театральные зрители, сидя плечом к плечу, создают волну, которая докатывается до сцены, омывает ее и, напитавшись, возвращается в зал. Нужно только, чтобы актеры действительно переживали те чувства, которые изображают, а не довольствовались их симуляцией. Это помешало бы отливу.

Моя труппа, играющая «Вакха» и возмущенная глупой критикой, делала все, чтобы быть убедительной. Ей это удавалось.

Тем не менее, было бы безумством дать успеху себя ослепить. Недоразумения, порождаемые успехом, должны нас волновать не больше, чем недоразумения, порождаемые насмешками. Иначе мы впадем в гордыню ответственности. Мы утратим величавое безразличие дерева – безразличие, с которого я, к моему сожалению, слишком часто спускаюсь на землю.

* * *

Душа до абсурдного слаба. Главная ее слабость состоит в том, что она считает себя могущественной и старательно себя в этом убеждает, хотя опыт всякий раз доказывает ей, что она не в ответе за силы, ею порождаемые, которые, едва высунув нос, мгновенно обращаются против нее же.



Заметка от 19 октября 1952 г. – «Вакх» поставлен в дюссельдорфском Шаушпильхаусе с изумительным Грюндгенсом в роли кардинала. Пока гремела нескончаемая овация, устроенная этими строгими католиками и протестантами, и на следующий день, читая хвалебные рецензии в газетах, я задавался вопросом, уж не стали ли французская и бельгийская пресса жертвами коллективной галлюцинации?



Заметка № 2. – Священник, ночевавший в одной гостинице, принял хрипы умирающего в соседнем номере за любовные стоны и начал стучать в стену, вместо того чтобы прийти несчастному на помощь. Об этом я думаю, читая статьи Мориака, направленные против Жене.

Сколько фривольности в его парадных фразах и знаках отличия! Фривольность, обвиняющая во фривольности других и нацеленная единственно на видимое.

Назад: О смертной казни
Дальше: О перманенте