У невидимого свои пути, у нас – свои. Ему чужда наша потребность в распространении. Если оно покидает нас, значит, с него довольно. Его нимало не заботит, что мы выступаем в роли рабов и только тешим себя самодовольными утверждениями, будто мы свободны. Единственное на что мы годны, – служить ему. Хвалы, которые по его милости расточают в наш адрес, адресованы не нам. Мы присваиваем их не по праву. Мы завладеваем его титулами и наградами, а невидимое и не думает протестовать, потому что все это – из чуждого ему мира. Но где же его мир? Не знаю. Каждый новый день доказывает мне, что его мир – не мой, что было бы смешно им гордиться. Но это не мешает мне болезненно реагировать на оскорбления и на хвалы, которые я пожинаю. Каюсь в этом и сам на себя злюсь. Часто я стыжусь привилегий, которые присваиваю, и, приняв их, тут же от них отказываюсь, тогда как отказываться надо было наперед. Но слабость моя не решается на отказ в тот момент, когда предлагают. А потом поздно. Так мое молчание вносит свою лепту в слухи, которые я сам же осуждаю. Единственное мое спасение в том, что, множа недоразумения, я утяжеляю свой камуфляж. Мне предложили выставить мои живописные работы в Германии; я согласился, опасаясь выставляться во Франции, – в то время как не надо было вообще ни выставлять, ни выставляться. И вот еще, когда я пишу эти строки, иллюзия ответственности подсказывает мне признать все ошибки, в которых меня обвиняют, повернуть мой склон куда не надо, и убедить себя, что я сам склоняюсь в ту сторону. Потому что изо всех ошибок и слабостей, которые я надеюсь со временем исправить благодаря дерзости, которую мне все еще внушают свыше, рождаются контрасты, сообразные с замыслом природы.
Разбирая по косточкам гениев, мы восторгаемся в них качествами, которые не могли бы существовать без тех черт, которые мы в них не принимаем. Чтобы облегчить себе произведение на свет гениев, невидимое наделяет их карикатурностью, делает их пародией на самих себя. Обманывая таким образом простофиль, невидимое укореняется в этом мире, а потом устремляется дальше. Оно отводит от себя взгляды толпы, подставляя ей козла отпущения с рогами, увитыми лентами и увешанными медалями. Невидимое не может укорениться без всего худшего, что в нем есть. Именно худшее пускает корни и устремляет ввысь стебель. Невидимое непременно обременяет нас тем, чего само старается избегать, оно утверждает нас через успех и скандал, через атрибуты, к которым все привыкли и без которых на нас никто не обратил бы внимания. Если бы невидимое с нами считалось, мы бы были для него чем-то избыточным, проводником, наделенным собственными правами, двойником, добавляющим невидимому невидимости и мешающим его распространению.
Но вместо него добычей становимся мы, мы красуемся перед публикой, и это спасает невидимое.
Использовав нас, оно тут же замышляет следующий удар. А мы тем временем вынуждены совершать бесчисленные поступки, которые ему на руку, а нам во вред.
Невидимое прекрасно знает, что хоть я его и разгадал, это ничего не меняет. В следующий раз я снова окажусь неразумным, безоружным.
Вот откуда берутся муки поэтов, муки, за которые сами поэты не в ответе, но пытаются эту ответственность на себя взвалить, чтобы придать себе значимости и выдержать жизнь вплоть до самой смерти.
Многие поэты не вынесли трагизма своего положения. Кто покончил с собой, кто спился, кто ушел от мира, кто сбежал – но все они так или иначе расторгли пакт и освободились. Впрочем, они уже отслужили свое и стали невидимому не нужны. И пока Рембо с отрезанной ногой ехал с сестрой в фиакре через весь Париж от Северного вокзала к Лионскому, Верлен в лечебнице начал писать свою знаменитую статью. Рембо не желал больше видеть этот город, где невидимое потребовало от него все и, чтобы наказать за неповиновение, преследовало его до самого Марселя.
Мне пока не дано знать, как я выйду из положения. Может, придется избавиться от невидимого – а может, оно само захочет от меня избавиться. Это слишком загадочные вещи, чтобы можно было самому на что-то решиться. И без того опасно пробираться впотьмах наугад.
До двадцатилетнего возраста я полагал, что поэт может делать все, что ему вздумается. И наделал глупостей. В конце этого пути меня ждал холодный душ. Потому что если невидимое решает превратить нас в свое орудие, то вынуждает учиться, а молодежь не любит это больше всего. Она хочет, чтобы все далось ей разом и немедленно. После душа в течение долгих лет судьба была ко мне безжалостна. Только возраст чему-то нас учит. Юношеская спесь мешает понять необходимость этой школы для прислуги, понять хозяина, позволяющего одно: играть Маскарилей. За любые выходки он учит нас палкой.
Я обнаружил, что мораль, которую я выработал, чтобы сделать для себя возможным этот невозможный порядок, оказалась заразительной для тех, кто со мной общался. Она шла во вред некоторым артистам, чей род занятий не терпел ожидания и полутени. Я с грустью отошел от них, чтобы не заставлять их страдать от моего ритма, который причинял им одни беды.
Вот еще одна глава отступила от намеченного пути. То же самое будет, когда меня переведут, потому что сила оригинального произведения в переводе исчезнет. Я пишу как вздумается, никого не слушая (во всяком случае, так я себе говорю), и потому часто сбиваюсь с пути. Для переводчиков тоже будет извинительным заблудиться. Им ничто не наступает на пятки, кроме профессиональной совести, которая хоть и является силой, но все же слабой, потому что очень уж многие поддаются соблазну ее ослушаться. Но на мой взгляд, ее недостаточно, если только в нас не живет другая сила, более сильная, обрекающая нас на принудительные работы.