Книга: Ужасные дети. Адская машина. Дневник незнакомца
Назад: Ужасные дети[1]
Дальше: Адская машина[2]

Часть II

Уже который день детскую жестоко качало. Элизабет изводила Поля целой системой утаек и непонятных намеков на что-то приятное (на этом она особо настаивала), в чем ему никакой доли не положено. Агату она держала в наперсницах, Жерара в сообщниках и подмигивала им, если намеки становились рискованно прозрачными. Успех такой системы превзошел все ее ожидания. Поль корчился, как на сковородке, сгорая от любопытства. Одна только гордость мешала ему отозвать в сторонку Жерара или Агату, которым, впрочем, Элизабет наверняка запретила говорить под страхом ссоры.

Любопытство победило. Он подкараулил трио возле того, что Элизабет называла «артистическим выходом», и обнаружил, что какой-то молодой человек спортивного вида ждал вместе с Жераром у дома моделей и увез всю компанию в автомобиле.

Ночная сцена стала форменным пароксизмом. Поль обзывал сестру и Агату грязными шлюхами, а Жерара сводником. Он съедет с квартиры. Пусть себе водят мужчин. Этого следовало ожидать. Все манекенщицы шлюхи, низкопробные шлюхи! Его сестра – сука в охоте, она сбивает с пути Агату, и Жерар, да, именно Жерар всему виной.

Агата расплакалась. Жерар, хоть Элизабет и прерывала его бесстрастным: «Оставь, Жерар, он просто смешон», – возмутился, объяснил, что этот молодой человек – знакомый его дяди, что зовут его Майкл, что он американский еврей, что у него огромное состояние и что они собирались прекратить игру в прятки и познакомить его с Полем.

Поль орал, что не желает знакомиться с «грязным евреем» и что завтра же пойдет на место встречи и даст ему по морде.

– Мне все ясно, – продолжал он, и ненависть звездами горела в его глазах, – вы с Жераром запутываете малышку, вы толкаете ее в объятия этого еврея; может, собираетесь ее продать!

– Ошибаетесь, дорогой мой, – возразила Элизабет. – Дружески предупреждаю вас, что вы на ложном пути. Майкл приходит ко мне, он хочет на мне жениться, и он мне очень нравится.

– Жениться? На тебе? На тебе! Да ты рехнулась, да ты погляди в зеркало, кто на такой женится, ты ж уродина, идиотка! Всем идиоткам идиотка! Он тебя дурачит, потешается над тобой!

И он смеялся смехом, похожим на конвульсии.

Элизабет прекрасно знала, что вопрос, еврей человек или нет, так же никогда не волновал Поля, как и ее. Она грелась, нежилась. Сердце ее распускалось во всю ширь детской. Как она любила этот смех Поля! Какой свирепой становилась линия его подбородка! Какое же блаженство – додразнить брата до такого состояния!

На следующий день Поль почувствовал, что был смешон. Он признавался себе, что в своих обвинениях хватил через край. Забывая, что подумал сперва, будто американец домогается Агаты, он рассуждал: «Элизабет свободна. Может выходить за кого хочет, мне-то что», – и недоумевал, с чего так разъярился.

Он еще некоторое время дулся и постепенно дал себя уговорить познакомиться с Майклом.

Майкл представлял собой абсолютный контраст с детской. Контраст столь совершенный, столь яркий, что в дальнейшем никому из детей в голову не приходило открыть ему двери этой комнаты. Он был для них олицетворением внешнего мира.

С первого взгляда видно было, что его место – на земле; что там все, чем он владеет, и разве что гоночные автомобили могут порой вызвать у него головокружение.

Перед этим киногероем предубеждения Поля не должны были устоять. Поль сдался, приручился. Маленькая компания разъезжала по дорогам, не считая часов, созывавших четверых сообщников в детскую, – эти часы Майкл наивно посвящал сну.

От ночных сходок Майкл не проигрывал. Его там воображали, расхваливали, творили из любых подручных материалов.

Когда после этого снова встречались, он и не подозревал, что пользуется преимуществами колдовства, подобного тому, каким околдовала Титания сновидцев (Midsummer Night’s Dream).

– Почему бы мне не выйти за Майкла?

– Почему бы Элизабет не выйти за Майкла?

Будущее с двумя комнатами воплотилось бы в жизнь. Удивительная скорость заносила их в абсурд, порождая планы комнат, подобные планам на будущее, которыми самоуверенно делятся с интервьюерами сиамские близнецы.

Один только Жерар сдержан. Он отводит взгляд. Никогда не осмелился бы он помышлять о браке с пифией, с девой-святыней. Нужен был, как в кино, молодой автомобилист, чтоб похитить ее, дерзнуть на этот шаг по неведению запретов святилища.

И детская жила прежней жизнью, и готовилась свадьба, и равновесие удерживалось – равновесие пирамиды стульев, которую клоун колеблет между сценой и залом, доводя до дурноты.

До дурноты головокружения, заменившей несколько приевшуюся дурноту от ячменного сахара. Эти ужасные дети напичкиваются беспорядком, смолисто-липким месивом ощущений.



Майклу все виделось в ином свете. Он очень удивился бы, если б ему объявили, что он обручился с девой-святыней. Он любил прелестную юную девушку и собирался на ней жениться. Он преподносил ей, смеясь, свой особняк Этуаль, свои автомобили, свое богатство.

Элизабет устроила себе комнату в стиле Людовика XIV. Майклу останутся салоны, музыкальные и гимнастические залы, бассейн и обширная галерея, до смешного несуразная, что-то вроде рабочего кабинета, столовой, бильярдной или фехтовальной с высокими окнами, выходящими на верхушки деревьев. Агату она возьмет с собой. Элизабет отвела ей комнату над своей.

Агату удручала неизбежность разлуки с детской. Она втайне оплакивала ее магическую силу и близость Поля. Что станется с ночами? Чудо возникало из прямого контакта между братом и сестрой. Этот разрыв, этот конец света, это кораблекрушение не волновали ни Поля, ни Элизабет. Они не взвешивали прямых или косвенных следствий своих поступков, не копались в себе: так драматический шедевр не беспокоится о ходе интриги и о том, как она придет к развязке. Жерар жертвовал собой. Агата подчинялась настроениям Поля.

Поль говорил:

– Получается очень удобно. В отсутствие дяди Жерар может жить в комнате Агаты (они больше не называли эту комнату «маминой»), а если Майкл куда-нибудь уедет, девочки разместятся по-старому.



Слово «девочки» было лишь подтверждением того, что Поль не представлял себе брака, что будущее для него терялось в облаках.



Майкл хотел уговорить Поля поселиться в особняке Этуаль. Поль отказался, держась своей программы одиночества. Тогда Майкл с помощью Мариетты взял на себя все расходы по содержанию квартиры на улице Монмартр.

После краткой церемонии, где свидетелями выступали люди, надзиравшие за несметным состоянием новобрачного, Майкл решил, пока Элизабет с Агатой устраиваются на новом месте, провести недельку в Эзе, где он затеял строительство и собирался дать указания архитектору. По возвращении и начнется семейная жизнь.

Но гений детской не дремал.

Вряд ли необходимо писать, что на дороге между Каннами и Ниццей Майкл погиб.

Автомобиль у него был низкий. Длинный шарф, развевавшийся у него на шее, намотался на ось. И задушил его, свирепо обезглавил, а автомобиль пошел юзом, вздыбился, налетев на дерево, и стал безмолвной руиной, лишь одно колесо вращалось в воздухе все медленнее и медленнее, словно колесо лотереи.

* * *

Наследство, подписывание бумаг, беседы с поверенными, черный креп и усталость навалились на молодую женщину, познавшую в браке лишь юридические формальности. Дядюшка и врач, которым уже не приходилось брать на себя расходы, взяли на себя хлопоты. Благодарности они удостоились не большей. Элизабет переложила на них все, что было ей в тягость.

Вместе с поверенными они распределяли, пересчитывали, переводили в наличные суммы, доступные восприятию лишь как некие абстрактные цифры и подавляющие воображение.



Мы уже говорили о способности к богатству, в силу которой ничто не могло увеличить прирожденного богатства Поля и Элизабет. Наследство это доказало. Гораздо сильнее подействовала на них встряска трагедии. Они любили Майкла. Удивительное приключение свадьбы и смерти перенесло его мало таинственную особу в область тайн. Живой шарф-душитель открыл перед ним двери детской. Сам бы он никогда в нее не вошел.



На улице Монмартр осуществление плана одинокой жизни, взлелеянного Полем во времена, когда они с сестрой таскали друг друга за волосы, стало невыносимым ввиду отъезда Агаты. Этот план имел смысл, пока дело шло о его эгоизме лакомки; теперь он утрачивал всякое значение, поскольку с возрастом желания стали серьезнее.

Хоть эти желания и оставались неоформленными, Поль обнаружил, что вожделенное одиночество не дает никаких преимуществ, а, напротив, оборачивается жутковатой пустотой. Под предлогом какой-то хвори он согласился переехать к сестре.

Элизабет отдала ему комнату Майкла, отделенную от ее собственной просторной ванной. Слуги, трое мулатов и негр-дворецкий, решили вернуться в Америку. Мариетта наняла себе в помощь какую-то соотечественницу. Шофер остался.

Стоило Полю переехать, как в системе спален произошли реформы.

Агате было страшно одной наверху… Полю плохо спалось в кровати с колонками… Дядюшка Жерара объезжал какие-то заводы в Германии… Короче говоря, Агата ложилась с Элизабет, Поль приволакивал свою постель и строил изголовье на диване, Жерар сгребал в кучу пледы.

В этой-то абстрактной детской, способной воссоздаваться где угодно, и обитал Майкл с момента катастрофы. Дева-святыня! Прав был Жерар. Ни он, ни Майкл, никто на свете не мог бы обладать ею. Любовь открыла ему глаза на непостижимый круг, который замыкал Элизабет от любви и посягательство на который стоило жизни. И даже если допустить, что Майкл мог бы овладеть девой, никогда он не овладел бы святилищем, где и не жить бы ему, если бы не смерть.

* * *

Мы помним, что особняк включал в себя в числе прочего галерею – полубильярдную-полукабинет-полустоловую. Эта несуразная галерея была несуразна уже тем, что галереей не являлась и никуда не вела. Ковровая дорожка пересекала по прямой ее линолеум и утыкалась в стену. Если, войдя, посмотреть налево, можно было видеть обеденный стол, как бы временно оставленный не у дел, несколько стульев и легкие деревянные ширмы, которым можно придать любую форму. Эти ширмы отгораживали набросок столовой от наброска кабинета (диван, кожаные кресла, вращающаяся книжная полка, карта мира), бездушно группирующегося вокруг другого стола, письменного, настольная лампа на котором была единственным источником света во всем помещении.

Потом пустое, несмотря на несколько кресел-качалок, пространство, а за ним бильярдный стол, удивляющий своей одинокостью. Высокие окна с равными промежутками проецировали на потолок светящихся часовых: подсветка снизу, с улицы, создавала эффект рампы, заливающей интерьер театральным лунным сиянием.

Так и казалось, что вот-вот мигнет потайной фонарь, сдвинется оконная рама, бесшумным войлочным прыжком впрыгнет взломщик.

Это безмолвие, эта рампа вызывали в памяти снег, комнату на улице Монмартр, некогда висевшую в воздухе, и даже квартал Монтье накануне битвы, уменьшенный снегопадом до размеров галереи. Та же уединенность, и то же ожидание, и бледные фасады, имитируемые окнами.

Помещение это казалось одной из тех удивительных ошибок в расчетах, когда архитектор слишком поздно замечает, что забыл про кухню или лестницу.

Майкл перестраивал дом; ему так и не удалось решить проблему этого тупика, в который все неизбежно утыкались. Но у такого человека, как Майкл, ошибка в расчете – это проявление жизни; миг, когда машина очеловечивается и дает сбой. Эта мертвая зона не слишком живого дома была местом, где волей-неволей нашла убежище жизнь. Гонимая неумолимым стилем, сворой железа и бетона, она пряталась в этом огромном углу, подобная тем свергнутым принцессам, что спасаются бегством, унося с собой какие-то случайные предметы.

Особняком восхищались; все твердили: «Строгий вкус. Никаких излишеств. Для миллиардера это, право, нечто». А между тем почитатели Нью-Йорка, у которых эта галерея вызвала бы только презрение, даже не подозревали (равно как и Майкл), до чего она американская.

В тысячу раз красноречивее, чем сталь и мрамор, она рассказывала о городе оккультных сект, теософов, о Христианской Науке, Ку-клукс-клане, о завещаниях, назначающих наследницам таинственные искусы, о зловещих клубах, столоверчении и сомнамбулах Эдгара По.

Эта комната свиданий сумасшедшего дома, идеальная обстановка для материализации духов умерших, явившихся издалека сообщить о своей кончине, обличала, кроме того, еврейское пристрастие к соборам, нефам, террасам на сороковом этаже, где в готических часовнях дамы играют на органе и возжигают церковные свечи. Ибо Нью-Йорк потребляет больше свечей, чем Лувр, чем Рим, чем любой причисленный к святым местам город мира.

Галерея, созданная для детских страхов, когда не решаешься пройти по коридору, когда просыпаешься и слушаешь, как потрескивает мебель и как поворачивается дверная ручка.

И эта чудовищная кладовка являла собой слабость Майкла, его улыбку, лучшее, что было в его душе. Она обнаруживала в нем нечто такое, что существовало еще до его встречи с детьми и делало его достойным их. Она свидетельствовала о несправедливости его отлучения от детской, о фатальности его брака и трагедии. Великая тайна становилась тут ясной, как день: не богатством своим, не силой, не красотой заслужил он руку Элизабет, не обаянием. Он заслужил ее своей смертью.



Естественно было и то, что дети стали бы искать свою детскую в любой части особняка, кроме этой галереи. Они бродили между двумя комнатами, как неприкаянные души. Бессонные ночи были уже не легким призраком, исчезающим с первым криком петуха, но призраком беспокойно блуждающим. Обзаведясь, наконец, отдельными комнатами и не желая от этого отступаться, они злобно запирались или с враждебным видом слонялись из одной в другую – губы поджаты, взгляды, как ножи.

Галерея не то чтобы не задевала их: чем-то она их привораживала. Этот зов немного пугал их, мешал переступить ее порог.

Они заметили одно ее странное свойство, и немаловажное: галерея дрейфовала во всевозможных направлениях, как корабль, удерживаемый только одним якорем.

Находясь в любом другом помещении, невозможно было определить ее местоположение, а оказавшись в ней – понять, где находишься по отношению к остальным частям дома. Кое-как ориентироваться позволял лишь приглушенный звон посуды, доносящийся из кухни.

Этот звон, эта магия вызывали видение детства, засыпающего на ходу после фуникулера, швейцарских гостиниц, где окно, как с обрыва, открывается на мир, где напротив виден ледник, близко-близко, через улицу, словно дом из цельного алмаза.



Теперь черед Майкла вести их, куда надо, взять в свои руки золотую тростинку, очертить границы и указать место.



Однажды ночью, когда Поль дулся, а Элизабет старалась не давать ему спать, он хлопнул дверью, убежал и спрятался в галерее.

Наблюдательность не была его отличительной чертой. Но то, что носилось в воздухе, он хищно улавливал, регистрировал и вскоре уже использовал в собственной оркестровке.

Едва ступив в эту таинственную анфиладу чередующихся полотен света и тени, едва оказавшись среди декораций этой пустынной залы, он превратился в настороженную кошку, от которой ничто не укроется. Его глаза светились в темноте. Он замирал, петлял, принюхивался, не догадываясь сравнить галерею с кварталом Монтье, ночную тишину со снегопадом, но нутром чуя здесь нечто уже виденное в прошлой жизни.

Он обследовал рабочий кабинет, приволок и установил ширмы, отгородив одно из кресел, устроился в нем, положив ноги на стул; потом – блаженная невинность – попытался уйти. Но уходила декорация, покидая героя.

Он страдал. Страдал от уязвленной гордости. Попытка отыграться на двойнике Даржелоса обернулась жалким крахом. Агата господствовала над ним. И вместо того, чтобы понять, что он ее любит, что господствует она над ним своей нежностью, что нужно всего лишь дать себя победить, он петушился, брыкался, боролся с тем, что считал своим демоном, дьявольским роком.



Чтобы перелить содержимое из сосуда в сосуд посредством резиновой трубки, достаточно втянуть в нее первый глоток.

На следующий день Поль обустроился, соорудив себе хижину, как в «Каникулах» мадам де Сеюр. В ширмах он оставил дверь. Эта выгородка, открытая сверху и соответствующая сверхъестественному характеру места, заселилась беспорядком. Поль перенес туда гипсовый бюст, сокровище, книги, пустые коробки. Росли горы грязного белья. Большое зеркало открывало неожиданные перспективы. Кресло заменила складная кровать. Кумач увенчал настольную лампу.

Начав с визитов, Элизабет, Агата и Жерар, не в силах жить вдали от этого возбуждающего пейзажа в интерьере, эмигрировали вслед за Полем.

Они снова жили. Разбили лагерь. Вступили во владение лужами тени и лунного света.

По прошествии недели пошли в ход термосы, заменившие собою кафе «Шарль», а из ширм выстроилась одна большая комната, уединенный остров, окруженный линолеумом.



В пору маеты с двумя комнатами Агата и Жерар, чувствуя себя лишними и относя дурное настроение Поля и Элизабет (дурное настроение, лишенное всякого азарта) на счет утраченной атмосферы, стали часто уходить вдвоем. Их глубокая дружба была дружбой двух больных, страдающих одним недугом. Как для Жерара Элизабет, так Поль для Агаты стоял выше всего земного. Оба любили, не жаловались и никогда не осмелились бы высказать свою любовь. Во прахе, запрокинув головы, поклонялись они своим кумирам: Агата – юноше из снега, Жерар – деве из стали.

Никогда ни тому, ни другой в голову бы не пришло, что своей горячей преданностью они могли бы заслужить что-нибудь большее, чем простая доброжелательность. Они воспринимали как прекрасное чудо то, что их терпят, трепетали, как бы не огрубить братскую грезу, и деликатно устранялись, когда опасались быть в тягость.



Элизабет все время забывала о своих автомобилях. Шофер напоминал ей. В один из вечеров, когда она вывезла на прогулку Жерара и Агату, Поль, оставшись один в плену своего положения, сделал открытие: он влюблен.

Он вглядывался до головокружения в лжепортрет Агаты, как вдруг это открытие поразило его столбняком. Оно било в глаза. Он был сейчас похож на человека, который разобрал буквы, составляющие монограмму, и уже не может увидеть бессмысленных линий, сплетением которых они сперва казались.

Ширмы, словно уборная актрисы, были увешаны журнальными вырезками с улицы Монмартр. Подобно болотам Китая, где лотосы на заре раскрываются со звуком одного огромного поцелуя, они развернули все вдруг свои лица убийц и кинозвезд. Перед Полем вставал его тип, множась в зеркалах. Он начинался Даржелосом, подтверждался во всякой девушке, выбранной в сумерках, сливал в единый аккорд лица на легких перегородках и достигал окончательной чистоты в Агате. Сколько приготовлений, набросков, поправок, предваряющих любовь! Ему, считавшему себя жертвой совпадения – сходства между молодой девушкой и школьником, – открылось, сколько раз судьба проверяет свое оружие, как неспешно она прицеливается, пока не найдет сердце.

И тайное пристрастие Поля – его тяга к определенному типу – не играло здесь никакой роли, ибо судьба из тысяч девушек сделала подругой Элизабет именно Агату. Значит, если доискиваться первопричины, надо вернуться к самоубийству посредством газа.

Поль восхищенно дивился этому стечению обстоятельств, и, без сомнения, не замкнись его вспышка ясновидения на любви, изумление его было бы безгранично. Он разглядел бы тогда, как работает судьба, подражая кропотливому снованию рук кружевницы, держа нас, как та – подушечку на коленях, и вкалывая булавку за булавкой.

Из этой комнаты, мало способствующей самодисциплине и обретению душевного равновесия, Поль созерцал в мечтах свою любовь и сперва вовсе не включал в это Агату в каком бы то ни было земном смысле. Восторг был сам по себе. Вдруг он увидел в зеркале свое лицо, освобожденное от напряжения, и устыдился угрюмой маски, в которую оно было прежде сведено его глупостью. Он-то хотел воздать болью за боль. А его боль оборачивалась благом. Он воздаст добром за добро, и как можно скорее. А сумеет ли? Он любит; это еще не значит, что ему отвечают или ответят взаимностью.

Бесконечно далекий от мысли, что может внушать почтение, он в самом почтении Агаты готов был видеть проявление антипатии. Мука, вызванная этим предположением, не имела уже ничего общего с глухой мукой, которую он приписывал уязвленной гордости. Она захлестывала его, дергала, требовала ответа. В ней не было ничего от неподвижности: надо было действовать, решать, как надлежит поступить. Заговорить он никогда бы не осмелился. К тому же если говорить, то где? Каноны общей религии, ее схизмы чрезвычайно затрудняли какую бы то ни было интригу, а их беспорядочный образ жизни настолько не терпел специально подготовленных слов, произнесенных в специально выбранный момент, что существовал немалый риск не быть принятым всерьез.

Он решил написать. Упал первый камень, и по спокойной глади побежали круги; следующий вызовет другие последствия, предугадать которые он не может, но переложит решение на них. Его письмо (с пневматической почтой) станет добычей случая. Оно попадет или в общий круг, или в руки одной Агаты – от этого и будет зависеть его действие.

Он скроет свое смятение, до завтра будет притворяться, что дуется, чем и воспользуется, чтоб написать письмо и никому не показываться с раскрасневшимся лицом.



Эта тактика притупила внимание Элизабет и обескуражила бедняжку Агату. Она вообразила, что Поль что-то против нее имеет и решил ее избегать. На следующий день она сказалась больной, осталась в постели и обедала у себя в комнате.

Угрюмо пообедав наедине с Жераром, Элизабет послала его к Полю, велев постараться войти, взять его в оборот и выяснить, за что он на них дуется, между тем как она пойдет врачевать простуду Агаты.

Она застала девушку в слезах, лежащей ничком, уткнувшись в подушку. Элизабет была бледна. Разлад в доме пробуждал к жизни спящие глубины ее души. Она чуяла тайну и хотела знать, какую. Любопытство ее уже не ведало никаких границ. Она приголубила страдалицу, убаюкала, вызвала на признания.

– Я его люблю, обожаю, а он меня презирает, – рыдала Агата.

Значит, любовь. Элизабет улыбнулась.

– Вот дурочка! – воскликнула она, поняв так, что Агата имеет в виду Жерара. – Интересно знать, с чего бы ему тебя презирать? Он что, тебе это говорил? Нет? Ну вот! Он, дурак, радоваться должен! Раз ты его любишь, надо, чтоб он на тебе женился.

Агата растаяла, расслабилась под анестезией этой сестринской простоты, перед немыслимым разрешением, которое Элизабет предлагала, вместо того чтоб посмеяться над ней.

– Лиз… – лепетала она, склонясь на плечо юной вдовы, – Лиз, ты такая добрая, такая добрая… но он меня не любит.

– Ты уверена?

– Этого не может быть…

– Знаешь, ведь Жерар – мальчик робкий…

Она все еще ласкала, баюкала на мокром от слез плече, как вдруг Агата вскинула голову:

– Но… Лиз… речь не про Жерара. Я говорю о Поле!

Элизабет встала с кровати. Агата бормотала:

– Прости меня… прости…

Элизабет с остановившимся взглядом, безвольно повисшими руками чувствовала, что тонет, стоя на месте, как в материнской комнате, и подобно тому, как некогда увидела вместо матери чужую мертвую женщину, она смотрела на Агату и видела вместо этой заплаканной девочки сумрачную Атали, похитительницу, прокравшуюся в дом.



Ей надо было знать все; она овладела собой. Снова присела на край кровати.

– Поль! С ума сойти. Никогда бы не подумала… – Она старалась говорить поласковей. – Вот это сюрприз! До чего занятно. С ума сойти. Ну, расскажи, расскажи мне скорее.

И вновь она обнимала, баюкала, выманивала признания, хитро направляла и выводила на свет стадо сокровенных чувств.

Агата утирала слезы, сморкалась, позволяла себя убаюкать, уговорить. Она излила душу и дала волю признаниям, доверила Элизабет то, в чем и себе не решилась бы признаться.

Элизабет слушала живописание этой смиренной, возвышенной любви, и девочка, исповедующаяся в плечо сестры Поля, была бы поражена, взгляни она поверх руки, машинально гладившей ее волосы, на безжалостное лицо судьи.

Элизабет встала. Она улыбалась.

– Послушай, – сказала она, – ты отдохни и успокойся. Все очень просто, я поговорю с Полем.

Агата испуганно привскочила.

– Нет, нет, пусть он ничего не знает! Умоляю тебя! Лиз, Лиз, не говори ему…

– Перестань, детка. Ты любишь Поля. Если и Поль тебя любит, так чего же лучше. Не бойся, я тебя не выдам. Расспрошу его незаметно и все узнаю. Доверься мне и спи; только не выходи из комнаты.



Элизабет спустилась по лестнице. На ней был купальный халат, завязанный вместо пояса галстуком. Полы болтались и путались в ногах. Но она шла автоматически, движимая привычным механизмом, только гул его и слыша. Этот механизм управлял ею, не давая полам халата попадать под сандалии, командуя повернуть направо, налево, открыть дверь, закрыть. Она чувствовала себя автоматом, запрограммированным на определенное количество действий, которые он должен выполнить, даже если по дороге его разнесет. Сердце ее стучало, как топор, в ушах звенело, в голове не было ни единой мысли, соответствующей ее целеустремленной поступи. Сны дают некоторое представление о таких тяжелых шагах, приближающихся и мыслящих, о походке легче полета, о сочетании этой тяжести статуи и невесомости пловца под водой.

Элизабет, грузная, легкая, летящая, как если бы ее халат клубился вокруг щиколоток завихрениями, какие примитивисты пририсовывают сверхъестественным персонажам, двигалась по коридорам с абсолютно пустой головой. В голове этой был только неясный гул, а в груди – мерные удары топора.

Раз начав это движение, молодая женщина уже не могла остановиться. Гений детской вселился в нее, стал ею, как всякий гений, овладевающий человеком: дельцу диктуя распоряжения, предотвращающие банкротство; моряку – действия, спасающие корабль; преступнику – слова, обеспечивающие алиби.

Это движение привело ее к лесенке, ведущей в пустынную залу. Оттуда выходил Жерар.

– Я как раз шел к тебе, – сказал он. – Поль какой-то странный. Послал меня за тобой. Как там больная?

– У нее мигрень, просит, чтоб не мешали ей спать.

– Я собирался к ней…

– Не ходи. Она отдыхает. Ступай в мою комнату. Подожди меня там, пока я навещу Поля.

Уверенная в пассивном повиновении Жерара, Элизабет вошла. Прежняя Элизабет проснулась на секунду, залюбовалась фантастической игрой лжелуны, лжеснега, бликами линолеума, затерянной мебелью, отражавшейся в нем, и в центре – китайским городом, оградой святилища, высокими хрупкими стенами, хранящими в себе детскую.

Она обогнула их, отодвинула одну створку и обнаружила Поля сидящим на полу, головой и плечами откинувшись на кровать; он плакал. Его слезы были уже не теми, что он проливал об утраченной дружбе, не походили они и на слезы Агаты. Они набухали между ресницами, росли, переливались через край и стекали с перерывом, обходным путем добираясь до приоткрытого рта, где задерживались и дальше текли, как обычные слезы.

Поль ожидал бурной реакции на письмо. Агата не могла его не получить. Этот нулевой результат, это ожидание убивали его. Зароки, которые он себе давал – осторожность, молчание, – улетучились. Он хотел знать, знать во что бы то ни стало. Неизвестность становилась невыносимой. Элизабет пришла от Агаты: он приступил к ней с расспросами.

– Какое письмо?

Элизабет, действуй она по собственному разумению, конечно, завела бы свару, и оскорбления быстро отвлекли бы ее и предупредили Поля, что надо прикусить язык, отругиваться, кричать погромче. Но перед судом, и судом любящим, он признался. Признался в своем открытии, в своей нерешительности, в том, что послал письмо, и умолял сестру сказать, действительно ли Агата его отвергает.

На эти удары, падающие один за другим, автомат отзывался лишь щелчками переключателя, меняющего программы. Элизабет испугалась письма. Что, если Агата знала и морочила ее? Что, если забыла, что получила какое-то письмо, а в эту самую минуту, узнав почерк, распечатывает его? Что, если она сейчас войдет?

– Минутку, родной мой, – сказала она. – Подожди меня, у меня к тебе серьезный разговор. Агата ничего мне не говорила про твое письмо. Письмо не могло взять и улететь. Оно должно найтись. Я сейчас вернусь.

Она ретировалась и, вспомнив жалобы Агаты, прикинула, не могло ли письмо остаться в вестибюле. Из дома никто не выходил. Жерар почту не просматривал. Если письмо положили внизу, возможно, оно все еще там.

Оно было там. Желтый конверт, мятый, покоробленный, лежал на подносе, подражая осеннему листу.

Она включила свет. Почерк был Поля – крупный почерк нерадивого школьника; но адресовано письмо было ему самому. Полю от Поля! Элизабет разорвала конверт.

Этому дому почтовая бумага была неведома: писали на чем придется. Она развернула тетрадный листок в клетку, бумагу анонимок.



«Агата, не обижайся, я тебя люблю. Я был дураком. Я думал, что ты ко мне плохо относишься. Я понял, что люблю тебя, и если ты меня не любишь, я умру. На коленях прошу тебя ответить. Мне очень плохо. Я все время буду в галерее».



Элизабет прикусила кончик языка, пожала плечами. При том же адресе Поль, волнуясь и спеша, написал на конверте собственное имя. Его повадки она хорошо знала. Такое неисправимо.

Допустим, письмо, вместо того чтобы прозябать в вестибюле, вернулось бы, как обруч-серсо, Полю в руки: это могло бы пришибить его до того, что он изорвал бы листок и утратил всякую надежду. Она избавит брата от досадных последствий его рассеянности. Она отправилась в туалет при вестибюле, порвала письмо и уничтожила следы.

Вернувшись к несчастному, она рассказала, что заходила к Агате, что Агата спит, а письмо валяется на комоде: желтый конверт, из которого высовывается листок кухонной бумаги. Она узнала конверт, потому что видела пачку таких же у Поля на столе.

– И она тебе ни слова о нем не сказала?

– Нет. Мне даже не хотелось бы, чтоб она узнала, что я его видела. И главное, не надо ничего у нее спрашивать. А то ответит, что не понимает, о чем мы говорим.

Поль не представлял себе заранее, какую развязку повлечет за собой письмо. Желание склоняло его к радужным. перспективам. Такой пропасти, такой дыры он не ожидал. Слезы катились по его неподвижному лицу. Элизабет утешала его, описывала в деталях, как малютка якобы призналась ей в своей любви к Жерару, в его взаимности, в их брачных планах.

* * *

– Как странно, – твердила она, – что Жерар тебе об этом не сказал. Передо мной-то он робеет, я на него действую гипнотически. Ты – другое дело. Наверное, думал, ты будешь над ним смеяться.

Поль молча пил горечь этого немыслимого открытия. Элизабет рассуждала дальше. Поль с ума сошел! Агата – маленькая простушка, а Жерар – простой славный парень. Они созданы друг для друга. Дядя Жерара стареет. Жерар будет богатым, свободным, женится на Агате и создаст буржуазную семью. Ничто не препятствует их счастью. Было бы жестоко, преступно, да, преступно становиться у них на пути, устраивать драму, смущать Агату, приводить в отчаяние Жерара, отравлять их будущее. Поль не может так поступить. Он действовал под влиянием каприза. Он поразмыслит и поймет, что каприз не должен посягать на взаимную любовь.

Целый час она говорила, говорила, отстаивала правое дело. Пылала благородством, пускалась в казуистику. Рыдала. Поль склонял голову, соглашался, отдавался в ее руки. Он обещал молчать и показать себя с лучшей стороны, когда молодая пара сообщит ему новость. Молчание Агаты по поводу письма доказывало ее решимость забыть, отнестись к признанию как к капризу, не держать на него зла. Но после этого письма может остаться неловкость, которая удивила бы Жерара. Помолвка все уладит, отвлечет молодую пару, потом свадебное путешествие эту неловкость окончательно прогонит.

Элизабет утерла Полю слезы, поцеловала его, подоткнула одеяло и покинула цитадель. Надо было действовать дальше. Инстинкт в ней знал, что убийцам приходится наносить удар за ударом, нельзя давать себе передышку. Ночная паучиха, она продолжала двигаться, тянуть свою нить, звездой раскидывая сеть во все стороны ночи – грузная, легкая, неутомимая.



Жерар был у нее. Он извелся от ожидания.

– Ну что? – воскликнул он.

Элизабет цыкнула на него.

– Ты когда-нибудь бросишь эту привычку орать? Не можешь говорить без крика. Так вот, Поль болен. Он слишком глуп, чтоб сам это заметить. Достаточно посмотреть на его глаза, язык. У него жар. Грипп это или рецидив – решит доктор. Я ему велела лежать и с тобой не встречаться. Ты ляжешь в его комнате…

– Не надо, я пойду.

– Останься. Мне надо с тобой поговорить.

Тон у Элизабет был торжественный. Она заставила его сесть, прошлась взад-вперед и спросила, каковы его намерения в отношении Агаты.

– Какие намерения? – спросил он.

– Как это – какие? – сухо и властно она осведомилась, не издевается ли он над ней и неужели не знает, что Агата любит его, ждет от него предложения и не может объяснить себе его молчания.

Жерар вытаращился, дурак дураком. Уронил руки.

– Агата… – бормотал он, – Агата…

– Да, Агата! – запальчиво бросила Элизабет.

В конечном счете, он был слишком уж слеп. Совместные прогулки с Агатой должны были бы давно открыть ему глаза. И мало-помалу она превращала доверие молодой девушки в любовь, датировала, доказывала, расшатывала Жерара кучей доказательств. Она добавляла, что Агата страдает, воображает, будто он любит Элизабет, что было бы смешно, а из-за ее, Элизабет, богатства и вовсе безнадежно.

Жерару хотелось провалиться сквозь землю. Вульгарность последнего замечания была настолько не в стиле Элизабет, безразличной к денежным проблемам, что он был мучительно смущен. Она воспользовалась этим смущением, чтобы добить его окончательно, и, глуша его ударами наотмашь, потребовала, чтоб он не смотрел на нее больше телячьими глазами, женился на Агате и никогда не выдавал ее миротворческой роли. Одна лишь слепота Жерара вынудила ее взять на себя эту роль, и за целую империю она не согласилась бы, чтоб Агата могла подумать, что обязана своим счастьем ей.

– Ладно, – заключила она, – дело сделано. Ложись спать, я пойду к Агате и сообщу ей новость. Ты любишь ее. У тебя было затмение на почве мании величия. Очнись. Радуйся. Поцелуй меня и признай, что ты – счастливейший человек на свете.

Жерар, безвольно влекомый, признал все, что приказывала молодая женщина. Она закрыла за ним дверь и, продолжая плести свою сеть, поднялась к Агате.

Случается, что из всех жертв упорнее всего сопротивляется убийце молодая девушка.

Агата шаталась под ударами и не уступала. Наконец, сломленная усталостью, после отчаянной борьбы, в ходе которой Элизабет объясняла ей, что Поль неспособен любить, что он не любит ее, потому что не любит никого, что он сам себя губит, что это чудовище эгоизма погубит доверившуюся ему женщину; что Жерар, напротив, редкой души человек, честный, любящий, способный обеспечить ее будущее, – молодая девушка разжала руки, цеплявшиеся за мечту. Элизабет смотрела на нее, свесившуюся из сбитых простыней – слипшиеся пряди, запрокинутое лицо, одна рука зажимает рану, другая, как камень, упала на пол.

Она подняла ее, припудрила, поклялась ей, что Поль не подозревает о ее признаниях, и что достаточно Агате весело объявить ему о своей помолвке с Жераром, чтоб он никогда о них и не догадался.

– Спасибо… какая ты добрая… спасибо… – всхлипывала бедняжка.

– Не за что, спи, – сказала Элизабет и покинула комнату.

На секунду она остановилась. Она чувствовала себя спокойной, лишенной всего человеческого, освободившейся от ноши. Сердце ее вновь начало биться уже на самых нижних ступеньках лестницы. Она что-то услышала. И только оторвала ногу от ступеньки, как увидела приближающегося Поля.

Его длинная белая рубаха светилась в потемках. Элизабет сразу же поняла, что он бродит во власти одного из легких приступов сомнамбулизма, регулярно случавшихся на улице Монмартр – толчком к ним всегда служила какая-нибудь неприятность. Она прижалась к перилам, замерев на одной ноге, не смея сдвинуться хоть на волос из страха, что Поль проснется и станет расспрашивать ее об Агате. Но он ее не видел. Его взгляд миновал эту парящую женщину, словно какую-нибудь консоль; он смотрел на лестницу. Элизабет боялась стука своего сердца, топора, который рубил и рубил и наверняка был всюду слышен.

Остановившись на миг, Поль повернул обратно. Она опустила затекшую ногу, послушала, как он удаляется в тишину. Потом вернулась в свою комнату.

Соседняя комната молчала. Уснул Жерар или нет? Она остановилась перед туалетом. Зеркало играло с ней в загадки. Она опустила глаза и вымыла свои страшные руки.



Поскольку дядюшка разболелся, помолвку и свадьбу справляли на скорую руку в атмосфере искусственной веселости, играя каждый свою роль и состязаясь в великодушии. Смертное молчание повисало за рамками церемониальных посиделок, когда Поль, Жерар и Агата, до невозможности веселые, подавляли Элизабет. Она могла сколько угодно думать, что ее мастерский удар спас их от крушения, что благодаря ей Агата уже не пострадает от безответственности Поля, а Поль – от приземленности Агаты; могла твердить себе снова и снова: Жерар и Агата одной породы, через нас они искали друг друга, не пройдет и года, как у них будет ребенок, и они благословят судьбу; могла изгонять из памяти свои поступки той дикой ночи, словно вырвавшись из болезненного сна; могла считать их проявлением благодетельной мудрости – это не избавляло ее от смятения в присутствии несчастных и от страха оставить их втроем.

В каждом в отдельности она была уверена. Их деликатность была ей гарантией против сопоставления фактов, которые они могли бы дурно истолковать и приписать злонамеренности. Какая злонамеренность? Почему злонамеренность? Злонамеренность по каким мотивам? Элизабет задавала себе эти вопросы и успокаивалась, не находя ответов. Она же их, несчастных, любила. Это ведь из сочувствия, из страсти она сделала их своими жертвами. Она витала над ними, помогая им, вытаскивая их вопреки их воле из бедственного положения, бедственность которого доказала бы им будущее. Эта тяжкая работа дорого обошлась ее сердцу. Так было надо. Так было надо.

– Так было надо, – твердила Элизабет, словно о рискованной хирургической операции.

Ее нож превращался в скальпель. Надо было решать в ту же ночь, усыплять и оперировать. Результатом она могла гордиться. Но тут смех Агаты вырывал ее из мечтаний, она падала обратно за стол, слышала этот фальшивый смех, видела нехорошее лицо Поля, любезную гримасу Жерара – и возвращалась к своим сомнениям, отгоняла страхи, неумолимые подробности, призраки знаменательной ночи.



Свадебное путешествие оставило брата и сестру наедине. Поль хирел. Элизабет перебралась к нему в выгородку, дежурила, ухаживала за ним день и ночь. Врач не мог понять этого рецидива болезни, симптомы которой были ему неизвестны. Комната из ширм очень не нравилась ему; ему хотелось перевести Поля в более комфортабельное помещение. Поль воспротивился. Он жил, укутанный в бесформенное тряпье. Кумач отбрасывал весь свет на Элизабет, сидящую, подперев лицо ладонями и глядя прямо перед собой, опустошенную угрюмой заботой. Красная ткань румянила лицо больного, тешила Элизабет иллюзией, как некогда отсвет пожарных машин тешил Жерара, успокаивала эту душу, которая теперь питалась только обманами.



Смерть дяди призвала обратно Жерара и Агату. Они поселились на улице Лаффит, вопреки настояниям Элизабет, предлагавшей уступить им этаж. Из этого она заключила, что молодые поладили, обрели свое заурядное счастье (единственное, которого они достойны) и впредь опасаются разлагающей атмосферы особняка. Поль боялся, что они примут предложение. Он вздохнул с облегчением, когда Элизабет сообщила ему их решение.

– Они находят, что здешний дух грозит испортить им жизнь. Жерар чуть ли не прямо дал мне это понять. Он боится, что наш пример дурно повлияет на Агату. Уверяю тебя, я ничего не выдумываю. Он превратился в своего дядю. Я его слушала и ушам не верила. Только и думала – то ли он разыгрывает пьесу, то ли сам не понимает, что смешон.



Иногда молодожены обедали или ужинали в особняке Этуаль. Поль тогда вставал, выходил в столовую, и вновь воцарялась принужденность, и Мариетта на все это смотрела печальным взглядом бретонки, чуящей недоброе.

* * *

Однажды утром все как раз собирались сесть за стол.

– Угадай, кого я встретил? – весело окликнул Жерар Поля, который изобразил вежливый интерес.

– Даржелоса!

– Врешь!

– Правда-правда, старик, Даржелоса!

Жерар переходил улицу. Даржелос чуть не сбил его своим маленьким автомобилем. Он остановился; ему было уже известно про наследство и про то, что Жерар управляет дядиными заводами. Он хотел побывать на каком-нибудь из них. Он знал, что почем.

Поль спросил, изменился ли он.

– Почти как был, может, немного бледнее… Ни дать ни взять брат Агаты. И больше не смотрит свысока. Был очень, очень приветлив. Курсирует между Францией и Индокитаем представителем автомобильной фирмы.

Он привел Жерара в свой номер в гостинице и спросил, видится ли тот со Снежком… ну, с тем парнем, в которого снежок попал… то есть с Полем.

– И что?

– Я сказал, что вижусь с тобой. Он тогда спросил: «Он до сих пор любит яды?»

– Яды?

Агата так и подскочила.

– Разумеется, – запальчиво крикнул Поль. – Яды – это здорово! В школе я мечтал, чтоб у меня был яд (вернее было бы сказать: Даржелос мечтал о ядах, а я подражал Даржелосу).

Агата спросила, для чего.

– Ни для чего, – ответил Поль, – просто чтоб он у меня был, чтоб у меня был яд. Это же так здорово! Мне хотелось бы, чтоб у меня был яд, как хотелось бы, чтоб у меня был василиск или мандрагора, как у меня есть револьвер. Это есть, и ты знаешь, что оно есть, и можешь посмотреть. И это яд. Здорово!

Элизабет поддержала его. Поддержала против Агаты и из солидарности с детской. Ей очень нравятся яды. На улице Монмартр она понарошку готовила яды, запечатывала во флаконы, наклеивала устрашающие этикетки, придумывала таинственные названия.

– Какой ужас! Жерар, они ненормальные! Вы в тюрьму попадете.

Это буржуазное возмущение Агаты было как бальзам на душу Элизабет, оно подтверждало образ мыслей, приписанный ею молодым супругам, аннулируя то щекотливое обстоятельство, что все это она выдумала. Она подмигнула Полю.

– Даржелос, – продолжал Жерар, – показал мне всякие яды – из Китая, из Индии, с Антил, из Мексики, яды для стрел, для пыток, для мести, для жертвоприношений. Он смеялся. «Скажи Снежку, что я не изменился. Я хотел коллекционировать яды – и коллекционирую. На вот, отнеси ему эту игрушку».

Жерар достал из кармана сверток в газетной бумаге. Поль с сестрой изнывали от нетерпения. Агата держалась в другом конце комнаты.

Газету развернули. В ней лежал, завернутый в китайскую бумагу того сорта, что рвется, как вата, темный ком величиной с кулак. Зарубка на нем зияла блестящей красноватой раной. Вообще же он был землистый, вроде трюфеля, и источал то аромат свежевыкопанного дерна, то крепкий запах лука и гераневой эссенции.

Все молчали. Этот ком требовал безмолвия. Он завораживал и отталкивал, наподобие клубка змей, который образован, на первый взгляд, из одной рептилии, а потом в нем обнаруживается сразу несколько голов. От него исходило обаяние смерти.

– Это наркотик, – сказал Поль. – Он балуется наркотиками. Не стал бы он дарить яд.

И протянул руку.

– Не трогай! – Жерар остановил его. – Яд это или наркотик, Даржелос его тебе дарит, но не советует до него дотрагиваться. Ты вообще слишком неосторожен; я бы ни за что не доверил тебе такую пакость.

Поль рассердился. Он подхватил тему, заданную Элизабет. Жерар смешон, он воображает себя своим дядей, и т. д.

– Неосторожен? – смеялась Элизабет. – Сейчас увидите! – Она прихватила комок газетой и принялась гоняться за братом вокруг стола, крича: – Ешь, ешь!

Агата убежала, Поль отскакивал, заслонял лицо руками.

– Смотрите, какая неосторожность! Какой герой! – издевалась запыхавшаяся Элизабет.

Поль огрызнулся:

– Сама ешь, дура.

– Спасибочки. Я тогда умру. То-то ты бы обрадовался. Я положу наш яд в сокровище.

– Очень сильно пахнет, – сказал Жерар. – Держите его в какой-нибудь жестянке.

Элизабет завернула комок, сунула его в жестянку из-под печенья и удалилась. Добравшись до комода с сокровищем, на котором в беспорядке громоздились книги, усатый бюст, револьвер, она открыла ящик и поставила жестянку на Даржелоса. Она пристраивала ее медленно, внимательно, чуть высунув язык, движениями женщины, наводящей порчу, женщины, вонзающей булавку в восковую куколку.

Поль вновь видел себя в школе – как он обезьянничает за Даржелосом, только и говорит, что о дикарях и отравленных стрелах, сочиняет, чтоб поразить его, проект убийств методом добавления яда в клей на почтовых марках, заигрывает с чудовищем, ни на миг не задумываясь о том, что от яда умирают. Даржелос пожимал плечами, отворачивался, обзывал его девчонкой и слабаком.

Даржелос не забыл раба, впитывавшего каждое его слово, и нынешним подарком венчал свои насмешки.

Присутствие этого темного комка действовало вдохновляюще на брата и сестру. Детская обогащалась еще одной потусторонней силой. Она становилась живой бомбой бунта на корабле, одной из тех русских девушек, чья грудь была звездой любви и молний.

Кроме того, Поль радовался, что выступил за необычайное, от которого Жерар (по словам Элизабет) намеревался уберечь Агату, и бросил вызов Агате.

Элизабет, со своей стороны, радовалась, видя Поля прежним – приветствующим необычайное, гибельное и верным духу сокровища.

Этот комок символизировал для нее противовес мещанскому крохоборству, давал ей надежду на близкое падение царства Агаты.

Но одного фетиша было недостаточно для исцеления Поля. Он слабел, худел, терял аппетит, влачил день за днем безрадостно и вяло.

* * *

По воскресным дням особняк сохранял английский обычай отпускать всех слуг. Мариетта готовила термосы, сэндвичи и уходила со своей товаркой. Шофер, который помогал им в уборке, забирал один из автомобилей и занимался извозом.

В это воскресенье шел снег. Элизабет по предписанию врача отдыхала у себя в комнате с завешенными окнами. Было пять часов, а Поль с полудня дремал. Он упросил сестру оставить его одного, слушаться доктора и идти к себе. Элизабет спала, и ей снился такой сон: Поль умер. Она идет через лес, похожий на галерею, потому что сквозь деревья свет падает из высоких окон с простенками тени. Она видит поляну, меблированную столами, стульями, бильярдным столом, и думает: «Мне надо добраться до морна». В ее сне морном называется бильярдный стол. Она идет, подпрыгивает, но никак не может добраться. Падает от усталости и засыпает. Вдруг ее будит Поль.

– Поль, – вскрикивает она, – ох, Поль, так ты не умер?

И Поль отвечает:

– Умер, но и ты только что умерла; вот почему ты можешь меня видеть, и мы всегда будем вместе.

Они идут дальше. Долго идут и наконец добираются до морна.

– Слушай, – говорит Поль (он нажимает пальцем на автоматический маркер). – Слушай прощальный звонок.

Маркер частит с бешеной скоростью, оглашая поляну телеграфным треском…

Элизабет очнулась – она сидела в своей постели очумелая, вся в поту. Дребезжал дверной звонок. Она вспомнила, что дом остался без слуг. Все еще под впечатлением кошмара сошла вниз. Белый шквал швырнул в вестибюль растрепанную Агату, кричащую:

– А Поль?

Элизабет опоминалась, выпутывалась из сна.

– Что Поль? – сказала она. – Ты о чем? Он хотел остаться один. Надо думать, спит, как всегда.

– Скорее, скорее, – задыхалась гостья, – бежим, он мне написал, что отравится, что, когда я приду, будет уже поздно, что он отошлет тебя из своей комнаты.

Мариетта занесла письмо к Жерару в четыре часа.

Агата тормошила окаменевшую Элизабет, которая не могла понять, не спит ли она, не продолжение ли это ее сна. Наконец обе побежали наверх.

В галерее деревья, снежные шквалы развивали тему сна Элизабет, и бильярдный стол там оставался морном, вулканическим образованием, которого никакой реальности не извлечь из кошмара.

– Поль, Поль! Ты что не отвечаешь! Поль!

Глянцево-блестящая ограда безмолвствовала. Из нее шел какой-то чумной дух. Едва они вошли, стало ясно, что случилось худшее. Мертвенный аромат, этот черный, красноватый аромат трюфелей, лука, герани, который тут же узнали молодые женщины, наполнял комнату и растекался по галерее. Поль, одетый в такой же купальный халат, как у сестры, лежал с расширенными зрачками и неузнаваемым лицом. Снежное мерцание, падающее сверху и дышащее в такт шквалам, шевелило тени на мертвенно-бледной маске, только нос и скулы которой ловили свет.

На стуле в беспорядке соседствовали остаток ядовитого комка, графин, фотография Даржелоса.

Мизансцены подлинной драмы совсем не похожи на то, что рисует воображение. Их простота, их величие, странные детали смущают нас. Молодые женщины сперва оторопели. Надо было признать, принять невозможное, опознать этого незнакомого Поля.

Агата кинулась к нему, упала на колени, убедилась, что он дышит. Перед ней забрезжила надежда.

– Лиз, – молила она, – не стой без дела, одевайся, может быть, эта страшная вещь – наркотик, безвредный наркотик. Неси термос, беги звони доктору.

– Доктор на охоте… – пробормотала несчастная, – сейчас воскресенье, никого нет… никого.

– Неси термос, скорее! Скорее! Он дышит, он совсем холодный. Нужно грелку, нужно дать ему горячего кофе!

Элизабет дивилась присутствию духа Агаты. Как она может дотрагиваться до Поля, говорить, суетиться? Как может знать, что нужна грелка? Как может противопоставлять силы благоразумия фатальности снега и смерти?

Вдруг она встряхнулась. Термосы были в ее комнате.

– Укрой его! – бросила она уже из-за ограды.

Поль дышал. После четырех часов странных ощущений, заставлявших его терзаться сомнениями – не был ли этот яд наркотиком, хватит ли большой дозы наркотика, чтоб его убить, – он миновал все стадии тревоги. Его тела больше не было. Он плыл по течению, почти обретя прежнее блаженство. Но внутренняя сухость, полное отсутствие слюны сжигали ему горло, язык, вызывали в сохранивших чувствительность участках кожи ощущение невыносимой шершавости. Он попробовал попить. Движения были некоординированными, он тянулся за графином мимо стула, и скоро онемели ноги, руки, и он больше не шевелился.

Всякий раз, как он закрывал глаза, ему виделась одна и та же картина: гигантская голова барана с седыми женскими волосами, мертвые солдаты в полном вооружении, с выклеванными глазами, которые крутятся медленно и все быстрее и быстрее, прямые, окостеневшие, вокруг древесных сучьев, прицепленные к ним за ноги ремнями. Удары его сердца передавались пружинам кровати, извлекали из них музыку. Его руки превращались в древесные сучья; кора их покрывалась набухшими жилами, солдаты крутились вокруг этих сучьев, и все повторялось снова и снова.

Обморочная слабость воскрешала давний снегопад, автомобиль, Игру, когда Жерар вез его на улицу Монмартр. Агата рыдала:

– Поль! Поль! взгляни на меня, скажи что-нибудь…

Горечь обметала ему рот.

– Пить… – выговорил он.

Губы его склеились, разлеплялись с трудом.

– Подожди минутку… Элизабет пошла за термосом. Она греет кофе…

Он повторил:

– Пить…

Ему хотелось воды. Агата смочила ему губы. Она умоляла его ответить, объяснить свой безумный поступок и письмо, которое она вынула из сумочки и показала ему.

– Это из-за тебя, Агата…

– Из-за меня?

Тогда Поль объяснился, чуть слышно, по слогам, выложив всю правду. Агата перебивала его восклицаниями, оправданиями. Открытая западня явила свои хитроумные механизмы. Умирающий и молодая женщина ощупывали их, поворачивали так и этак, расшатывали одну за другой шестерни адской машины. Преступная Элизабет вставала из их диалога, Элизабет ночного обхода, коварная, жестокая Элизабет.

Едва они поняли содеянное ею, как Агата воскликнула: «Ты должен жить!», а Поль простонал: «Поздно!» – как вошла Элизабет с грелкой и термосом, подстегиваемая страхом оставлять их надолго вдвоем. Зачарованное молчание отступило перед дыханием черноты. Элизабет, не подозревая о разоблачении, повернувшись к ним спиной, переставляла коробки, склянки, искала стакан, наливала кофе. Она подошла к жертвам своего обмана. Их взгляды вцепились в нее. Свирепое усилие воли помогло Полю сесть прямо. Агата поддерживала его. Их соприкасающиеся лица пылали ненавистью.

– Не пей, Поль!

Этот крик Агаты удержал руку Элизабет.

– Ты с ума сошла, – пробормотала она, – можно подумать, я собираюсь его отравить.

– С тебя станется!

Смерть в придачу к смерти. Элизабет пошатнулась. Она пыталась что-то сказать в ответ.

– Чудовище! Мерзкое чудовище!

Ужас этих слов из уст Поля усугублялся тем, что Элизабет и думать не могла, что он в силах разговаривать, и подтверждал, что не зря она боялась оставлять свои жертвы наедине.

– Мерзкое чудовище! Мерзкое чудовище! – повторял Поль. Он хрипел, расстреливал ее в упор голубым взглядом, безостановочным голубым огнем в прорези век. Судороги, тики искажали его красивый рот, а сухость, истощившая родники слез, придавала взгляду лихорадочный блеск, волчью фосфоресценцию.

По окнам хлестал снег. Элизабет отступила.

– Что ж, – сказала она, – да, это правда. Я ревновала. Не хотела тебя потерять. Я ненавижу Агату. Я не могла допустить, чтоб она увела тебя из дома.

Признание возвеличивало ее, облачало, срывало маскировку хитростей. Откинутые мукой кудри открывали узкий свирепый лоб и делали его просторным, монументальным над текучими глазами. Одна против всех за детскую, она бросала вызов Агате, Жерару, Полю, бросала вызов всему миру.

Она схватила с комода револьвер. Агата вопила:

– Она сейчас выстрелит! Она меня убьет! – и цеплялась за отстраняющегося Поля.

Элизабет и не думала стрелять в эту элегантную женщину. Она схватилась за револьвер инстинктивным движением, завершая образ шпионки, загнанной в угол и полной решимости дорого продать свою жизнь.

Перед нервическим припадком и агонией ее бравада теряла смысл. От величия не было никакого толку.

Тогда ошеломленной Агате предстало неожиданное зрелище: сумасшедшая, которая, вся корчась, становится перед зеркалом, гримасничает, дергает себя за волосы, скашивает глаза, высовывает язык. Ибо не в силах вынести остановку, противную ее внутреннему напряжению, Элизабет давала выход своему безумию в дикой пантомиме, пыталась избытком нелепости сделать жизнь невозможной, сдвинуть отведенные ей пределы, достичь мгновения, когда драма исторгнет ее, не стерпит ее присутствия.

– Она помешалась! Помогите! – все еще вопила Агата.

Это упоминание помешательства отвлекло Элизабет от зеркала, укротило пароксизм. К ней вернулось спокойствие. Она сжимала в своих дрожащих руках оружие и пустоту. Она выпрямилась во весь рост, склонив голову.

Элизабет знала, что детская катится к концу по головокружительному склону, но конец медлил и надо было его прожить. Напряжение не отпускало ее, и она считала в уме, отсчитывала, умножала, делила, вспоминала даты, номера домов, складывала их, ошибалась, складывала заново. Вдруг она вспомнила, что морн ее сна – из «Поля и Виргинии», где морном назывался холм. Она стала думать, про какой остров эта книга – может быть, Иль-де-Франс? Цифры сменились названиями островов. Иль-де-Франс, остров Св. Маврикия, остров Св. Людовика. Она перечисляла их, путала, перетасовывала, обретая бредовую пустоту.

Ее спокойствие удивило Поля. Он открыл глаза. Элизабет посмотрела на него, встретила взгляд уходящих, проваливающихся глаз, в котором ненависть сменилась таинственным любопытством. При виде этого выражения у нее зародилось предчувствие победы. Сестринский инстинкт подхватил ее. Удерживая взглядом этот новый взгляд, она продолжала свою внутреннюю работу. Она считала, считала, перечисляла, и по мере того как умножалась от этого пустота, начинала догадываться, что Поль дает себя загипнотизировать, вновь принимает Игру, возвращается к легкости детской.

Лихорадка придавала ей зоркости. Она постигала смысл арканов. Управляла тенями. Все, что она творила до сих пор бессознательно, действуя наподобие пчел, столь же несведущая в своем механизме, как пациент Сальпетриер, она теперь понимала, разбиралась в своих действиях, управляла ими – так паралитик встает от удара необычайного события.

Поль идет к ней, идет за ней: это было очевидно. Эта уверенность лежала в основе ее непостижимой внутренней работы. Элизабет продолжала, продолжала, продолжала ее, завораживая Поля своими экзерсисами. Уже он не чувствовал – она была в этом уверена – как цепляется за него Агата, не слышал ее причитаний. Каким образом брат и сестра могли бы их услышать? Ее крики звучат вне гаммы, в которой разыгрывается их последняя брань. Они подымаются, подымаются рука об руку. Элизабет уносит свою добычу. На высоких котурнах греческих героев они покидают ад Атридов. Разума божественного суда тут уже недостаточно; они могут рассчитывать лишь на его гений. Еще несколько секунд отваги – и они будут там, где плоть расточается, где обручаются души, где больше не бродит тень инцеста. Агата кричала где-то в другом месте, в другой эпохе. Элизабет и Поля это волновало много меньше, чем благородные удары, сотрясавшие окна. Жесткий свет лампы сменил сумерки, только на Элизабет падал пурпур красного лоскута и защищал ее, творящую пустоту, зовущую Поля в тень, из которой она смотрела на него, залитого светом.

Умирающий отходил. Он тянулся к Элизабет, к снегу, к Игре, к детской своих ранних лет. Тончайшая осенняя паутинка соединяла его с жизнью, связывала рассеянную мысль с его каменным телом. Он еле различал сестру – длинную фигуру, выкрикивающую его имя. Ибо Элизабет, как любовница, оттягивающая миг наслаждения, дожидаясь, пока его достигнет другой, ждала, держа палец на курке, смертной судороги брата, клича его к себе, называя по имени, подстерегая великолепный миг, когда они соединятся в смерти.

Поль, обессилев, уронил голову. Элизабет подумала, что это конец, приставила дуло к виску и выстрелила. Ее падение увлекло одну из ширм, которая рухнула под ней со страшным грохотом, впуская бледный свет снежных окон, разворотив ограду интимной раной разбомбленного города, превращая потайную комнату в театр, открытый зрителям.

Эти зрители – Поль разглядел их там, за окнами.

В то время как Агата, обмирая от ужаса, молчала и смотрела на окровавленный труп Элизабет, он разглядел теснящиеся к проталинам инея и наледи красные носы, щеки, руки снежного боя. Он узнавал лица, пелерины, шерстяные шарфы. Он искал Даржелоса. И лишь его одного не видел. Увидел только его жест, его гигантский замах.

– Поль! Поль! Помогите!

Агата склоняется над ним, вся дрожа.

Но чего она хочет? Что ей нужно? Глаза Поля угасают. Паутинка рвется, и ничего не остается от отлетевшей детской, кроме мертвенного запаха и маленькой дамы на спасательном плоту, которая уменьшается, удаляется, исчезает.

Назад: Ужасные дети[1]
Дальше: Адская машина[2]