Книга: Большая книга мудрости Востока
Назад: Глава 3. Аскеза радости
Дальше: Глава 5. Традиция живописи

Глава 4

Вокруг правды сердца

В Китае сознание уподобляли чистому зеркалу, которое «вмещает в себя вещи и не влечется за ними» (Чжуан-цзы). Зеркало не зависит от внешнего мира, но и не отделяется от него. Оно как бы выходит вовне, являя в себе мир. В нашем опыте существует некий внутренний, незамечаемый зазор, какая-то темная щель, в которой сознание открывается зиянию бытия и в этой открытости находит подтверждение своей реальности… Но также ясно, что образы в зеркале мира – это не отражение некоей внешней действительности, доступной непосредственному созерцанию, а, по сути, единственный способ видеть и, следовательно, видеть внутри или вовне самого ви2дения. Зеркало способно превратить видение в узрение. Начать видеть здесь – значит измениться самому, открыть себя иному. Метафора зеркала служит познанию не столько мира, сколько пределов самого видения. Подлинное сознание, повторяют вновь и вновь китайские учителя, – это «сознание без сознания» (осознания, сознавания?). Хун Цзычэн резюмирует: «Сознание не есть то, чем оно является. Что же в нем сознавать?» И поэтому, говорит он в другом своем афоризме, пытаться понять сознание, исследуя его «данные», – все равно что «отгонять мух тухлятиной».





Сознание подобно зеркалу. Когда его не покрывает пыль, то его сущность сама собой ярко сияет. Пытаться же самому осознать сознание – все равно что в зеркале стараться увидеть зеркало.

Кто имеет сознание, сотворит зло. Кто не имеет сознания, совершит ошибку. Лучше всего пребывать между наличием и отсутствием сознания. Как же добиться этого? Не противиться познанию сознания и все делать так, чтобы ничего не забывать и ни к чему не стремиться. Но как поведать об этом?

Лю Цзунчжоу. XVII в.


Китайская метафора мира-зеркала призвана вести мысль за пределы данности опыта или умозрения или, вернее, возвращать к тому, что предваряет и то и другое, – к имманентности творческих перемен, к сердцевине сердца, которая и есть среда и сила всех метаморфоз. Сердце-зеркало раскрывает мир, скрывая себя. Явление в нем вещей, могущих быть «предметом созерцания», не дает видеть его преображающую силу. Зеркало и вещи совместно оставляют себя, пред-оставляют друг другу место быть: вещи открываются простору Небес, узрение скрывает себя в помраченности людского мнения.

Преображение, составляющее природу «изначального сердца», не обнаруживает, а скрывает себя. Зеркало дает вещам быть, делая возможным возвращение вещей к их истоку. В пустоте вселенского сердца-зеркала, словно в гигантской лупе, высвечиваются мельчайшие завязи вещей, которые существуют «прежде Неба и Земли». В глубине своего сердца человек может внезапно, «одним махом» проникнуть в суть вещей, получить полное знание о мире, но он может сделать это лишь ценой «самоопустошения», преодолевая себя, или, точнее, «оставляя» себя, пред-оставляя себе быть. Оттого образ человека в китайском искусстве лишен поверхностного психологизма и сентиментальности, присущих ему в европейской культуре, он излучает довольство и покой и все же хранит в себе неизъяснимую драму со-бытийственности несоизмеримого.

Итак, пустотное сознание-зеркало в Китае имеет два главных свойства: оно способно все вместить в себя и дает совершиться всем переменам. Оно превосходит всякую субъективность, но его нельзя отделить от живой конкретности телесного присутствия. Полнота человеческого бытия в китайской традиции достигается посредством пресуществления индивидуального тела в «тело изначального сердца» – всеобъятное, пустотное, сокровенное, хаотическое в своей непостижимой утонченности. «Забываю себя – и я велик», – сказал об этой парадоксальной метаморфозе известный минский ученый Чэнь Сяньчжан. Но этот путь «от себя к Себе» предстает как вечное возвращение, или, другими словами, кружение в символической воронке среды-середины бытия. Исток этого круговорота – «животворный импульс» вещей, разрастающийся необозримым кристаллом мировой жизни, и в этом кристалле высвечивается несчетное множество индивидуальных жизненных миров – чарующе-призрачных и все же реально проживаемых. Этот путь предполагает не воспоминание некой изначальной «данности» мысли, а возобновление вечноотсутствующего и, следовательно, устремленность к «забытому будущему». Самое текучее и хрупкое в мире есть в то же время и самое долговечное. Вот как писал об этом пути самовозрастания, или, точнее, самоуглубления жизни ученый XIII века Хао Цзин в эссе под примечательным названием «Странствие вовнутрь»:

«Не покидая своего сидения, устремляться за пределы шести полюсов света и по прошествии многих веков проникать в незапамятную древность: разве способны на такое те, кто ищет правду в мертвых следах и прельщается обманчивой видимостью? Внимайте внутреннему, но не замыкайтесь на том, что внутри. Откликайтесь внешнему, но не увлекайтесь тем, что вовне. Действуйте, пребывая в покое, и храните покой, действуя. Как стоячая вода: сколько ни старайся упокоить ее, она не станет покойнее. Как чистое зеркало: какие бы вещи ни проявлялись в нем, их невозможно схватить. Как коромысло весов, уравновешивающее всякий вес: не наклоняйтесь вперед и не отклоняйтесь назад, нигде не останавливайтесь и ничем себя не стесняйте, ничего в себе не таите и не позволяйте себя увлечь, постигайте вещи изнутри и странствуйте вовеки…»

Погружение в глубину сердечного сознания позволяет объять весь мир: таков секрет китайского мудреца – того, кто живет извечным ускользанием, неуклонным уклонением, соответствующим «претворению вещей в пустоте», или, лучше сказать, само-претворению вещей посредством пустоты. Так нож искусного повара и туша быка в рассказе Чжуан-цзы, «мгновение покоя» Дао и «вся тьма вещей» друг друга устраняют и друг друга обусловливают. В акте самопретворения все сущее одновременно рассеивается и удостоверяет реальность своего существования. Речь идет о перемене, в которой скрывается обратное течение, и о явлении, в котором сквозит неисповедимая глубина. На эту глубину указывают эзотерические формулы: быть покойнее стоячей воды, быть центрированнее середины и т. п. Истинное бытие есть нераздельность движения поступательного и возвратного, раскрытия и сокрытия внутри кристалла сердца, где все сущее исчезает одновременно со своим появлением и где еще нет ни протяженности пространства, ни длительности времени. Эту правду Сердца нельзя свести ни к идеям, ни к опыту, ни к сознанию как таковому. Она – «сама себе корень». Она есть принцип со-отнесенности и со-общительности. Сообщительности помимо отдельных сущностей. Но жить сообщительностью вещей – значит испытывать пределы всякого существования. В сознании надлежит постигать не-сознание – только так претворяется «изначальное сердце» (бэнь синь). Правда сердца, по китайским понятиям, лежит «между присутствующим и отсутствующим». Об этой правде сообщают излюбленные образы поэтов и художников Китая: полупрозрачные облака в горах, легкая дымка дождя, нежные краски цветов, шорох сосен и тихое журчанье ручья… все, что увлекает к пределу видимого и слышимого; все, что обнажает пустотность нашего восприятия.







Небесная дымка так радует взор, а вглядишься в нее – там одна пустота. Журчание вод так прекрасно на слух, а вслушаешься в него – и в сердце не родится влечения. Если бы люди умели смотреть на женскую красу, как на небесную дымку, распутные мысли развеялись бы сами собой. Если бы люди умели слушать звуки струн как журчание вод, какой ущерб потерпел бы их дух?

Ту Лун


Сердце китайского мудреца вмещает в себя мир и потому «едино с сердцем всех людей». Соответственно, главная проблема человеческого удела в Китае состояла не в том, как возможна коммуникация человека с миром, а, напротив, в том, как предотвратить ее утрату. Оппозиция добра и зла для китайцев напоминала различие между чистотой и загрязненностью зеркала: в ней не было ничего произвольного, ничего «провиденциального». Но пыль на зеркале появляется неотвратимо, и акту самопревозмогания человека в бытии Дао неизбежно сопутствовало чувство стыда за свое несовершенство.







В присутствии сознания как будто есть мысли и как будто их нет: будто легкая дымка простерта по небу. В этой жизни как будто касаешься вещей и как будто далек от них: словно капли дождя стекают по листьям платана.

У Цунсянь




С древности китайцы проводили различие между двумя аспектами «сердечного сознания». Уже в конфуцианском каноне «Середина и Постоянство» говорится о состоянии «срединности», или полного душевного покоя, и состоянии «согласия», возникающем после проявления всех душевных движений. В позднем конфуцианстве было принято различать сознание «невыраженное» (соответствовавшее «небесному принципу») и сознание «уже проявившееся», то есть объективно существующие чувства, представления, желания и прочие проявления субъективности.

Понятие двух модусов сознания – покоя и деятельности – с древности существовало и в даосизме. Чжуан-цзы говорил о Ветре, наполняющем пустоту мировой пещеры: этот дух всякой жизни изначально пребывает в покое, но, приходя в волнение, рождает мировую гармонию: «При слабом ветре гармония мала, при сильном же ветре рождается великая гармония». Отметим, что у Чжуан-цзы покой переходит в движение «внезапно», повинуясь игре случая, и потому, согласно даосскому философу, кто-то привел мир в движение «играючи», от избытка радости жизни – одновременно непроизвольно и самопроизвольно. Для Чжуан-цзы мир не есть, а случается, но случается единственно возможным образом, и потому он подлинен во всех своих проявлениях. Здесь, как мы уже видели, скрываются корни иронии китайских каталогизаторов банальностей, которая таит в себе «высшую радость» (чжи лэ) Дао – радость внезапного открытия реальности, чем, собственно, и является свободно принимаемый случай.

Личность в китайской культуре предстает погруженной в безначальный и бесконечный самодиалог безвестного Сердца. Она всем обязана другим (родителям, обществу, Небу) и не имеет права жить для себя. Сознание, в китайском представлении, глубоко морально по самой своей природе. Отсюда свойственные культуре Китая строжайшая нормативность поведения, требование быть бессребреником, иметь «покаянный вид», отдавать другим полученное («опустошать себя»). Только так «человек культуры» мог подтвердить свою власть, спасти «лицо», осуществить традиционный идеал «превращения в Одинокого» – мудреца, правителя, святого. Пафос «самоопустошения» проводил тонкую, но существенную грань между культурой классической и культурой фольклорной, где высшей ценностью выступало преуспеяние в быту: карьера, обогащение, многочисленное потомство и т. д.

Жизнь сердца есть сообщительность в высшей ее фазе – как совместность присутствия и отсутствия, знания и неведения. Сознание потому и звалось в Китае сердечным, что оно не могло замкнуться в саморефлексии, но выходило в мир, претворяло себя в действие. Не будем забывать, что ученые люди Китая были не творцами умозрительных систем, а именно «людьми культуры» – знатоками вкуса и мастерами общения. И, следовательно, хранителями традиции. Весь смысл их существования заключался в постижении «сердечного правила» (синь фа) – того состояния просветленной жизни, в котором сердечный разум человека становится одновременно вселенским и уникальным, вечным в своей непрестанной изменчивости. Знание же этого «сердечного закона» превращает жизнь сердца в Путь – «преемственность сознания» (чуань синь). Такое не было доступно тем, кто удовлетворялся буквалистским пониманием древних канонов. Преемственность Пути предваряет слова; она пребывает там, где таятся семена вещей, безотчетно-правильные движения души. Упоминавшийся выше конфуцианский ученый XV века Чэнь Сяньчжан высказался о важности «сердечного самопознания» в следующих словах:

«Тот, кто предан учению, должен искать в собственном сердце. Он должен сделать своим наставником пустое и чистое, покойное и единое сердце, а потом вчитываться в книги древних, ища соединения сердца и смысла книг. Он не должен бездумно следовать словам других людей, обманывая собственное сердце. Вот врата в науку сердца!»

В словах Чэнь Сяньчжана обращает на себя внимание двойственность самого понятия «сердечного разума», которое относится одновременно к некоему сверхличному духовному всеединству и к сознанию индивидуальному. Это означает, что «пустота сердца» добывается ценой последовательного усилия само-восполнения, она есть итог долгого внутреннего пути, и ее нельзя достичь, не имея опыта, как говорили в Китае, «вкушать горечь» (не следует путать это чисто дидактическое требование с христианским мотивом страстей и жертвенного страдания). Правда, этот путь сердца к «небесному» истоку человеческого разумения есть путь символический, неприметный, ведущий вовнутрь, его конец неотличим от начала, и сама воля находит завершение в полном без-волии. Как гласит старинная китайская поговорка, «рыба, превращаясь в дракона, не меняет своей чешуи; человек, приводя к завершению Путь, не отбрасывает свой облик».

Чэнь Сяньчжан задал тон умонастроению позднеминского времени, провозгласив целью человеческой жизни постижение истины в собственном сердце. Он и сам прошел свой тернистый путь самопознания, преодолев соблазны книжной учености, «болезни сердца», вызванные чрезмерно усердной медитацией, испытание одиночеством, всевозможные сомнения и терзания и наконец пережив прозрение в тот момент, когда он созерцал бескрайнюю ширь «гор и вод». В тот момент, записал Чэнь, «для меня перестали существовать внутреннее и внешнее, жизнь и смерть».

Подобных озарений не знали мудрецы древнего Китая, но за несколько столетий до Чэнь Сяньчжана идеал «внезапного просветления» стали проповедовать патриархи чань-буддизма. Чаньские наставники уподобляли путь очищения сердца укрощению буйвола пастушком, где первый выступал аллегорией животной природы, а второй олицетворял разумное начало. Поначалу буйвол убегает от хозяина, и тому приходится потратить немало сил на то, чтобы догнать своенравную скотину и накинуть на нее узду. Мало-помалу пастух укрощает буйвола, и вот уже вчерашние враги мирно гуляют вместе среди тучных пастбищ и тенистых рощ. Приходит время, когда они вообще забывают друг о друге. В конце концов в нетварном свете Пустоты растворяются образы и буйвола, и пастуха: сознание возвращается к изначальной данности «мира как он есть», к предельной конкретности опыта – к «зелени ив и багрянцу цветов». И тот, кто стяжает этот свет, возвращается в мир и в облике блаженного монаха-странника «ходит по базару с пустыми руками и одним словом превращает в будд торговцев рыбой и вином».

Верховное пробуждение Чань возвращает к чистой функциональности «самопретворения в пустоту»; им подтверждается покой всеобъятного видения, неотличимый от бесконечного разнообразия видений. Один чаньский монах так и определил высшее прозрение: «Каждый получает уготованный ему облик и играет свою роль на сцене жизни». В этом смысле «жизнь в Дао» равнозначна пределу мастерства, виртуозному действию, в котором искусность, по слову Лао-цзы, становится «неотличимой от неумения». Неведение лишено предметности. Чистое действие Чань свершается в пустоте, без причины и следствия, без идеи и цели. Аналогичным образом чаньский язык ломает все литературные приемы и фигуры, все условности стиля и рвется к внестильной, немыслимой простоте. Примечательно, что в чаньских текстах, описывающих высшие медитативные состояния, фигурируют нарочито безыскусные, банально-натуралистические образы: «зеленые ивы», «тенистые рощи», «голубое небо», «чистые потоки» и т. п. Мы не найдем здесь метафор, сцеплений разнородных понятий, которые, как отмечал П. Рикер, возвещают о работе воображения. Чаньская словесность возвращает к голой правде бытия; она развенчивает всякий стиль для того, чтобы обнажить абсурд, не-связь вещей как условие рождения стиля. И сам чаньский святой есть посредник между божественным и человеческим, своего рода трикстер, дарующий духовное освобождение самым неожиданным и даже скандальным способом.

В словах о монахе-чудотворце, который одним своим присутствием выявляет святость в суетных торговцах, содержится прозрачный намек на фигуру «веселого безумца» чаньской традиции, монаха Будая – исторического прототипа знаменитого «толстобрюхого будды Милэ». По преданию, этот эксцентричный толстяк целыми днями слонялся с беззаботным видом по городу, совершая разные необычные поступки. Народная молва со временем объявила его живым воплощением грядущего Будды – Майтрейи (по-китайски Милэ). Такова вершина духовного совершенства в школе Чань, ставшая и последним словом традиционной китайской духовности. Это священное безумие – плод двойного отрицания: отрешенности от внешних образов и отрешенности от идеи просветления. Оно есть самое законченное и сознательное выражение Неизбежного. Ирония здесь типизирует самое свободу. «Базарный святой» олицетворяет собой типизацию самой возможности стиля, типизацию усилия типизации, которая вследствие ограниченности человеческого восприятия рано или поздно срывается в мир псевдореальных (или, точнее сказать, гиперреальных и потому нередко подчеркнуто нереальных) форм. В этом акте «ограничения безграничного» пустота сознания и человеческая социальность одновременно сливаются воедино и упраздняются.

Воистину, правда Великого Пути проще и доступнее, чем всякое знание о ней. Как же человек может не потерять ее? Как человек может остаться мудрецом, чье сердце «вмещает в себя весь мир»? Поиски ответа на этот вопрос определили пути развития китайской мысли в эпоху позднего Средневековья. Они протекали в рамках идеологической системы, получившей название неоконфуцианства, но в действительности охватывавшей также и буддийскую, и даосскую традиции. Основы неоконфуцианского мировоззрения были заложены в XI−XIII веках. Его первоначальный систематизатор Чжу Си (1130−1200) видел смысл жизни в постепенном устранении эгоистических желаний, мешающих проявиться «небесной природе». Последнее соответствовало «усредненности», или «уравновешенности» (чжун) всех душевных движений – прообразу «принципа» (ли) всех вещей, который присутствует даже в первозданной пустоте и предопределяет упорядоченность, гармоническую размеренность всего сущего. Целью познания Чжу Си объявил «оценку явлений» (гэу): речь шла о распознавании типов событий и вещей, которое составляло смысл творчества в Китае и имело целью пестование нравственной воли. Чжу Си предлагал блюсти разумную меру в чувствах и желаниях. Например, удовлетворение голода и жажды, согласно его разъяснениям, соответствовало «небесной природе», чревоугодие же и пьянство относились к вредным излишествам, от которых следует немедленно избавляться.

Чжусианство стало ортодоксальной линией неоконфуцианской мысли, поскольку оно хорошо оправдывало социальную иерархию и академическую ученость, столь нужные имперской элите. Однако оно не смогло убедительно объяснить, когда и как отвлеченное знание, даже и моральное, становится «правдой сердца» и каким образом «небесная истина» вообще может быть обнаружена в конкретности человеческого существования? Общественные движения в последующие столетия ознаменовались, на первый взгляд, парадоксальной, но проистекавшей из самого существа символизма Дао тенденцией к углублению коллизий, свойственных понятию «сердечного сознания». Идея совпадения единичного и единого, внутреннего и внешнего, знания и действия в «одном сердце» мира получила еще более радикальное, но вместе с тем и более драматическое толкование.

Решительный поворот в судьбе неоконфуцианства произвел философ Ван Янмин (1472−1529), с новой силой провозгласивший совпадение человеческой природы и принципа всех вещей в акте морального самопознания, в безусловной и беспредметной самоочевидности сознающего сердца, которое подобно «сияющему внутри хрустальному дворцу». «Вне сердца нет вещей», – утверждал Ван Янмин, относя понятие «вещи» именно к необъективируемому проявлению своей самости и противопоставляя его отчужденным «следам» этой самоочевидной явленности. Тем самым учение Ван Янмина с новой силой выразило традиционную для Китая идею бытия как со-бытия, в данном случае – преемственности внутреннего само-сознания и мира. Призвание человека, по Ван Янмину, – это не отвлеченное умствование и не внешнее, неизбежно суетное, делание, а внутренняя работа духа, которая заключается в «удостоверении искренности воли» (чэн и) и «выправлении сердца» (чжэн синь). Духовная практика освобождает человека от привязанности к внешним образам и раскрывает в нем «врожденное знание» (лян чжи) – некое интуитивное знание добра и зла. В учении Ван Янмина, в самом стиле его философствования, больше похожего на проповедь, отобразились существенные черты всей китайской мысли: акцент на непосредственном переживании правды жизни и важности личного общения учителя и ученика, интерес к жизненной практике, вдохновленный сильным чувством моральной ответственности и верой в силу нравственного примера. Сам Ван Янмин утверждал, что познал истину, пройдя «через сто смертей и тысячу испытаний», и требовал от учеников такого же мужества. Человек, по его словам, овладевает своим сердцем и всем миром, когда решается на морально безупречное и притом совершенно спонтанное действие. Такому действию весьма способствует экстремальная жизненная ситуация, мобилизующая духовные силы правдолюбца.

Ван Янмин заметно обогатил традиционную для китайской мысли проблематику «разума-сердца». Благодаря ему в неоконфуцианскую литературу вошел ряд оппозиций, более тонко разграничивающих структурные уровни «сердечного», или бытийственного сознания. Таковы оппозиции «прежденебесного» и «посленебесного» в человеческом опыте, «срединности» непроявленных движений души и «согласия» явленных эмоций, «изначального сердца» (бэнь синь) и «намерений» (и), интуитивно-самодостаточного знания (чжи) и предметного знания (ши), «воли» (и) и «мыслей» (нянь) и т. д. Само же «врожденное знание» есть Срединный Путь как чистая со-бытийность: оно пребывает «между присутствующим и отсутствующим» и воплощает «единое сердце», «великую всеобщность» само-присутствия сознания.

Очень скоро в учении Ван Янмина выявилось несколько существенных пробелов и неясностей. Немало споров вызвал, например, тезис о том, что «врожденное знание» способно интуитивно различать добро и зло. Не означает ли такое утверждение, что зло предшествует «врожденному знанию» и что даже мудрейший из людей может в лучшем случае только исправлять совершенные им ошибки, обрекая себя на неисцелимый комплекс вины? Стремясь разрешить эту трудность, талантливейший ученик Ван Янмина, Ван Цзи (1498−1583), стал еще резче подчеркивать безусловность «врожденного знания», утверждая, что последнее превосходит понятия добра и зла и вообще не может быть осознано. Вместо «удостоверения искренности воли» Ван Цзи ставил во главу угла способность «проникнуть в сокровенную утонченность Одной Мысли», для чего требуется «все оставить» (фанся ице), или даже, точнее, «пред-оставить всему быть». Так солнечный свет, будучи пустотным и невидимым, выявляет все сущее. «Врожденное знание», согласно Ван Цзи, – это «сокровенный импульс» жизненных метаморфоз, и его природа – «мгновенное само-претворение», высвобождающее творческий потенциал всего сущего. Оно есть «одухотворенное отверзие, которое ежемгновенно вращается по кругу от Небесного импульса, и не постигнув секрета этого самовращения, нельзя овладеть наукой освобожденности». Отстаивая тезис о внутренней самоочевидности «врожденного знания», Ван Цзи отвергал всякий формализм и методическую последовательность в моральном совершенствовании. Именно ему приписывали изобретение крылатого понятия «верховное просветление», обозначавшего прозрение, спонтанно обретаемое в гуще повседневной жизни, вне учения и традиции. «Выправление сердца» являет собой, по Ван Цзи, одновременно раскрытие, рассеивание (функция пустоты) и собирание, самосокрытие (сущность пустоты) бытия. Такого рода двойное действие, со-бытие par excellence, пронизывает весь мир, но не имеет внешней формы: оно подобно «полету птицы в воздухе и отражению луны в воде». У Ван Цзи различим и вторичный уровень знания, который соответствует само-опознанию, или внутренней рефлексивности просветленного сердца. В своем символическом круговороте «всеединое сердце» пребывает «между наличным и отсутствующим» и в этом смысле «как будто существует, но никогда не рождалось; как будто отсутствует, но никогда не перестает быть», «делает сущее не-сущим, а не-сущее – сущим». Иначе говоря, оно предстает как извечное ускользание и удостоверяет себя посредством… своего отсутствия. Оно есть незримое откровение. Эту внутреннюю дистанцию между чистым самосознанием и рефлексией на него Ван Цзи соотносил с различием между «изначальным сердцем» и «волей».







Если, поразмыслив над словами, я не нахожу их верными, то, пусть даже их произнес сам Конфуций, я не сочту их истинными. Главное – это наставление собственного сердца.

Ван Янмин


Итак, после Ван Янмина центр тяжести неоконфуцианской мысли сместился на «прежденебесное бытие» сердца-сознания, или силу «животворения живого», которая, подобно завязи будущего плода, предвосхищает внешние формы жизни и в этом смысле объемлет мир, но не является отдельной сущностью и не имеет ни идеи, ни формы. Образцом «прежденебесной» мудрости для Ван Цзи был уже известный нам повар из книги Чжуан-цзы, который умел, отрекшись от чувственного восприятия и работы ума, позволить себе и разделываемой им туше быка свободно претворяться в пустоту и посредством пустоты. Среди сторонников Ван Янмина новый идеал «мгновенного осуществления» истины с особенным рвением пропагандировали последователи так называемой Тайчжоуской школы. То были самые яркие представители нового типа «народных» мудрецов, которые отвергали условности книжной науки и часто вели жизнь странствующих проповедников, неся миру радостную весть о доступной каждому великой правде сердца. Их вождь, сын торговца и философ-самоучка Ван Гэнь (1483−1540), в возрасте 29 лет увидел во сне, будто небо упало на землю и он среди всеобщей паники сумел поднять небосвод и водрузить его на место. Проснувшись в холодном поту, Ван Гэнь пережил свое просветление и с тех пор вел себя как спаситель человечества. Ван Гэнь придал философии Ван Янмина явный натуралистический уклон, отождествив Дао с «наличием тела». Возможность такого отождествления была изначально заложена в понятии «сердечного сознания» – реальности столь же умственной, сколь и телесной. Напомним, что тот же Ван Цзи называл сердце «пустотным водителем» тела, а тело – «вещественным орудием сердца». Сам акт «само-оставления», «само-забвения» сознания соответствовал, по сути, полноте восприятия, высшей точке чувствительности и, как следствие, опыту полноты и самодостаточности телесной интуиции. Вполне естественно, что Ван Гэнь открыл в этом опыте источник ликующей радости жизни. «Врожденное знание» он считал чем-то вроде морального инстинкта: как только в сердце появляются корыстные желания, оно само собою устраняет их, возвращая сознание к его изначальной просветленности. Для Ван Гэня самоконтроль неотличим от естественности, полнота самосознания обязательно находит отклик в полноте чувственной жизни, а полнота самости изливается в полноту вселенского бытия, подобно тому как, если воспользоваться образами Чжуан-цзы, пустоты Земли отверзаются пустоте Неба.







Все дни и ночи напролет я усердно и неустанно претворяю истину, пребывающую во мне. Эта истина присутствует во всем.

В ней нет ни внутреннего, ни внешнего, ни начала, ни конца: нет места, куда бы она не достигала, и нет мгновения, в которое бы она не действовала. Если я обрету ее, прошлое и будущее и все четыре стороны света тотчас сойдутся воедино…

Чэнь Сяньчжан

Всю нашу жизнь от рождения до смерти мы должны иметь своим господином проблеск духовной просветленности изначального сердца. Эта ускользающая точка духовной просветленности составляет одно тело с Великой Пустотой и существует во веки веков.

В ней, по сути, ничто не рождается и ничто не умирает…

Древние писали сочинения единственно для того, чтобы дать претвориться пустоте. Все жизненные свершения проистекают из пустоты. Делать то, что нужно делать, останавливаться там, где нельзя не остановиться, – вот от Неба идущий ритм жизни, принцип словесности и древней, и нынешней…

Ван Цзи


Последователи Ван Гэня постарались довести до логического конца идею «одного сердца» универсума, которое «одно и то же у мудреца и у невежды». Для них реальность была самоочевидностью бытия-в-мире, столь же вездесущей, сколь и неопределимой, и они отказывались различать прозрение и помраченность. Как выразился один из самых влиятельных тайчжоусцев До Жуфан (1515–1588), «когда я просветлен, это значит, что мои заблуждения кажутся просветленностью, а когда я пребываю в заблуждении, это значит, что моя просветленность кажется заблуждением». В молодости До Жуфан увлекался медитацией, вследствие чего в нем развился «жар сердца» – вероятно, какая-то разновидность невроза. До Жуфан почувствовал себя «словно очнувшимся от тяжкого сна», когда тайчжоуский проповедник Янь Сунь посоветовал ему целиком довериться действию «небесного источника жизни». Позднее, когда До Жуфан опять заболел похожим недугом, ему пригрезился некий старец, который сообщил, что «человеческое сердце исходит из Небесного постоянства и само ни на чем не останавливается, ты же выработал в себе привычку». С тех пор До Жуфан отказался от всякого философствования и проповедовал «врожденное знание младенца», в котором мы «едины с Небом и Землей, забываем себя и других».

Парадоксы «просветленного незнания», изрекавшиеся радикальными янминистами, неотразимо напоминали современникам чаньскую апологию внезапного просветления. Как уже говорилось, Ван Янмин жил в эпоху секуляризации религий, и в его времена было даже принято ставить на одну доску прозрение чаньского монаха и вдохновение поэта или художника и даже вообще всякое искреннее и непроизвольное действие. Близкие параллели философии Ван Янмина обнаруживаются в учениях появившихся тогда же народных сект, проповедовавших ту же идею «мгновенной реализации» мудрости Будды в обыденном сознании. Ван Янмин и сам временами признавал, что его учение лишь «на волосок» отстоит от чаньской мудрости. Но хотя и буддисты, и наследники китайской традиции одинаково охотно говорили о недвойственности прозрения и повседневного опыта, выводы они делали все-таки разные: если для последователей Будды «исконное сознание» было вакуумно-пустым и означало только освобождение от иллюзий, то для конфуцианцев оно было реальным и сливалось с органичной полнотой жизни, обретаемой в действии сознательной воли (каковая вообще отсутствовала в буддийской философии).

Одним словом, в конфуцианстве постижение «правды сердца» не устраняло (как в буддизме), а именно подтверждало реальность жизненного опыта и, следовательно, существующего общественного порядка. Но реальность социума подтверждалась здесь ценой требования преображения, творческого поновления жизни. Новой «философии сердца» была свойственна поэтому глубокая двойственность. С одной стороны, проповедь Ван Янмина означала большой шаг в усилии сознания осознать самое себя: теперь конфуцианский муж был призван обратить свой «светоч сердца» на недоступные рефлексии и доопытные – по древней традиции именуемые «сокровенными и неуловимо-утонченными» (ю вэй), – предпосылки своего опыта, на относящиеся к символическому миру «срединности» семена жизни. Последние оставляют вовне лишь свои мертвые «следы», и из этих окостеневших, в сущности нереальных, образов вещей складывается человеческий быт и общественный уклад. С другой стороны, безусловная самоочевидность «сердечного знания» делала ненужными рефлексию и самоконтроль. Она требовала даже больше, чем «вернуться к вещам»: мудрому следовало, отринув «пошлость» объективного, общепонятного знания, удостоверять пред-бытие вещей и, говоря словами древней формулы, самому становиться таким, каким «еще не бывал». Другими словами, полнота «сердечного сознания» воплощалась в конкретности телесного самоощущения, которое, как знак виртуального всеединства «тела Дао», служило источником самой чистой радости.

Итак, для последователей Ван Янмина «врожденное знание» всегда задано человеку, нужно только перестать мудрствовать и своей волей дать себе волю, стало быть – привольно жить единственно правильным образом, претворить свою жизнь в судьбу. Свобода в минском неоконфуцианстве была вещью безупречной.

Ван Янмин завоевал симпатии значительной части образованного общества XVI века смелой попыткой вернуть человека к «небесному» истоку его природы и притом оправдать интерес к повседневной жизни и желание осуществить мироустроительную миссию мудреца вне карьеры чиновника. В условиях нараставшего кризиса империи такая программа становилась все более привлекательной для ученой элиты. Поскольку «семена» вещей принадлежали миру несотворенной «великой всеобщности», познание их давало мудрому абсолютную власть, то есть способность без усилия направлять своей (без-личной) волей движение мира. При этом ищущий мудрости получил право открывать «изначальное сердце» в самом себе и в каждое мгновение своей жизни – вне канонов, существующих институтов и общественных условностей. Как выразился Ло Жуфан, «небесный импульс действует сам собою, подобно пороху, взрывающемуся, когда к нему подносят зажженный фитиль. Наше тело в одно мгновение может слиться с Небом и Землей, и в один миг можно вместить в себя все прошлое и настоящее». По сути, мудрец в понимании янминистов представлял собой весьма необычную, по европейским меркам, фигуру нонконформистского консерватора: он один вмещал в себя всю традицию, был эксцентричным и независимым нормы и долга ради. Разумеется, современникам больше бросалась в глаза внешняя, нонконформистская сторона этого образа. Сами последователи Ван Янмина, ссылаясь на авторитет Конфуция, восхваляли «безумство в поступках», воспринимавшееся как знак полной искренности. Парадоксальное единение нормы и аномалии со всей очевидностью запечатлелось в популярном тогда жизненном идеале: быть «древним и причудливым» (гу гуай). Тот же культ спонтанности подталкивал янминистов к натуралистическому толкованию психики и апологии автоматизма в человеческом поведении. Законодатель литературных вкусов позднеминского времени Юань Хундао в характерном для той эпохи ироническом тоне мог заявлять, например, что даже и не учившиеся грамоте люди обладают мудростью Трех Учений мира, ибо «обнажаться в жару и одеваться в холод – это даосское “сбережение жизни”, быть учтивым в обхождении – значит блюсти конфуцианский ритуал, а отзываться, когда тебя окликают, – значит претворять буддийский принцип “несвязанности”». Приверженность самопроизвольному «врожденному знанию» имела и еще одну сторону: обостренный интерес к эмоциональной жизни человека с ее спонтанностью и вместе с тем неизбежным переживанием конечности человеческого существования, опытом «стояния над бездной». Недаром «врожденное знание» Ван Янмина предполагало постижение соприсутствия, даже нераздельности жизни и смерти.







Шесть полюсов мироздания – пределы сердца. Четыре моря – берега сердца. Тьма вещей – образы и отблески сердца. С глубокой древности до нынешней поры было только это сердце. Величественное! Бездонное! Невозможно ни измерить его, ни исчерпать! Это сердце с утра до вечера дает способность видеть и слышать, чтить родителей и любить братьев. Днем и ночью, не нуждаясь в размышлениях, оно само по себе воплощает просветленность сознания. Все люди каждодневно трудятся и отдыхают, едят и дышат – кто же не несет в себе Небо? Каждый человек способен чувствовать боль, видеть и слышать – помимо этого сознания может ли быть еще какое-то сознание?

Сюй Юэ. XVI в.


Как бы то ни было, пафос нового философского движения состоит в настойчивом, порой до одержимости кропотливом разыскании сокрытых корней душевной жизни человека, всеединым сердцем хранимого пред-бытия, в котором опознаются сами границы человеческого. Среди ученых того времени вошло в моду практиковать конфуцианскую разновидность медитации, так называемое покойное сидение (хотя школа Тайчжоу пришла к отрицанию любого медитативного усилия), записывать свои сны, вести дневник и откровенную переписку с друзьями, чтобы регистрировать и контролировать свои душевные движения. Тогда же в Китае появились первые образчики исповедальной литературы. Дальнейшая история китайской культуры – это процесс постепенной интериоризации, или, лучше сказать, «приватизации» культурных символов и ценностей, что углубляло разрыв между публичной и частной жизнью. Но та же тенденция имела и обратную сторону: по мере того как идеал «пустотных превращений» отодвигался все дальше в глубины символического пред-бытия, действительность все больше сливалась с актуальностью человеческого существования, прагматикой быта, натурализмом природных процессов. Китайская мысль неотвратимо приближалась к порогу, за которым символизм «пустотной действенности» воспринимался уже как ненужный и «ненаучный» домысел, а мироустроительная миссия конфуцианского мудреца – как смешная претензия на роль демиурга там, где правят природные законы, а пуще того – вспомним сравнение «врожденного знания» с взрывом пороха у Ло Жуфана – «пушечный выстрел», то есть продукты технической мысли человека.







Чем сокрушаться о былых ошибках, лучше радоваться тому, что сознаешь сейчас. Вот это и есть настоящее достижение.

Ван Чэнь. XVI в.

В уединении, безмолвии и покое я постигал свое сердце. Прошло немало времени, и вдруг сознание, подверженное легкомыслию и рассеянности духа, ушло от меня. Я почувствовал в себе как бы праведную думу… которая незримо владела моими поступками и мыслями. Эта дума казалась одновременно присутствующей и отсутствующей; она была всепроницающей, прозрачной. Безбрежной и совершенно не похожей на обычные мысли и все же никогда не отделявшейся от моих повседневных дел. Мною овладел такой глубокий покой, что мои уши и глаза безупречно все воспринимали. Казалось, мне открылась тайна всех превращений мироздания. Это было подобно возвращению скитальца в родной дом, где он открывает чудесное в каждой травинке и в каждом дереве, в каждом дуновении ветра и каждом колечке дыма…

Из дневника Вань Динсяня. XVI в.


Ван Янмин заново и с небывалой остротой поставил главный вопрос китайской традиции – вопрос о том, каким образом в познании истины согласуются между собой символические и эмпирические измерения опыта. Сам он старался держаться «срединного пути», советуя ученикам не слишком увлекаться ни «покойным сидением», ни мирскими делами, ни изучением книг, не считать «доброе знание» ни бескачественным, ни обладающим предметностью. Его ученики старались избежать формализации методов и приемов «внутреннего постижения» по образцу буддизма или даосизма: «покойное сидение» в их среде практиковалось в соответствии с индивидуальными запросами и вкусами или вовсе отождествлялось со спонтанно-нравственным действием, как учили Ван Цзи и Ван Гэнь. Со временем янминистские мыслители все более склонялись к отождествлению субстанции и действия, «врожденного знания» и жизни «как она есть». А поскольку вновь открытая ниша в опыте изначально заключала в себе сильный эмоциональный заряд и соотносилась с внутренней самоочевидностью телесного присутствия, она не могла не заполниться стихией психики во всех ее проявлениях. Новый идеал спонтанного знания оказывался неотличимым от дорефлективной субъективности эмпирического существования, или, как было принято говорить тогда, от «младенческого сердца» – апофеоза духовной чистоты. Простейшие движения души под видом «исконных свойств» (бэнь сэ) личности или ее спонтанного «настроения» (цюй) стали теперь предметом особенного внимания и даже поклонения со стороны поборников «чистоты сердца». Юань Хундао утверждал, что «переживания входят в нас глубоко, а выученное по книгам лежит на поверхности». В его представлении ребенок, делающий что хочет и как хочет, являет пример «высшей радости жизни». Что же касается «переживания», то оно воплощается «в красоте горы, вкусе воды, игре света в цветке, грации в женщине: даже лучший мастер слова этого не выскажет – такое можно постичь только сердцем».

Юань Хундао в очередной раз пытается обозначить то состояние первозданной свежести, одухотворенности чувства, даже некоего пред-чувствия, которое тем менее поддается описанию, чем острее и глубже переживается. Тема эта для Китая в своем роде традиционная, но после Ван Янмина она зазвучала с особенной силой. Ван Цзи, например, уподоблял пребывание во «врожденном знании» такому состоянию, когда «словно хочешь что-то сказать и забываешь то, что хочешь сказать». Речь идет, очевидно, об опыте чистой само-аффектации, непроизвольном «приливе чувств», который, как вершина конкретности и динамизма жизненного опыта, обладает эстетической ценностью. По сути дела, такая реальность соответствует всего лишь точности выражения индивидуального опыта. Следовательно, художник вправе облекать свое творчество в оригинальные формы, свободно видоизменяя традицию и природные образы. Впрочем, ему следует руководствоваться не субъективной волей, а моральными чувствами, ведь его доличностное «настроение» увлекает его за пределы индивидуального «я», открывает его дух бездне вечного обновления. Неоконфуцианский эстетизм, напомним, не предполагал сознательного индивидуализма. Напротив, он ставил достоверность переживаний в обратную зависимость от степени их подчинения субъекту. Радикальные янминисты твердо верили, что подлинное самовыражение неотделимо от помощи другим – именно поэтому они высоко ценили сильные, даже «безумно яростные» чувства и притом утверждали, что для реализации всех потенций жизни в себе не требуется никаких усилий. (Столетие спустя Хуан Цзунси назовет их фантазерами, которые пытались «голыми руками схватить дракона за хвост».) На практике программа последователей Тайчжоуской школы вылилась в культ героической личности, живущей страстно, но не из каприза или корысти, а ради служения общему благу. Некоторые из них, например ученый Хэ Синьинь (1517−1579), пытались даже создать общины нового типа, спаянные отношениями альтруистической дружбы. Разумеется, такие новации не встретили понимания у властей империи, а сам Хэ Синьинь был вынужден спасаться бегством и в конце концов погиб в тюрьме.

Более весомые последствия проповедь Тайчжоуской школы имела в области литературы, поскольку она, как мы уже видели, открывала новые возможности для эстетического мировосприятия. Юань Хундао, чье творчество вдохновлено исканиями радикального янминизма, объявил предметом словесности не шаблоны стиля или отвлеченные добродетели, а спонтанные чувства, «природную одухотворенность» (син лин), которая одна только и может передаться от сердца к сердцу. Юань Хундао был убежден, что всякое доктринерство – от лукавого и что жизнь сама выговаривает свою правду, выговаривает легко, свободно и красиво, как играющий ребенок. Юань Хундао часто говорит об этой неизъяснимой правде в ироническом тоне, как в приведенном выше суждении о полнейшей безыскусности секрета Трех Учений.

Иначе и быть не может, ведь речь идет о чем-то настолько же непостижимом, насколько и вездесущем, – о том, говоря словами классической формулы, «чем люди каждый день пользуются, а того не ведают». Юань Хундао говорит о спонтанной функциональности сознания, сливающейся с со-бытийностью всего происходящего и потому совершенно неприметной, абсолютно обыденной. Задача словесности здесь – указать на интимно-знакомое посредством оригинальных и даже «неуклюжих» фраз, то есть необычных, порой алогичных сочетаний слов, которые самой своей ложностью сообщают о правде жизни. Поэзия у Юань Хундао, подобно «безумной», текучей, «как ветер и поток», речи предания, есть искусство не называть реальность. Мы знаем, что речь идет о вечно обновляющемся Хаосе, мире «неуловимо тонких» различий, где смешивается все и вся и форма неотличима от пустоты. Но как сказать об этом? Преемственность между самосвечением духа и его внешними «отблесками» видна лишь тому, кто созерцает ее изнутри. Но она становится невидимой и непонятной, как только мы пытаемся опознать ее, глядя извне. Это фатальное несхождение двух перспектив созерцания – внутреннего и внешнего – не было и не могло быть преодолено неоконфуцианской мыслью. Понятия китайской традиции так и не освободились от двойственности их предназначения: указывать одновременно на актуальные и на символические качества опыта. В философии «сердца» просветление предстает помраченностью.

Как ни относиться к этой главнейшей странности китайской мысли, надо признать, что именно она была последним словом китайской традиции.

Внутренние пределы традиционной мысли с небывалой резкостью обозначились в конце XVI века в личности и творчестве скандально известного нонконформиста Ли Чжи (1527−1602), совершившего почти немыслимый в Китае поступок: он ушел со службы и оставил семью ради того, чтобы стать чань-буддийским послушником. Исповедовал же Ли Чжи, по отзывам его недругов, так называемое безумное чань. Это выражение вошло в обиход как раз в позднеминское время, и воспринималось неоднозначно. Для противников Чань оно было синонимом идейного нигилизма. Но, как мы уже знаем, для многих из ученой элиты того времени прослыть безумцем, даже и чаньским, было отнюдь не зазорно. В их глазах чаньское «безумие» было свидетельствованием об иллюзорности культуры и общественных институтов, еще точнее – о существовании разрыва между символической матрицей культуры и ее внешними формами, самосознанием и рефлективностью.

Такое «безумие» было в действительности логическим концом размышления о смысле традиции и одновременно – попыткой вернуть жизнь общества к ее исконной правде. Ли Чжи издевался над всеми авторитетами и заявлял, что один несет в себе мудрость всех времен, ведь воля «бодрствующего сердца» возносится над всеми окаменелостями духа, из которых складывается история, это кладбище человеческой души.

Эти претензии не мешали ему называть себя человеком «дерзких манер, грубой речи, сумасбродного ума и своевольного поведения». Книжную ученость он искренне презирал и людям, подходившим к нему с учеными вопросами, советовал пойти поплясать и попеть. Его обвиняли в разврате и алчности. В конце концов он оказался в тюрьме, где совершил свой последний акт протеста, перерезав себе горло.

В своем нашумевшем (и вскоре действительно запрещенном) собрании заметок, озаглавленном «Книга для сожжения», Ли Чжи выступает вдохновенным защитником всего инстинктивного и здравомысленного, утверждая, что «принципы человека и истины вещей сходятся в одежде и еде», а жажда удовольствий и богатства совершенно естественна и, следовательно, оправданна. Вслед за радикальными последователями Ван Янмина он прославляет «детскую непосредственность» сознания, которая доступна каждому в любой момент времени.

«В Поднебесном мире нет человека, в котором не действует сознание, нет вещи, в которой не действует сознание, и нет мгновения, в которое не действует сознание. И хотя некоторые не понимают этой истины, они в любой миг могут открыть в себе настоящее сознание…

Детское сердце – вот подлинное сердце! Чего детское сердце не может, того не может и подлинное сердце. Ребенок – это начало человека. А детское сердце – это начало разумения.

Как же теряется детское сердце? А вот как: люди восприняли что-то глазами и ушами и в этом ищут для себя поддержки. И как только люди начинают полагаться на готовые мнения и истины, они уже ведут речь только об этих мнениях и истинах и не говорят того, что само собой рождается в их детском сердце. Как бы глубоки и остроумны ни были их слова, какое отношение они имеют к ним самим? И тогда не будет ничего, кроме лживых людей, совершающих лживые поступки, изрекающих лживые речи и пишущих лживые книги. Как только мысли людей становятся лживыми, все в их жизни тоже будет лживым. Вот и получается: лжец лжет лжецу, и оба довольны…»

Несомненно, «безумное чань» Ли Чжи, при всей его видимой скандальности, имело свое положительное содержание, несколько напоминающее европейские теории «прямого действия». Ли Чжи здесь не слишком оригинален. Он следует ученикам Ван Янмина, восхвалявшим спонтанность «врожденного знания». Оригинальность Ли Чжи в том, что он попытался прямо поставить знак равенства между символической за-данностью бытия и чувственной природой человека, что, кстати, придает его суждениям и его тону изрядный привкус цинизма. Основанием для упомянутого отождествления ему служила буддийская идея нераздельности нирваны и сансары. «Будда – это все происходящее», – заявлял «чаньский безумец», приписывая «событию» эмпирическое содержание и тут же наталкиваясь на невозможность обосновать свой тезис. В «будде-событии» пустота и факт как бы уничтожают друг друга, высвобождая место для чистой метаморфозы – чего-то одновременно иного и тождественного себе. Таким образом, для Ли Чжи действие «чистого сердца» должно быть мгновенным и полным, но по определению незавершенным преображением мира. Чистая негативность практики у Ли Чжи преломляется ее чистой предметностью. Показательно суждение на ту же тему другого известного проповедника «безумного чань», близкого друга Ли Чжи монаха Дагуаня, который говорил: «Вне нашего “я” ничего не существует, а вне вещей нет и нашего “я”. Поэтому действие нашего “я” равнозначно действиям вещей, действия вещей равнозначны действию нашего “я”».

Между тем смешение Неба и Земли, символических и предметных ценностей практики, ритуала и работы лишает смысла и то и другое. Совпадение символического и эмпирического измерений действия возможно только на почве непрерывного преобразования действительности, непрестанного понуждения к переменам. «Безумец от чань», чтобы не потерять опору, должен вечно устремляться вперед на гребне вздымающейся волны обновления. Обосновать же реальность жизненной эмпирии он не способен. Его философия всегда требует от него еще неизвестного, неисповедимого – именно «безумного» в своей невозможности – действия. Она враждебна всякому постулату, всякому мнению. Есть поэтому своя закономерность в том, что Ли Чжи и другие приверженцы «безумного чань» ставили знак равенства между просветленностью и духом сомнения. Враги Ли Чжи совершенно напрасно обвиняли его в аморализме. Напротив, Ли Чжи провозглашал безусловную нравственную действенность любого дела и слова, проистекающих из «детского сердца». Позиция этого возмутителя спокойствия была продиктована именно сознанием личной – и полной! – ответственности каждого человека за судьбы мира. Аналогичным образом Дагуань считал своим долгом разоблачать безнравственность властвующих лицемеров и за это, подобно Ли Чжи, поплатился жизнью.

Критика Ли Чжи и его единомышленников била в самое уязвимое место официального конфуцианства: она показывала, что из «чистого сознания» отнюдь не вытекают с некоей «естественной» неизбежностью нормы культуры и постулаты идеологии и что в действительности власть имущие используют эти нормы и постулаты в своих корыстных интересах. «Безумное чань» есть образец самой радикальной критики идеологии в Китае. Оно отвергает нормативные качества опыта и сигнализирует о мысли, сорванной с шарниров типовых форм, брошенной в пустоту «небесного бытия» и лишенной возможности обрести твердую почву в виде какой-либо рациональной теории действительности.

Отрицание культуры у Ли Чжи еще больше обостряло извечную проблему традиции: отчего люди не могут осознать в себе «действие сознания», если это действие совершенно естественно и непроизвольно, и, следовательно, «осознать сознание» – дело как нельзя более легкое, даже немыслимо легкое? Еще проще: каким образом высшая просветленность смыкается с самой объективной и наименее сознаваемой правдой человеческого существования? Призывая уподобиться детям, Ли Чжи требовал, в сущности, достичь полноты сознания, отказываясь от всякого усилия осознания. Увы, нет никакой возможности теоретически оправдать такое мыслительное сальто-мортале. Его реальным исходом оказывается произвол – столь же необузданный, сколь и бессмысленный. Всю жизнь воевавший против бездумного преклонения перед чужим мнением, Ли Чжи кончил проповедью диктатуры «умных людей» – тех, кто понимает ценность «детского сердца». По-видимому, люди, не способные это понять, в его глазах заслужили свое рабство.

Самоубийство Ли Чжи явилось кульминацией и его свободы, и его отчаяния. Стало ясно: попытка выйти за пределы традиции, следуя ее же собственным постулатам, обречена на неудачу. Несмотря на то, что литературный талант Ли Чжи, подкрепленный энергичной проповедью ряда близких ему по духу буддийских монахов, возбудил интерес к чань-буддизму среди образованной элиты, последняя восприняла чаньские идеи в уже знакомой нам и значительно смягченной форме эстетического идеала. Так, чаньская метафора с давних пор занимала видное место в китайской литературной теории, обозначая «неизъяснимый смысл» художественного произведения – ту несотворенную, но выявляемую усилием самоосознания реальность, которая в чаньской традиции с предельной безыскусностью и все же иносказательно уподоблялась «зелени ив и багрянцу цветов». Чаньские наставники изобретали как бы антилитературную словесность, призванную устранить разрыв между знаком и означаемым, обнажить самоочевидное. Эта «чудесно-утонченная» (ци мяо) истина открывалась «помимо слов», через познание иллюзорности всех образов. Классическая формула «чаньского» состава поэзии, принадлежащая поэту XIII века Янь Юю, уподобляет его «отражениям луны в воде, эху в ущелье, образам в зеркале» – видимых следов он не имеет и воздействует «вне слов». Что же касается позднеминских современников, то их интерес к чань имел свои особенности. Судить о них можно, например, по следующим строкам Юань Хундао: «Цвета гор вновь и вновь меняются, образы облаков не знают ни мгновенья покоя. Дуновение с цветов наполняет ароматом воды ручья, дождь среди слив поит влагой кусты… Когда в стихах открываешь смысл помимо слов, в них воистину присутствует истина чань».

Образы, приводимые Юань Хундао, воспроизводят тот самый опыт скользящей «таковости» вещей, те непрерывно обновляющиеся сцепления восприятий, моменты «открытия видения», из которых складывается мир типовых форм, и эти формы проникнуты неким всеобъятным и неопределимым – при всей его внутренней определенности – «настроением». Юань Хундао заявлял, что поэт не должен связывать себя «образцовыми приемами» (гэ тао). Он даже, как мы помним, хвалил неуклюжесть слога, которая способна породить в читателе «ощущение подлинности вещей». Поэтика Юань Хундао предписывает индивидуально-импрессионистскую технику стиха. Она внушает читателю самое качество восприятия, чувственность чувства, в которых воплощается момент преображения, типизации и, следовательно, нормативные свойства опыта. Чаньская метафора в данном случае выявляет существо самого акта типизации. Она освобождает тип от стереотипности, возвращая ему качество единственности. В этом смысле она выявляет сами условия формирования традиции. Как мы увидим ниже, в позиции Юань Хундао отобразился особый переходный тип миросозерцания, который нашел выражение и в прозаической литературе, и в изобразительном искусстве того времени. Это было миросозерцание, соответствовавшее завершению традиции, опознанию пределов традиционного символизма, хотя в конечном счете удержать должное соотношение между символическим и эмпирическим измерениями культурной практики оказалось невозможным.

Как видим, между взглядами Ли Чжи и Юань Хундао при всем их внешнем сходстве имеется тонкая, но существенная грань. Философия Ли Чжи охватывает именно крайности эмпиризма и символизма и потому проникнута кричащими противоречиями; она являет собой предел традиции. Юань Хундао приспосабливает чань к символическому миропониманию; для него чаньская метафора скорее указывает саму возможность появления традиции, некое внесистемное условие существования системы (подобное категории «отсутствия категорий» в традиционной номенклатуре стилей). В итоге «чаньский синдром» в позднеминской мысли одновременно утверждал неизбежность появления типовых форм опыта и, следовательно, культуры и отрицал необходимость культурных норм. Отсюда глубокая двойственность его роли, в частности, в искусстве той эпохи, где наследие Чань питало одновременно и нонконформистский индивидуализм, и ортодоксальнейшие эстетические теории. Принятая же минскими неоконфуцианцами идея мгновенной реализации «небесной природы», как мы убедились, не давала надежных критериев для опознания границы между ортодоксией и нонконформизмом. Примечательно, что у Ли Чжи так и не нашлось серьезных критиков среди философов, зато имелось немало восторженных поклонников среди влиятельнейших ученых, литераторов, художников его времени.

«Безумное» философствование Ли Чжи обнажило логический тупик радикального неоконфуцианства минской эпохи. После этого эксперимента проблема оправдания традиции стала для образованной элиты источником острого внутреннего беспокойства и тревоги. Реакцией на новое чувство неуверенности в основаниях своего бытия как раз и стал необычайный интерес ученых минского времени к практическим приемам и методам нравственного совершенствования. И хотя ни чувственное восприятие, ни мысль не могут дать надежных критериев истины, невозможно усомниться, по крайней мере, в самом стремлении к истине. После вспышки всеотрицания в конце XVI века в позднеминском обществе заметно усилился интерес к духовной аскезе. Тот же Юань Хундао и люди его круга ценили в буддизме прежде всего его духовную дисциплину (хотя и вне связи с монашеским уставом). Однако главная линия дальнейшего движения китайской мысли прочерчена понятием духовной воли, как раз отсутствовавшим в буддизме.

Очевидным признаком возрождения аскетизма в конфуцианстве стала философская программа знаменитой академии Дунлинь, где главное внимание уделялось мотивам «трудностей учения» и жертвенного служения моральному идеалу. В противоположность нарочитой раскованности «народных философов» из школы Тайчжоу, вожди Дунлинь подчеркивали тяготы «духовного бдения», которое они нередко воспроизводили в тяготах физических, – например, пускаясь в долгие и трудные странствия, отказываясь от бытового уюта, долгими часами практикуя «покойное сидение». Виднейший деятель Дунлиньского движения Гао Паньлун во всех подробностях записал свой долгий путь к духовному просветлению, скрупулезно отметив все пережитые на этом пути испытания. Своим первым успехом Гао Паньлун считал открывшееся ему в какой-то момент понимание того, что сознание наполняет все тело. Только десять лет спустя, после периода мучительных сомнений и упорных занятий медитацией, Гао Паньлун пережил то, что он назвал своим «пробуждением». Это случилось как раз в пути – когда он плыл в лодке по реке, посвящая все время «покойному сидению» и ученым занятиям. Пробуждение пришло к нему внезапно в тот момент, когда он прочел слова ученого XI века Чэн Хао: «Все сущее в мире создается самим человеком, в действительности ничего не существует». Гао Паньлун рассказывает: «Опутывавшие меня тревоги внезапно исчезли, и словно тяжкий груз свалился с моих плеч. Сквозь меня словно молния прошла; я почувствовал, что слился без остатка с Великим Превращением, и для меня перестало существовать различие между небесным и человеческим, внутренним и внешним. Я увидел, что весь огромный мир – это мое сердце… Мне и прежде неприятно было слушать тех, кто рассуждал о величии прозрения. Теперь же я вправду понял, что просветленность – дело обычное…»

Акцент на обыденности опыта прозрения – характерная черта позднего неоконфуцианства, окончательно преодолевшего искушение медитативной техникой. Но эта обыденность не отменяла потребности в непрерывном духовном бдении. Гао Паньлун и в дальнейшем продолжал вести подробные дневниковые записи о своей жизни и, главное, духовном состоянии. Вот как описал он свой распорядок дня в одной горной обители:

«В пятую стражу, завернувшись в одеяло, я сажусь в постели, стуча зубами и одеревенев от холода. Я превозмогаю малодушие и собираю воедино свою волю. Позволив себе небольшой отдых, я встаю на рассвете. Умывшись и сполоснув рот, растапливаю очаг и возжигаю благовония. Я сижу в молчании и размышляю над “Книгой Перемен”. После завтрака я выхожу на прогулку и наставляю юных в искусстве выращивания деревьев и цветов. Вернувшись в свою комнату, я привожу в порядок мысли и приступаю к занятиям. После обеда снова прогуливаюсь, удовлетворенно напевая. Почувствовав тяжесть в мыслях, я возвращаюсь, чтобы ненадолго прилечь. Потом выпиваю чаю, зажигаю благовония, стараюсь устранить все преграды в мыслях и возобновляю занятия. На исходе дня я сижу в медитации, пока не сгорит тонкая курительная палочка. Когда солнце садится за горы, я выхожу полюбоваться облаками и пейзажем и осмотреть деревья, посаженные садовником. Мой ужин прост и скуден, но несколько глотков вина взбадривают меня. Потом я сижу при зажженной лучине, и мои мысли улетают в неземные дали. Когда думы рассеиваются, я сажусь, скрестив ноги, в постель и засыпаю».

В образе жизни Гао Паньлуна примечательна естественная, но внушаемая тонким чувством меры гармония труда и досуга, сосредоточения и расслабления, волевого усилия и вольного покоя. Такая гармония доступна лишь тому, кто умеет чутко внимать себе, не насилуя свою природу, но и не уступая своим слабостям. Раздумья же над глубокомысленными графическими композициями и словесными формулами «Книги Перемен» способствовали приведению во внемлющее состояние даже неосознаваемых глубин психики, вовлечению всей жизни духа в мировой поток событийственности. Перед нами, по существу, высший фазис ритуалистического миросозерцания Китая, где ритуал без остатка перешел в жизненную практику, новизна творческого порыва растворилась в рутине повседневности. Такая аскеза быта была неизбежным исходом усилия духовного пробуждения, которое устраняло виде2ния ради чистоты ви2дения. Отсюда присущий поборникам конфуцианской аскезы культ непритязательности и простоты, подозрительное отношение ко всякой риторике и внешним образам как иллюзии и «суесловию». Молчание – истинное сокровище мудрого не потому, что ему есть что скрывать, а потому, что нет иного способа сохранить полноту духовного опыта.

Наиболее ярким примером ревностного служения идеалу самоконтроля может служить жизнь ученого XVII века Янь Юаня, который положил себе за правило несколько раз в день отмечать в специальной тетради результаты наблюдений над собой. Если за истекший срок сознание «полностью присутствовало», он рисовал кружок. Если ему случилось высказать одно легкомысленное суждение, он перечеркивал кружок одной чертой, если таких суждений было больше пяти – двумя чертами, а если в какие-то минуты терял над собой контроль, в кружке появлялись три черты и т. д. Янь Юань строго следил за тем, чтобы решительно каждое дело исполнять с полным «бодрствованием», соблюдая все правила благочестия; он никогда не выходил из своей комнаты, не будучи одетым надлежащим образом, и даже настаивал на том, чтобы фиксировать дурные мысли прежде, чем они придут в голову! Требование, казалось бы, парадоксальное, но с традиционной точки зрения вполне уместное, ведь «доброе знание» неоконфуцианского мудреца предваряет всякий опыт.

Этический максимализм раннецинских мыслителей типа Янь Юаня еще раз напоминает о том, что спокойный и сдержанный тон автобиографической прозы того времени – признак не наивности, а, напротив, умудренности духа, выпестованной многими годами умственного «бдения». Неоконфуцианский герой живет напряженной внутренней жизнью. Случайно или нет, но разрыв между индивидуализированным, подчас даже психологически насыщенным портретом и его стереотипно выписанным фоном составляет одну из примечательнейших черт живописи той эпохи. Гармония между человеком и миром, сознанием и бытием, которая угадывается в неоконфуцианском идеале, была не данностью, а скорее естественным чередованием разных моментов опыта, равно-весием созерцания и действия, сознания и бессознательного, вечнопреемственности «сердца мира» и творческого мгновения. Если подобный идеал «жизни как бдения», предполагавший способность блюсти естественную полноту жизненного ритма в себе, казался непосвященным чем-то «совсем обычным», то для посвященных он означал призыв к чему-то такому, что обычнее обыденного, естественнее естества, покойнее покоя, – к виртуальному присутствию Великой Пустоты, реальности чисто предположительной, но всему пред-положенной, целиком воображаемой и все же невообразимой в своей самоочевидности.

Новая тенденция в неоконфуцианстве достигла высшей точки в творчестве Лю Цзунчжоу – быть может, самого интересного и глубокого философа позднеминского времени. Лю Цзунчжоу считал главным злом своего времени желание «считать всегда истинным знание, идущее от чувств», но в равной мере не принимал и метафизики «пустоты» у Ван Цзи. Центральное место в учении Лю Цзунчжоу занимает понятие «воли» (и), которая противостоит «мыслям» (нянь) и даже предшествует самому сознанию. Эта несотворенная, самосознающая, непрерывно превосходящая сама себя воля не имеет объекта; она есть «одинокое сердце» (ду синь), принадлежащее бытию «прежденебесных превращений» или «животворной энергии» (шэн ци). Она не знает разделения между добром и злом и воплощает собой абсолютное добро. Смысл совершенствования, по Лю Цзунчжоу, и есть «стояние в добре». В этом огненном столпе чистой трансценденции духа свершается вращение «оси Дао», приводящее к равновесию все сущее. Средоточие сокровенного круговорота воли соответствует «центрированной энергии» (чжун ци) – необходимому условию всех метаморфоз бытия. Стремясь обосновать абсолютность воли, Лю Цзунчжоу радикально переосмысливает конфуцианское понятие делания, или занятия (си). Последнее он связывает с так называемой остаточной энергией (юй ци), которая представляет собой внешнее и ограниченное проявление «центрированной энергии». Речь идет о своего рода потенциальности прошедшего события, результате объективации жизнетворчества воли. Так, безусловная «радость сердца» порождает чрезмерное «веселье», искренний приступ гнева – печаль, а чистое сознание – мысли. Подобные следы чистой транс- ценденции «жизненной воли» порождают различные понятия, мнения, ценности, из которых складывается общественный уклад. Зло и невежество, согласно Лю Цзунчжоу, проистекают из состояния сознания, приверженного формам «остаточной энергии». Напротив, сознание просветленное лишено ограниченности и делает возможным культурное творчество.

Философия Лю Цзунчжоу есть самый широкий и зрелый синтез неоконфуцианской мысли. Тем примечательнее тот факт, что, как и в случае с Ли Чжи, попытка радикально оправдать принципы традиционного мировоззрения (на сей раз – символические ценности духовного опыта) неожиданно обнажала внутреннюю ограниченность неоконфуцианского проекта. Ибо в лице Лю Цзунчжоу янминистская философия перестает бороться за овладение жизненной эмпирией. Последняя оказывается теперь предоставленной самой себе: путь к эмпиризму позднейшей китайской мысли был открыт.

В 1644 году маньчжуры свергли минского императора. Лю Цзунчжоу, как преданный слуга низложенной династии, принял решение умереть, но, как почтительный сын, решил умереть так, чтобы не повредить свое тело. Он уморил себя голодом. Это был, конечно, триумф моральной воли. Но триумф, молчаливо подтверждающий суверенность материального мира, его неподвластность духовному преображению. Смерть Лю Цзунчжоу словно подвела черту под целой эпохой китайской истории – последней эпохой подвижников истины. Отныне китайская мысль навсегда отказалась от своих метафизических упований…

Между тем различные течения янминизма имели и некий общий знаменатель: их жизненный идеал неизменно включал в себя эмоциональное начало. Последнее играло важную роль даже в аскетической философии Лю Цзунчжоу, ведь если «доброе знание» само по себе устремляется к благу и отвращается от зла, значит, оно по природе аффективно, являя собой как бы чистое, внесубъективное чувство. По традиции Лю Цзунчжоу отождествлял последнее с «радостью» – чувственным прообразом конфуцианской «человечности». Мотивы подобного отождествления понять нетрудно: речь шла о динамической матрице опыта, в которой индивидуальное сознание со-общалось с «небесной» полнотой человеческой природы. Впрочем, идея единства чувства и сознания в Китае была предопределена самим понятием разума-сердца. Китайцы, напомним, отождествляли сознание в человеческом теле с током крови. Современникам Лю Цзунчжоу тезис о том, что эмоции составляют неотъемлемое свойство всякой жизни и сознания и что они в равной мере принадлежат человеческой субъективности и объективному миру, казался совершенно естественным. Настолько естественным, что, например, литератор того времени Лу Шаоянь заявлял: «Глубокое чувство, претерпев превращение, воплощается в камень». Китайский «человек культуры» был убежден, что всякое искреннее чувство найдет отклик во внешнем мире и всякая вещь может стать «сердечным собеседником».

Увлечение жизнью чувств, столь характерное для ученых и писателей той эпохи, само по себе не было новостью в истории китайской культуры, хотя всегда вызывало законные подозрения конфуцианских моралистов. Но акцент минского неоконфуцианства на спонтанности действия настолько обострил внимание современников к чувственной природе человека, что для многих из них уже не размышления, а именно эмоции и даже страсти, не исключая и любовную, стали самым надежным способом познания истины. Разве та же любовь не вдохновляет людей на великие подвиги бескорыстия и самопожертвования? За этим переворотом в системе жизненных ценностей стояли глубокие сдвиги в самом характере китайской цивилизации, в частности расцвет городской культуры. Не случайно новое жизнепонимание нашло выражение главным образом в новых жанрах близкой к разговорному языку прозы: в городских новеллах, пьесах, бытовых романах, но также в разного рода афоризмах и коротких заметках. Не следует забывать, что классические китайские романы и сборники новелл были созданы или получили окончательную форму именно в XVI−XVII веках. Теперь новые жанры прозаической литературы стали составной частью духовного мира «человека культуры» с его утонченной чувствительностью и интересом к человеческим страстям. В новой прозе чувства становятся и темой, и материалом повествования, причем берутся они в качестве «томительного переживания» (так определил предмет словесности Хуан Цзунси), некоего острого ощущения, нередко аффекта. Жизненная эмпирия, повседневные переживания человека, всякие мелочи быта вышли наконец на авансцену китайской культуры, но – и это очень важное обстоятельство – не в качестве слепка действительности, а как напоминание о конечности человеческого бытия. Ибо сильное чувство требует и решительных, порой смертельно опасных поступков. Страсть разбивает условности обычая и мнений и открывает сознание всему таинственному и страшному в человеческом опыте. Столкновение страсти и нравственности становится главным мотивом новой литературы.

Среди наиболее примечательных памятников нового миросозерцания назовем пьесы виднейшего драматурга того времени Тан Сяньцзу, ученика Ло Жуфана и близкого друга Ли Чжи и Юань Хундао, а также большое собрание любовных историй, составленное около 1630 года писателем Фэн Мэнлуном. Самая известная пьеса Тан Сяньцзу носит название «Пионовая беседка». Она написана по мотивам предания о девушке по имени Ду Линян, которая во сне влюбилась в некоего юношу и умерла от тоски, но благодаря силе своего любовного чувства вернулась к жизни и благополучно вышла замуж за возлюбленного (сделавшего успешную карьеру). Подобные и многие другие истории о пылкой любви представлены и в книге Фэн Мэнлуна. В предисловии к ней Фэн Мэнлун пишет о себе:







Древние говорили, что людские желания подобны облакам. Однако и тут есть различия. Желания детей переменчивы, как весенние облака. Желания взрослых вычурны, как летние облака. Желания стариков обыденны, как осенние облака, и бесстрастны, как облака зимой. А еще можно сказать, что желания, рожденные весельем, подобны облакам в солнечных лучах; желания, рожденные печалью, подобны свинцовым тучам; желания полководцев и канцлеров подобны облакам, окутывающим царственного дракона; желания блаженных отшельников подобны облакам, плавающим в ущельях. Желания у людей разные – совсем как вечно переменчивые облака!

У Чжуан. XVI в.


«С юных лет я прослыл большим поклонником чувства. Встретив дружественного мне человека, я открывал ему свое сердце и делил с ним все радости и горести. И если мне становилось известно, что кто-то живет в бедности или страдает от несправедливости, даже если он был мне незнаком, я бросался к нему на помощь. Если я встречал человека чувства, я склонялся перед ним. А если встречал человека без чувств, старался пробудить их в нем…»

В своем панегирике чувствам Фэн Мэнлун заявляет далее, что чувство – это нить, на которую нанизываются все вещи в мире, а без этой нити они были бы подобны «рассыпавшимся монетам». Мечта Фэн Мэнлуна – возвестить миру о «религии чувства», которая могла бы с успехом заменить и сострадание Будды и человечность Конфуция.

В своих комментариях к любовным новеллам Фэн Мэнлун с особым удовольствием поминает случаи, когда сильное чувство внушало любящему непоколебимую верность моральному долгу и тем самым делало его жизнь осмысленной и разумной, – случаи тем более естественные в глазах Фэн Мэнлуна и его читателей, что самое чувство воспринималось ими как среда со-общительности человека с «небесными» устоями жизни (каковые для Фэн Мэнлуна, да и для каждого конфуцианского ученого, воплощались в существующем общественном укладе). Другим важным свойством эмоции (а равно и сознания) для Фэн Мэнлуна и всех поклонников страстной жизни была ее всепроницающая «духовная сила», способная связывать воедино мир живых и мир мертвых, «убивать живое и оживлять мертвое» и тем самым, могли бы добавить мы, внушать опыт конечности человеческого бытия. Подобный взгляд на природу чувства, заметим, в точности совпадает с представлением о «врожденном знании» в кругах последователей Ван Янмина. Вспомним, что Ван Цзи называл «прежденебесное сознание» импульсом всех метаморфоз, пронизывающим миры видимые и невидимые и способным «оживлять мертвое». Ло Жуфан любил рассуждать о загробной жизни и личном бессмертии, мог, по его словам, общаться с душами умерших, и о нем даже ходила легенда, что он воскрес после смерти.

Романтические литераторы соотносили сверхъестественную силу чувственного духа с миром сновидений, невольно-вольных «странствий души», когда наше «я», как бы умирая, открывает себя другим жизням. «Из страсти происходит сон, из сна происходит пьеса», – гласит формула Тан Сяньцзу. Сон есть мир «удивительного» (ци), мир иллюзий и фантастики. Но тот же сон знаменует предел само-оставленности и спонтанности, а потому и полноты ощущений в жизни. С этой точки зрения сон не мог не восприниматься как явление всего «подлинного» (чжэнь) в человеческом опыте. Пусть сон – это мир страсти. Страсть, пережитая во сне, способна открыть человеку, как было, например, с философом Ван Гэнем, его призвание и судьбу. Напротив, неспособность даже во сне освободиться от бремени дневных трудов и открыть свое сердце новым жизням считалась в те времена вернейшим признаком помраченности.

Современник Фэн Мэнлуна, знаток драматургии Чжан Ци, высказал очень характерные для своего времени суждения о роли чувств в человеческой жизни. О себе он говорит, что не может сравниться с «совершенным человеком», владеющим секретом бесстрастия, зато осмеливается заметить, что человеческая жизнь питается чувствами. Более того, все зло в мире происходит от того, что люди не желают «пестовать свои чувства», причем «страстное чувство – это и есть настоящее чувство». Подобно Тан Сяньцзу, Юань Хундао и многим другим литераторам нового поколения, Чжан Ци в изумлении склоняется перед непостижимой силой чувств: «Сокровенную утонченность сердца люди не могут знать, духовная сила гнездится глубоко внутри и приходит в движение внезапно, имя же этому – песня сердца…»

Многие ученые люди того времени, особенно среди буддистов, считали чувства иррациональной стихией. Например, Тан Сяньцзу под влиянием буддийского наставника Дагуаня нехотя (фактически наперекор собственным убеждениям) признавал, что «там, где есть чувство, разумности нет». Между тем, если эмоция и сознательная воля, по китайским представлениям, находятся в отношениях некоего подвижного равновесия, то было бы логично предположить, что усиление эмоции должно обострить и само сознание. Такое предположение как раз и подтверждает вывод о том, что именно страстная жизнь ведет к постижению «высшей истины». Как ни парадоксален на первый взгляд этот вывод, он вполне созвучен ироническому тону нового умонастроения. Хун Цзычэн в своем сборнике афоризмов с одобрением приводит слова Чэнь Сяньчжана о том, что всякая болезнь (имеется в виду страстное увлечение) оставляет надежду на выздоровление и только тот, кто ни разу в жизни не болел, действительно безнадежно болен. Дун Цичан в рассуждениях об антикварных предметах придает парадоксу «спасительных страстей» откровенно нравоучительную окраску:

«Небо устроило таким образом, что безудержное веселье непременно приводит к пресыщению. Посему крайнее возбуждение чувств обязательно обернется покоем и отрешенностью, чрезмерная оживленность внезапно обратит мысли к чистому покою…»

Надо сказать, что подобные суждения имели прецеденты в даосской и буддийской традициях, где сильные аффекты издавна использовались как средства для духовного просветления. В «Чжуан-цзы» есть загадочная фраза, гласящая: «В малом страхе – волнение. В большом страхе – покой». В позднейшей сексуальной практике даосов чувственное возбуждение служило именно закаливанию духа, а в даосских школах боевых искусств прозрение уподоблялось «пробуждению от внезапного испуга во сне». Еще более широкое применение такого рода духовная «шокотерапия» нашла, как известно, в буддизме. Достаточно вспомнить сексуальную практику тантризма или экстравагантные воспитательные методы чаньских наставников, вызывавших «внезапное просветление» в ученике ударом палкой, громким криком и т. д. Взгляд на чувственность как на «врата к просветлению» энергично проповедовал патриарх «безумного чань» – Ли Чжи.

Вообще говоря, идея единения чувства и сознания была вкоренена китайской традиции, всегда склонной отождествлять ум с чувствительностью. Однако тезис о совпадении именно крайностей того и другого радикально изменял весь строй культурных ценностей. Он сообщал всем понятиям обратный смысл, выдвигал на передний план аномалию и гротеск и, вдохновляясь иронией, апеллировал не столько к знанию, сколько к воображению. Только в рамках новой культурной парадигмы стало возможным появление такого шедевра новой прозы, как фантастическая эпопея «Путешествие на Запад» (первое издание романа появилось в 1592 году). Сюжет эпопеи – хождение в «страну Будды» группы экзотических паломников – сразу же был воспринят как аллегория духовного совершенствования. Комический тон и гротескная образность романа призваны напоминать о заведомой нереальности происходящего, ибо «сокровище сердца» неизъяснимо. Главный герой романа – волшебная обезьяна Сунь Укун, который родился из камня «в начале времен» и способен принимать любой облик, переживать все возможные в мире жизни. В этом качестве Сунь Укун, как бы бредящий всей мировой историей, представлял бы собой, возможно, чистейший образец шизофренического субъекта, если бы не напоминал китайским читателям об их верховном существе – царственном драконе, способном бесконечно изменять свой облик. Жизнь Сунь Укуна есть вечное странствие. Но это странствие протекает внутри пустотной «единотелесности Дао», где отдельные жизни суть только актуализации тех или иных качеств его «духовной физиологии». Эти почти хаотичные преломления, проблески «сердца всех превращений», совпадают с типовыми формами традиции, которые обозначают предел индивидуального существования, но сами складываются из наложения множества сил и потому несубстанциональны, вполне пустотны. При свете «критической мысли» они теряют видимость цельности, распадаются на обособленные фрагменты, что, собственно, и обусловливает комическую тональность романа: попытки понять похождения Сунь Укуна как раз и вызывают смех. Здесь всякая ценность сама отменяет себя, каждый образ должен себя устранить. Фантастика романа – это точный образ просветления как негативности. Повествование же в романе не столько следует отвлеченной композиции, сколько, так сказать, спонтанно выписывается проекцией трансцендентальной анатомии «Небесного сердца» на план физической действительности, подобно тому как в бытии Хаоса всякая вещь выписывается ее «тенью», а дорефлективное внутреннее самосознание внезапно преломляется чистой восприимчивостью органов чувств. В романе все случается «внезапно» и каждая вещь удостоверяется чем-то «другим». Надо сказать, что в глазах литераторов-индивидуалистов того времени именно это «падение» духа в конкретность эмпирического существования, в собственную плоть служило меткой имманентного откровения «всеединого сердца» и поэтому – лучшим оправданием творческой индивидуальности. Юань Хундао утверждал, например: «Вообще говоря, всякая вещь в мире ценна, когда она подлинна. В своей подлинности мое лицо не может быть лицом другого человека, тем более лицом кого-то из древних».

Известный живописец той эпохи Шитао развивает ту же тему, привнося в нее неизбежный привкус иронии: «Я – всегда я и сам собою сам по себе таков. Бороды и брови древних не могут вырасти на моем лице. Внутренности древних нельзя засунуть в мой живот. Я выражаю свои собственные внутренности и показываю свои собственные брови и бороду. Если вдруг моя картина оказывается похожей на работу древнего мастера, это означает, что он вторит мне, а не я подражаю ему…»

Не странно ли, что для Шитао именно его физическое тело, которое так часто (по крайней мере на Западе) считают воплощением животной анонимности, является гарантией личностной уникальности? Происходит же так потому, что в китайской традиции бытие духа не умаляется, а, напротив, удостоверяется актом его нисхождения в материальный мир. Здесь индивидуальность – фрагмент вселенства. С оборотной, и вполне серьезной, стороной шутливого высказывания Шитао мы встречаемся в популярных в то время уподоблениях философских школ – например, отдельных толков среди последователей Ван Янмина – с различаемыми китайской медициной каналами циркуляции жизненной энергии в организме. Отдельная жизненная точка со всеми присущими ей свойствами находит свое основание в целостности всего тела. Впрочем, еще у Чжуан-цзы ущербность, даже физическое увечье человека выступают знаком полноты и совершенства «внутреннего», символического тела, а «небесное» парадоксальным образом отождествляется с «четырьмя ногами и хвостом у буйвола». В круговороте Пути, как мы знаем, самосознание удостоверяет себя посредством инобытия, актуальность экспрессии и глубина виртуального бытия взаимно удостоверяют и определяют друг друга.

«Путешествие на Запад» заслужило высокую оценку Ли Чжи, Юань Хундао и многих других кумиров позднеминской ученой элиты. Это свидетельствует о новом важном шаге в осмыслении традиционного символизма. Сам по себе роман о Сунь Укуне знаменует вторжение чаньского скепсиса в мир стильных форм традиции. Как и в «чаньской» теории поэзии, приключения волшебной обезьяны – столь же натуралистичные, сколь и иллюзорные, а потому комичные – указывают сами пределы нормативности в человеческом опыте. Здесь мы имеем дело с обнажением фантомной природы типовых форм, которые ничего не обозначают, а как бы случайно кристаллизуются в пограничной области «между присутствием и отсутствием», в пространстве пустотной между-бытности, со-бытийности вещей. Так в рамках нового умонастроения фантастичность оказывалась в известном смысле мерилом подлинности и даже, как того требовала классическая традиция, – назидательной ценности. Этот вывод и зафиксировал в начале XVII века литератор Юань Юйлин, который писал в своем классическом предисловии к роману: «Если литература не фантастична – это не литература, а если фантастика не доходит до крайности – это не фантастика. Так можно понять, что самые фантастичные события в мире суть самые подлинные. Посему лучше говорить о чудесном, чем о действительном, и лучше говорить о бесовщине, чем о божественном. Ибо бесовщина указывает на нечто совсем иное, и, поняв это, можно стать Буддой».

Итак, фантастика эпопеи о Сунь Укуне оказывается в действительности признаком высшей трезвости ума. Она рождена сознанием того, что, как заметил Хуан Цзунси по поводу ученых, чрезмерно увлекавшихся медитацией, «проникновение в утонченное и постижение сокровенного порождает свои иллюзии и преграды». Этот взгляд, запечатленный в романе-аллегории, свойствен и расцветшей в то время афористической словесности. В обоих случаях главным выразительным средством становится ирония, что, по-видимому, является общим условием зарождения бытовой прозы: по замечанию Г. Лукача, ирония есть «объективность романа», и она становится главным импульсом культуры во времена кризиса традиционных религий. Иронически окрашенное повествование требует от читателя, очевидно, не столько эрудиции, сколько усилия воображения. Правда традиции здесь не отвергается, но уже и не выражается, даже не обозначается, а получает статус своего рода «демонстративной сокровенности». Одновременно художник получает свободу творить образы по собственной воле – ситуация, уже приуготовленная, как было отмечено выше, философией Ван Янмина. Творчество отрывается от его культурного корня и моральной основы – совершенствования стиля как самопрояснения воли. И уже не остается препятствий для забвения внутренней «правды сердца» – достаточно увидеть в этой фантастике всего лишь искаженные формы действительности.







Все произведения словесности, проникнутые жизнью, созданы необычайными людьми. У необычайного человека сердце исполнено духовной силы, а когда в сердце есть духовная сила, оно может уноситься вдаль, проникая во все пределы мироздания и обозревая все времена. Оно может по своей воле распространяться и сжиматься, умирать и воскресать. Если оно живет, как ему хочется, значит, для него нет ничего невозможного. А кто не может жить по своей воле – тот обыкновенный человек.

Тан Сяньцзу


Итак, жанр романа в позднеминском Китае воспроизводил коллизию обнаружения истины в иллюзиях сновидений. В последние годы минского царствования Дун Юэ написал небольшой роман «Дополнение к Путешествию на Запад», в котором попытался раскрыть воочию духовную подоплеку знаменитой эпопеи. Ко времени Дун Юэ уже утвердилось мнение о том, что роман о Сунь Укуне выражает идею «овладения распущенным сердцем». Ибо, «когда сердце распущенно, человек становится Марой, а когда сердце держат в узде, человек становится Буддой». Дун Юэ решился на смелое, но созвучное его времени перетолкование этого тезиса. В предисловии к своему роману он заявляет: «Чтобы познать корни страстей, нужно до конца погрузиться в страсти». И в доказательство своих слов ссылается на малоизвестную «Сутру Чистоты», где говорится: «Когда достигаешь предела чувственности, прозреваешь истинную природу». Дун Юэ, подобно Дун Цичану, склонен полагать, что именно «крайнее возбуждение» способно одарить нас полным покоем духа и что, следовательно, «распущенность» и «смирение» сердца не отрицают друг друга.

Центральное место в романе Дун Юэ занимает зловещий образ «Башни миллионов зеркал», построенной прислужником некой «Зеленой Рыбы» – аллегории иллюзорного мира страстей. В зеркалах этой башни отражаются бесчисленные миры Вселенной – прошлые и будущие. Странствие героя романа по мирам зеркал – это вольное странствие духа, прообраз грез или сновидений. Пробуждается же Сунь Укун в момент как раз наибольшего смятения чувств благодаря появлению некоего «Старца Пустоты», который есть не кто иной, как подлинное «я» самого Сунь Укуна. В своих снах Сунь Укун у Дун Юэ встречается с разными деятелями китайской истории, то есть пребывает в «действительной жизни», а после пробуждения продолжает свое фантастическое паломничество, так что фантастика и действительность в романе вполне взаимозаменяемы. Появление же китайского deus ex machina – «Старца Пустоты» – ничего не объясняет в чудесном избавлении героя от его наваждений. Роман заканчивается загадочной фразой из «Книги Перемен», гласящей: «Оно объемлет Небо и Землю, и ничто не может его превзойти». Точная и емкая формула вечноотсутствующей Метаморфозы и одновременно пространства сна-яви.







Выходя за пределы трех миров, не возносишься над тремя мирами. Отстраняясь от всего известного и сознаваемого, не возносишься над известным и сознаваемым. Сознание – вне сознания, зеркало – внутри зеркала. Кто прозреет исток чувств, погрузится в чувства. Кто прозреет исток снов, погрузится в сон.

Но это подобно прохладному ветру в раскаленной печи.

Дун Юэ


Вообще говоря, присущее новой прозе стремление совместить сон и бодрствование не кажется удивительным, если принять во внимание известные нам на примере Гао Паньлуна жизненные правила ученых людей того времени: медитация перед сном и раннее пробуждение, несомненно, способствовали сближению в их жизни сна и яви, впечатлений дневных и ночных. Тем же целям служил такой важный атрибут «изящного» образа жизни как легкое опьянение, переживаемое в приятной обстановке сада и в компании друзей. В самой нераздельности вымысла и действительности любители романов находили оправдание новому «легкомысленному» жанру. Так, литератор Чу Жэньхо в предисловии к роману о жизни богов «Фэншэнь яньи» назвал роман «большим надувательством» и посоветовал читателям вообще не задаваться вопросом о том, происходили ли на самом деле события, описанные в нем. Для Чу Жэньхо и его единомышленников важнее было убедить читателей в том, что сон, как образ чистейшего «действия сердца», приуготовляет, навлекает действительность. Корифеи учености того времени охотно описывают свои сны и ищут в них ключ к познанию тайн души и жизни. Как отмечается в анонимном предисловии к сборнику любовных новелл XVII века «Новый сон на Одинокой горе», «чтобы узреть подлинное в себе, нет лучшего способа, чем сон». Живописец У Бинь увидел во сне образы буддийских святых, которых изобразил на свитке, а его друг, рассказавший об этом событии, заметил, что У Биню было дано узреть «подлинные образы духовного мира».

То, что увиденное во сне часто оказывается причиной событий, случающихся наяву, в особенности привлекает внимание авторов любовных и фантастико-авантюрных повестей той эпохи. Героиня пьесы Тан Сяньцзу во сне встречает своего будущего возлюбленного и мужа. Дун Юэ, который называл сновидения иллюзиями, порожденными страстями, в пояснениях к своему роману тем не менее утверждал, что сны позволяют заглянуть в будущее. В другом месте он замечает, что во времена беспорядка и потрясений умному человеку остается только «видеть сон о благоденствии». Одним словом, сон для позднеминских литераторов есть прообраз пророческого ви2дения, но это видение внутреннее и виртуальное; оно разворачивается внутри зрящего – на плоскости, которая служит границей, экраном для зрения внешнего и умственного.







Вся Вселенная – один мир сна.

Вся история – сплошное зрелище снов. Расцвет и упадок, приобретения и потери предстают во сне в своем противоположном образе. Разлуки и встречи, горести и радости во сне совершенно меняют свой облик. Люди в мире не понимают, что прожить целую жизнь во сне – все равно что всю жизнь прожить в снах. Пусть же читатели знают, что и действительность – сон. Считать сон действительностью – значит принимать пустоту за образы. А если и действительность считать сном, то это значит принимать образы за пустоту.

Ван Цянтэ. Предисловие к сборнику «Новая любовь на Одинокой горе».


Итак, для писателей-новаторов тогдашнего Китая мир сновидений предстает воплощением мучительно двусмысленной стихии страстей – одновременно губительной и спасительной. Губительной потому, что она отнимает сознательную волю и ввергает в глухое «подземелье души», в царство инобытия, символической смерти. Спасительной потому, что она открывает сердце бездне перемен, без чего не может быть и соучастия Великому Пути. Сон – среда действия «небесного движителя» (тянь цзи) – источника всех метаморфоз. Погружение в сон стимулирует работу сознания. Чем причудливее картины снов, тем яснее ощущается чуткость бодрствующего сердца. Тот же Фэн Мэнлун выстраивал иерархию людей по их отношению к снам. «Темные люди, – писал он, – не замечают снов, а потому у них чувства пылкие, а душа как мертвая. Обыкновенные люди видят много снов, а потому у них чувства спутаны, а душевная жизнь беспорядочна. Талантливые люди видят необычные сны, а потому их чувства сосредоточены на одном, а душа чиста». Мудрые же, утверждает Фэн Мэнлун, способны не увлекаться своими снами, и поэтому в их душе царит покой. Суждение, повторяющее классическую сентенцию Чжуан-цзы: «Настоящие люди древности спали без волнений, просыпались без тревог». Сон здесь предстает синонимом творческого воображения, в котором сознание, освобожденное от оков субъективности, с особенной ясностью свидетельствует бодрствующему, рефлективному сознанию о своей природе как негативности. Как говорит Фэн Мэнлун, «когда во сне видишь фантастические сны, прозреваешь подлинное».

Правда сновидений открывается в их фантастике. Чувство фантастичности переживаемого позволяет погрузиться – как велит нам сон – в символическое пространство «тела Дао», этого неведомого «властелина сердца», проживающего свою жизнь несметной тьмой всех качествований жизни. Сон сталкивает нас с чем-то «вечно другим» – с бездной «непостижимо-утонченного», саморазличающегося различия, которому не соответствуют никакие понятия или интуиции. «Внезапное» явление образов из этой бездны, подобное актуализации «пустотного тела» Дао в индивидуальности физического тела, есть самый точный прообраз повторения в различии, возобновления ви2дения как такового, в котором видение преображается в духовно чуткое ведение. Отдаваясь сну, мудрец проникает к истоку всего про-ис-ходящего (из «большого тела» Дао). Так он переживает таинство преображения внутренних «семян восприятия» в видимые – притом совершенно правдивые в своей врожденной фантасмагоричности – образы вещей (подробнее об этом см. в главе 7). Его сон есть одновременно воплощение виртуальной реальности и способ созерцания отсутствующего всеединства «изначального сердца». Отказываясь владеть собой, сознание позволяет сокровенным «семенам» опыта свободно прорасти в мир внешних образов. В сущности, сон выступает как среда преобразования символической глубины сознания в ее познаваемую поверхность, в нем и посредством него свершается культурное творчество, которое предстает свидетельством имманентной святости жизни.

Как видим, Фэн Мэнлун не просто фантазировал, когда говорил, что возможна «религия чувства». Новая литература, подобно новым светским религиям, в самом деле утверждала и новое мировоззрение, указывавшее пределы традиции и предлагавшее испытать эти пределы в собственной жизни. В конце XVII века ученый Цянь Тан невольно подтвердил правоту Фэн Мэнлуна, назвав романы новой религией, существующей наряду с традиционными «тремя учениями», или, точнее, каким-то антиучением, проповедующим безнравственность и вдвойне опасным оттого, что оно стало популярнее и конфуцианства, и даосизма с буддизмом. Впрочем, Цянь Тан слишком сгущал краски. Романы и пьесы того времени утверждали не столько новый жизненный идеал, сколько преемственность внутреннего опыта и человеческой социальности. Примером может служить классическая пьеса позднеминской эпохи – «Пионовая беседка» Тан Сяньцзу. Героиня пьесы переживает свою любовную страсть и свои отношения свободной любви с возлюбленным во сне и в посмертном призрачном состоянии, подобном сну, но, воскреснув и сочетавшись законным браком со своим избранником, возвращается к незыблемым устоям конфуцианского быта. Таким образом, у Тан Сяньцзу сон открывает самоценность внутреннего опыта, но в конечном счете примиряет жизнь чувств с общественной моралью. Благодаря сну свобода чувства подтверждает должное в человеческой жизни. (Правда, в поздних пьесах Тан Сяньцзу подчеркивается скорее разрыв между явью и сном, что не противоречит нашей оценке роли сновидений в позднеминской культуре.)

Итак, сон прокладывает русло само-про-истечения жизни; подобно древним мифам, он предъявляет переживаемое как единственную возможность и тем самым выявляет в жизни «единую нить судьбы», на которую намекал еще Конфуций. Не случайно сон в поздней китайской культуре, как о том напоминают заглавия книг той эпохи, обозначает еще и незабываемые, пленительные воспоминания, в конечном счете – непреложность памяти. Речь идет о переживании подлинности жизни, которая не может быть выражена в понятии, поскольку раскрывается как возобновление навеки ушедшего, или исход как возвращение. Позднеминский литератор Ци Баоцзя, размышляя над тем, почему, не считаясь ни с затратами, ни с трудами, он с непонятным упорством строит сад, руководствуясь своими сновидениями, – приходил к выводу, что в этом проявляется «сила самопроистечения» жизни. Ци Баоцзя употребляет термин, входящий в название многих повестей и романов и часто встречающийся у последователей Ван Янмина. Так, Ван Цзи называл виртуальное пространство круговорота «доброго знания» «миром самопроистечения» (юань цзин); Чжоу Жудэн определял свой жизненный идеал как «самодостаточность в следовании самопроистечению». Бытие этой символической реальности, лишенной протяженности и длительности, воспроизводится в круговращениях природного мира. Мнение же Ци Баоцзя, как и многочисленные романтические истории о любви его времени словно дает ответ на загадку человеческой судьбы, загаданную еще радикальными янминистами: правда жизни открывается тому, кто сумел бесповоротно «оставить себя», дать полную волю своему сердцу. Для того, кто постиг мудрость пред-оставления себе свободы быть, неотвратимость сновидений обнажает сокровенную глубину «великого тела» Дао, в которой семена вещей преображаются в цветы поэтически прожитой жизни.

В конечном счете мотив сна в позднеминской литературе отличается неустранимой двусмысленностью. Сон – вестник символической реальности, он дарит чувство внутренней подлинности опыта. Но тот же сон переносит внутренний опыт подлинности на внешний мир, превращает символическое в действительное. Эпопея о Сунь Укуне хорошо иллюстрирует эту глубокую двойственность нового фазиса культурного самосознания. Роман порожден стремлением обнажить символические истоки типовых форм, что заставляет подчеркивать фантомный характер представленных образов. Символизм разлагается в некий мыслительный гибрид: достоверная фантастика или фантастическая достоверность. Подобная комбинация, однако, не может получить публичное признание и потому не отличается устойчивостью. Когда же это неорганичное сцепление действительности и фантастики распадается, презумпция достоверности за неимением других критериев истинности переносится на данные эмпирического опыта. Ирония и комизм – слишком хрупкие препятствия на этом сползании мысли к натурализму.

Именно в этом направлении развивался жанр романа в последующие десятилетия. Результатом такой эволюции, означавшей, по сути, забвение истоков символизма, должна была стать победа реалистической манеры изображения. Последняя, впрочем, не могла не унаследовать от литературы гротеска ее отрицательный заряд. Такая возможность уже была заявлена рядом видных литераторов XVI века, провозгласивших предметом словесности «подлинные качества» вещей и при этом явивших в своей жизни и творчестве образцы эксцентризма, от которого веет какой-то трагической тоской (наиболее известный пример – знаменитый живописец и писатель XVI века Сюй Вэй). В полную силу новый реализм заявил о себе в 1617 году, когда появился первый в Китае бытовой роман «Цзинь, Пин, Мэй». Атмосфера этого романа существенно отличается от оптимистической эпопеи Сунь Укуна: мир человеческих страстей теряет в нем ореол волшебной сказки и низводится до пошлых превратностей быта, где царствует низменная похоть и бессмысленная жажда удовольствий. Непостижимое на сей раз обретает черты иррационально-разрушительной стихии в человеке и облекается в форму зловещей загадки. Достаточно сказать, что роман был издан анонимно (имя его автора неизвестно), а в самом названии его имеется явный эротический – следовательно, «неприличный» – подтекст. Подобно роману Дун Юэ, «Цзинь, Пин, Мэй» изобилует сведениями о науках и искусствах Китая и самых разных сторонах китайского быта, но наследие традиции в нем служит поводом скорее для насмешки, нежели для почтительного созерцания.

Надо признать, что дело Ли Чжи и других позднеминских ниспровергателей авторитетов, не найдя достойного выражения в области философской мысли, взяло реванш в литературе. Как показал Р. Хегель, романы XVII века при ближайшем рассмотрении оказываются едкой пародией на все и всяческие мифы китайской империи: политический миф справедливого правления, религиозный миф святости, семейный миф родственного согласия, городской миф романтической любви и т. д. Аналогичным образом получившая широкое распространение в то время гравюра, дублируя сюжеты и образы классической живописи, низводила символы элитарной возвышенности духа до заурядных деталей быта, вроде лубка или картинки на игральных картах. Нападок нового критицизма не избежал даже оплот «древнелюбия» – академическая ученость.

На рубеже XVI–XVII веков впервые были представлены доказательства поддельности значительной части одного из главных конфуцианских канонов – «Книги Преданий». С тех пор критическая струя в китайской филологической науке непрерывно усиливалась. Позднейшая же проза пропитывается негативистским пафосом, который со временем становится все более желчным и саркастичным.

Какая странная ирония: рассматривать собственные духовные сокровища через кривое зеркало гротеска или, пуще того, подглядывать за ними сквозь замочную скважину будуарного романа! Но именно так получилось в XVII столетии, когда китайская традиция, желавшая смотреть на себя со стороны, словно разучилась себя узнавать. Что же было тому причиной? Очевидно, разложение той мировоззренческой системы, которая была создана неоконфуцианством. Последнее, как мы помним, выдвинуло идеал неопределимой в понятиях полноты бытия, которая при всей внутренней самоочевидности «доброго знания» в человеке открывается в заведомо типизированных преломлениях, в сущности – проблесках граней необозримого кристалла бытия, «великого тела» мирового ритуала. Этот идеал не оставлял места для представления о человеке как целостной личности и убеждал скорее в том, что человек может быть действительно разным человеком. Возможно, размышление над этим поможет понять, каким образом в минскую эпоху один человек мог быть одновременно неподкупным администратором, утонченным эстетом и прижимистым дельцом. Или почему в китайском искусстве образ человека раскрывается в игре масок, замещающих неведомый лик. Или почему в китайской традиции знание, данное в виде дискурсии (что предполагает, заметим, наличие суверенного субъекта), было подчинено сочетанию, или, лучше сказать, контрастному соположению архивистского пристрастия к знаку ради знака и приверженности сокровенной «передаче истины от сердца к сердцу». Эта особенность китайской культуры всего полнее проявилась именно с эпохи Мин, когда классическая ученость растворилась в нюансах филологических толкований, но прообразом художественного творчества было провозглашено чань-буддийское просветление. Показателен пример Цзяо Хуна (1540–1620), энергичного поборника соединения конфуцианства и Чань, который предлагал вообще отказаться от толкований канонических книг, чтобы позволить читателю «в безмолвии общаться с Небом», поскольку «Небо не имеет намерений». Предложение Цзяо Хуна – еще один штрих к тогдашнему культу истины «каждодневного обновления», истины жизненной конкретности прежде всего.

Историческая ограниченность неоконфуцианской традиции заключалась в неспособности ее восприемников объяснить слитность сознания и инстинкта в акте «само-оставления». Искания минских неоконфуцианцев привели к настолько полной интериоризации символизма традиции, что публичное пространство культуры стало быстро заполняться понятиями и ценностями жизненной эмпирии. Вспышка «безумного чань» в конце XVI века высветила отсутствие рационального основания традиции. Обращение философов последующего поколения к моральному «бдению», с одной стороны, и к чувственной жизни – с другой, не могло предотвратить начавшуюся эрозию традиционного идеала. Конфуцианский муж во все большей мере становился только наблюдателем своих чувств и желаний, символическое и эмпирическое начала его бытия расходились все дальше друг от друга. В итоге этический максимализм неоконфуцианства оборачивался признанием неустранимости мирской «пошлости»: личное и публичное все более отдалялись друг от друга. Власти ответили на этот кризис самой примитивной пропагандой: они просто объявили, что утопия Великого Единения должна совпадать с действительным состоянием общества. В результате недоверие к традиции еще более усилилось. Примеры Лю Цзунчжоу и Ли Чжи показывают: и верность традиции, и неверие в нее современникам той эпохи в конце концов приходилось искупать собственной жизнью. Сомнение и недоверие были в этой ситуации единственной средней величиной, которая позволяла по крайней мере принять обе точки зрения. Это недоверие человека к самому себе, недоверие даже к святости откликнулось в минскую эпоху распространением чувства греховности и фантасма адских мук, навязчиво заявлявших о себе не только в простонародной дидактической литературе и народных лубках, но и в сочинениях ученых людей. Мотиву личной вины отдал дань даже такой безупречный подвижник неоконфуцианства как Лю Цзунчжоу, который советовал устраивать нечто вроде ритуала суда над самим собой, где человек выступает одновременно в роли обвинителя и ответчика. Согласно Лю Цзунчжоу, раскаяние в своих прегрешениях позволяет осознать единство своего сознания с Великой Пустотой и узреть «свой изначальный подлинный облик»1.

Крах минской державы был воспринят современниками и как крушение минского «культурного проекта». Под обломками последней китайской династии была похоронена и последняя попытка ученых людей Китая открыть правду сердца. Возобладало скептическое отношение к культуре, а страстность стала поводом к раскаянию. Надо полагать, именно этот скепсис подталкивал мыслителей того времени к еще более решительной апологии эмпирической конкретности опыта. Отождествление чувственной природы человека со «всеобщей истиной» добродетели и физического здоровья стало общим местом в трудах наиболее ярких мыслителей раннецинского времени: Хуан Цзунси, Гу Яньу, Ван Фучжи, Тан Чжэня, Янь Юаня, позднее Дай Чжэня и других. С новой силой утверждается идеал целостности человека. Но этот новый поворот китайской мысли, при всей его значительности, не изменил традиционных посылок миропонимания; он был, повторим еще раз, лишь последней и самой радикальной попыткой ритуализировать усилие самоосознания. Для мыслителей пинской эпохи акт познания по-прежнему означал не выведение вовне данных опыта, а, напротив, введение индивидуального сознания во всеобъятное и самоскрывающееся в своей необозримости поле опыта – того, что «обычнее обыденного», «темнее темноты». Жизненная эмпирия по-прежнему оставалась только «тенью» сокровенного действия моральной воли, мир и человек по-прежнему пребывали в нерасторжимом единстве. Как следствие, конфуцианский тезис о возможности преобразить мир посредством ритуала (сведенного теперь к любому действию, проникнутому моральным сознанием) оставался, как и прежде, благочестивой, но совершенно невостребованной ни обществом, ни тем более государством утопией. Показателен пример Янь Юаня, который, пожалуй, с наибольшей убежденностью отстаивал идею «реального действия», могущего, как требовала неоконфуцианская традиция, «перевернуть мир». Согласно Янь Юаню, духовное совершенствование есть прояснение в себе «великого тела» – символической глубины опыта, содержащей «ростки» морального знания. Речь идет, по существу, о доопытной, необъективируемой со-бытийности всего сущего, которая, утверждал Ян Юань, не просто дана, но именно задана – «передается вне слов». Примечательно, что сам Янь Юань всю жизнь был озабочен выявлением «корней» своего рода, а в своем доме держал «алтарь преемствования Пути», где наряду с поминальными табличками прародителя китайской цивилизации Фу Си и конфуцианских мудрецов стояли таблички с именами двух легендарных врачевателей – ясность духа для поклонника «реального действия» была немыслима без телесного здоровья. Жизненная позиция Янь Юаня типична для своего времени – времени окончательного торжества в китайском обществе замкнутой, интровертной социальности семьи, рода, школы, внутреннего круга посвященных.

Надо полагать, чаньское «просветление» оказалось в ту эпоху универсальным культурным символом именно потому, что оно оправдывало творческую свободу в условиях вновь открытого фантомного характера культурных форм опыта. Оправдывало оно и новую для Китая ситуацию сосуществования разных и даже противоположных культурных кодов – например, словесности иносказательной и реалистической. Однако там, где допускается все, в конце концов приходится выбирать что-то одно: увлечение чаньской мистикой, снимавшей вопрос об истинном бытии, на практике оборачивалось жестким догматизмом, столь характерным для политики двора как раз начиная с эпохи Мин. Этот догматизм принимался с тем большей легкостью, что само обращение к религии Будды предполагало соблюдение суровой аскезы. Добровольное самоограничение вчерашних апологетов «духовных забав» встречало, разумеется, сочувственный отклик среди правящих верхов империи. И если Шитао, сводя творческую жизнь духа к факту присутствия тела, как бы «говорил о свете, указывая на тень», то основатель Минской династии Чжу Юаньчжан, как мы помним, утверждал без обиняков, что идеальное общество должно быть муравейником или ульем. Позднее, уже на рубеже XIX−XX веков, разложение традиционного культуроцентризма породит в Китае вспышку расизма с его проповедью тождества культуры и биологических свойств. Впрочем, откровенное признание буддистами фантомной природы всех образов ставило жесткие рамки влиянию буддизма в конфуцианских кругах. Оно могло вскрыть нереальность типовой формы, но не могло предложить своей картины мира. Буддийская феноменология выступала именно как предел осмысления культуры – явление принципиально маргинальное для традиционной китайской мысли.

Можно ли уловить момент перехода от всеобщности просветленного сознания к субъективным истинам, от согласия «мирового сердца» к войне «частных сердец»? Мы можем сказать теперь, что этот переход сводился к утрате идеи символической глубины культуры, забвению недвойственности «более чем обычного» (юн, дин) присутствия бытия и данности опыта, операциональности пустотно-раскрытого сознания и операций рассудка. Такое забвение означало настоящий переворот в отношении к жизни: на место доверия к неопределенной «подлинности» сущего оно ставило недоверие к определенности частных истин; до-понимающее «знание сердца» оно подменяло знанием, ограниченным в понятиях. Вообще же интерес к жизненной эмпирии и полезности вещей – одна из важных особенностей умонастроения того времени. В последние десятилетия минского правления появились энциклопедии, компендиумы, руководства почти по всем отраслям научного знания и ремесла. Но показательно, что именно в это время с небывалой очевидностью обнаружился фатальный разрыв между традиционными посылками китайской науки и данными эмпирических наблюдений. Составление научных энциклопедий в XVII−XVIII веках преследовало цель, помимо прочего, и прямо противоположную естественнонаучным изысканиям: оно отобразило стремление законсервировать сложившуюся структуру знания, предотвратить начавшуюся эрозию традиционной картины мира.

Духовная драма «людей культуры» коренилась в неустранимом разрыве между идеалом внутренней жизни и действительностью. Ведь мыслители позднеминского времени отвергли и эмпирические, и рациональные критерии истины, доверившись в своих поисках только интуиции. Но как бы ни убеждали они себя в своей правоте, сознание не в состоянии предоставить себе доказательства собственной подлинности. Незадолго до краха Минской династии проницательное суждение о радикальных последователях Ван Янмина высказал влиятельный литератор Цянь Цяньи, заметивший, что эти люди, «ненавидя фальшь погребальных статуй, уверовали в реальность привидений». Есть поэтому своя закономерность в том, что в творчестве позднеминских индивидуалистов мы наблюдаем разложение неоконфуцианского идеала на безличную необходимость (культ «естественности») и нигилистический произвол (культ желания).

Ясно, что подвижничество «чистоты» не устраняло угрозы «загрязнения» сердца. Оно сводилось к бесконечному повторению морального усилия, отобразившемуся, помимо прочего, в удручающем однообразии неоконфуцианской проповеди. Многие минские ученые видели лучшее средство избавиться от неопределенности нравственной самооценки в так называемых затруднительных положениях (гуань тоу), которые могут удостоверить наличие у героя-мученика «возвышенной воли». Однако жажда очутиться в «затруднительном положении», заставлявшая вспомнить чаньский парадокс «преодоления непреодолимого», на деле еще явственнее обнажала внутренние противоречия неоконфуцианской мысли.

Если мы бросим взгляд на минскую культуру в целом, мы обнаружим в ней все те же коллизии неоконфуцианской мысли, но в еще большем масштабе. Мы увидим признаки великой эпохи испытания человеком самого себя. Никогда еще в китайской истории человек не вглядывался в себя так настойчиво и не был так неуверен в себе. Никогда еще не был он так привержен старине и не чувствовал себя таким оторванным от нее. Никогда еще, одним словом, не искал он так страстно «подлинность» жизни и так остро не ощущал свою отдаленность от правды. Все традиционное стало вдруг проблематичным и сомнительным: в новых жанрах литературы и искусства – романах и новеллах, гравюрах, новых течениях живописи – классический образ человека приобрел как бы своего негативного двойника и лишился прежней убедительности.

Эта новая ситуация в конце правления династии Мин по-своему отразилась в способе изображения людей на пейзажах того времени: мы часто видим на этих картинах, что люди безмятежно беседуют и прогуливаются у самого края глубокой пропасти или предаются созерцанию на вершине, казалось бы, неприступной скалы. Что это? Грозное предостережение о бездне, подстерегающей людей в уюте обжитого мира? Ироническое напоминание о слепоте рода людского? Хвала отваге и стойкости человека, его сопричастности «небесному» величию мироздания? Или призыв искать правду там, где тебя ожидают самые сильные аффекты? Вероятно, все сразу, и в этом поразительном сочетании возвышенного пророчествования и иронической рефлексии запечатлен уникальный в своем роде драматизм эпохи.

Позднеминская художественная культура – памятник нового чувства историчности бытия и, следовательно, небывало обостренного сознания человеком своей предельности. Недаром именно конец минского царствования обогатил китайскую прозу мотивом неотвратимого угасания рода, нашедшего позднее столь блистательное выражение в романе «Сон в Красном тереме». В широком же смысле новое общественное сознание знаменовало даже не столько открытие новых горизонтов существования, сколько скольжение за горизонты известного в неизведанную и неосознанную будущность. Оно свидетельствует об опыте преступления, пере-ступания через границы, указанные человеку обществом и традицией. Вся новая литература той эпохи – и художественная, и религиозно-назидательная – представляет собой попытку ответить на вопрос, где источник зла в человеке. В опьянении властью? В животных страстях? В пустой самонадеянности рассудка? Ответы на эти вопросы, предложенные в позднеминское время, имели один бесспорный результат: китайская мысль признала чувства и желания человека основой его природы, а литература и особенно театр выработали общепринятые формы артикуляции этой чувственной природы. Так, помимо косной и элитарной публичности государства, сложилась новая, истинно общественная публичность, которая определила облик национальной китайской культуры.

В чем же заключалась сущность нового взгляда на традицию, который сложился в XVII веке? Традиционный символизм основывался, как мы уже знаем, на идее первичности внутренней, виртуальной, «небесной» глубины опыта в культурной практике. В его свете гротеск, пере-ступание общепринятого и правдоподобного оказывались в действительности только указанием на «самообновляющееся» бытие Дао. Вовсе не кажется натянутым предположение о том, что эпические повествовательные жанры позднего Средневековья – роман и драма – возникли, помимо прочего, еще и потому, что были призваны поддерживать память о символической глубине опыта и демонстрировать обманчивость всякого внешнего образа праведного Пути. Во всяком случае, новая проза была не только – и, как выясняется, не столько – средством развлечения или воспитания, сколько формой рефлексии о наследии традиции и ее главном постулате: таинстве вечнободрствующего сердца. Но всякая критическая мысль, раз отделившись от своего истока, начинает жить по собственным законам, создавать свое особое культурное пространство и, наконец, противопоставлять себя другим видам духовной практики. В итоге она выявляет предел и саму ограниченность традиционной мысли.

В Китае XVII века еще не произошло полного отрыва исторической рефлексии от условий и целей размышления, заданных традицией. Но уже была открыта и остро осознана проблема, которой традиция не знала: проблема неизбежности и, более того, правдивости иллюзии. В наиболее глубокомысленном китайском романе «Сон в Красном тереме» (XVIII в.) тон повествованию задает сентенция: «Если подлинное становится ложным, ложное становится подлинным».

Так живут ли небожители, как требовала верить официальная традиция, «среди полевых цветов»? Сливается ли лай собак и крик петухов с музыкой небесной гармонии? Для современников той эпохи и положительный, и отрицательный ответы на эти вопросы были равно ложны. И всякий, кто взялся бы за обоснование любого из них, добился бы, пожалуй, обратного результата.

Как ни странно, быть правдивым в Китае XVII века означало быть неправдоподобным, невероятным, нелепым. В этой ситуации у китайского «человека культуры» было два пути: путь иронического самоутверждения, избранный большинством талантливых литераторов того времени, и путь трагического самоотречения, доступный лишь немногим отчаянным одиночкам, вроде Ли Чжи.

Загадка человеческого самопознания, делающего человека преградой для самого себя, заставляющего усомниться во всех истинах, – такова центральная тема общественного движения в Китае XVII века. Эта загадка творилась возвышеннейшими мечтами и предельной искренностью мысли, но решение ее приходило по ту сторону понятного и воображаемого – там, где театральная условность позы сходилась с полной откровенностью, где неопределенность внешних образов человека внушала абсолютную внутреннюю определенность его присутствия, где самое безумие веяло непостижимой глубиной мудрости. Человек в культуре позднеимператорского Китая – это, в конце концов, только обещание человека.





Назад: Глава 3. Аскеза радости
Дальше: Глава 5. Традиция живописи